355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Брезан » Крабат, или Преображение мира » Текст книги (страница 19)
Крабат, или Преображение мира
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 20:00

Текст книги "Крабат, или Преображение мира"


Автор книги: Юрий Брезан


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)

Мне пришла в голову мысль, что в этих и других похожих событиях его жизни следует искать причину того, почему он с такой непреклонной решимостью, которую не могли поколебать никакие аргументы, отвергал мои исследования. Я решил при случае поговорить с ним об этом. Его отрицательное отношение никоим образом не влияло на меня, но он был самым чистым человеком из всех окружавших меня людей, и мне хотелось обсудить с ним проблемы, которые возникнут, если я или кто-нибудь другой достигнет цели. Он упорно настаивал на том, что ответственность, которая лежит на биологах, требует, чтобы они прекратили генетические исследования. А разве это не означало для нас самоубийство, пока существовал Лоренцо Чебалло, вернее, пока существовали такие, как Чебалло!

Едва речь заходила об этом, Кунингас сразу становился резким. Дело не в плохом или хорошем характере человека, говорил он, а в том, что существует определенный общественный строй, при котором из любого достижения человеческого разума извлекается прибыль, и в том, что власть имущие могут использовать его во зло. Как только человечество освободится от этого, оно выбросит ваши исследования вместе с бомбой на свалку истории. Когда мы проходили мимо палаццо Питти, нас снова поразили гармоничные пропорции прекрасного здания – за день до этого мы внимательно его осмотрели, – и вдруг я стал постигать смысл многих наших парадных построек, потому что понял купца по имени Лука Питти, который непременно хотел сделать свой дворец самым красивым и роскошным во Флоренции, где господствовали Медичи: как вызов или как предвосхищение триумфа буржуа над своим господином-князем.

Мы вошли во внутренний двор палаццо – сад Боболи, и там – наступил вечер, и в саду уже горели свечи – я услышал концерт, теперь я вспоминаю, что это была "Le Sacre du Printemps" ("Весна священная", балет И. Стравинского), и балетная труппа танцевала перед маленьким египетским обелиском. Музыка и танец глубоко меня взволновали, я был захвачен вихрем чувств, вызванных разными, так сказать непараллельными, впечатлениями, которые воспринимались зрением и слухом. Эта музыка ассоциировалась в моем сознании с необузданным и воинственным Лукой Питти (наверное, он не был таким на самом деле) и одновременно с событиями, происшедшими в Петербурге в 1905 году, с восстанием пробудившихся угнетенных масс и – без всякого перехода – с эпизодом, о котором я часто слышал в детстве, о нем рассказывали просто и скупо, но теперь я увидел эту сцену так ясно, как будто пережил ее сам: два солдата ночью в рукопашной схватке в воронке от снаряда едва не убили друг друга – это мой отец и Николаус Холька; то, что они были одеты в одинаковую форму и родом из одной деревни, не имеет особого значения, лишь доводит абсурдность сцены до предела. В связи с этим эпизодом возникает в моем воображении маленький золотой крестик матери Артура Кунингаса: жопа кладет крестик в волосатую алчную лапу, а в ней уже лежит мертвый человек – его убили или заморили голодом.

Артур Кунингас нагнулся ко мне и зашептал, он был, как и я, взволнован: "Вы ищете для человека пути бегства из его человеческого состояния. Ваш путь ведет в тупик, он кончается пропастью, в которую человечество свалится и погибнет. Выживут мутанты, похожие на людей, здоровые, сильные, крепкие, умные – и еще бог знает какие, – но они будут необратимо возвращены в звериное состояние. Без возможности самоусовершенствоваться".

Я не впервые слышал от него подобные мысли и промолчал, ожидая, что сейчас он, как обычно, процитирует "Фауста", скажет, что лишь тот достоин званья человека, кто жил, трудясь, стремясь весь век, а он сказал: "Вы думаете, что вы Фауст. А на самом деле вы Мефистофель. И в этом пари вы проиграете самого себя".

Я слышал его слова, но в тот момент был не в состоянии вникать в их смысл, меня все сильнее захватывало то, что я видел и слышал, – стремление хореографа, режиссера или кого бы там ни было навязать мне с помощью танца иные ощущения, чем те, которые пробуждала во мне музыка.

Артисты почти обнажены. Белая кожа девушек отражает красный свет, который отбрасывают три костра, горящих по краям лужайки. Девушки все еще сидят на ветках ели и качаются; мужчины, разделившись за кострами на три группы, медленно, как бы в нерешительности приближаются. На их пути возникает невидимая преграда, и, соединившись в одну группу, они отходят в центр освещенного треугольника – кажется, будто они совещаются. Девушки спрыгивают с дерева и образуют хоровод, но это не круг, а тоже треугольник, в центре которого возвышается египетский обелиск. Внезапно хоровод распадается, девушки разбиваются на пары, лишь у одной нет партнерши, она, танцуя, ищет кого-то и приближается к обелиску – столбу. Вот она дотронулась до него, в страхе отпрянула, но другие девушки, все еще обнимающие друг друга, теснят ее к столбу. В такой же по форме столб сгруппировались танцоры, как тараном, пробивают они невидимую преграду, отделяющую их от девушек. Преграда разбивается, и столб врезается в дымящееся облако девических тел.

"Скучно", – говорю я, оркестр умолкает, и под елью стоит Айку, она обнажена и, поднявшись на цыпочки, старается ухватиться за самую нижнюю ветку.

Я окликаю ее. Она приближается и останавливается передо мной, улыбаясь и поддерживая руками грудь.

Я касаюсь девушки. Она отшатывается: ты холоден.

Я холоден, потому что вижу статую, это не шедевр, у нее низкая грудь, острые ключицы и слишком плоский живот.

"Ложись на нее", – говорит Букя.

Зачем мне ложиться на нее, ведь я мозг, зачем мозгу женское лоно. Я вижу буксир, тянущий баржи облаков, но, если смотреть сверху, облака не похожи на баржи, они напоминают лежащую девушку с развевающимися пепельными волосами. Медленно поворачивается мне навстречу земля, и на той половине, где ночь, видны темно-красные разгорающиеся точки костров, а на той половине, где день, – черный стелющийся дым.

"В твоих руках власть", – говорит Букя.

В моей власти погасить огненные точки.

Я указываю на одну из горящих точек.

Там каменистая полупустыня, кое-где растут пыльные кактусы. Они выше человеческого роста, один куст поблизости от меня цветет, его розовато-красный цветок величиной с тарелку на небольшом зеленовато-желтом стебле увядает на моих глазах – лепестки сохнут, чашечка постепенно сморщивается, становится некрасивой и жухлой.

На востоке голые скалы упираются в яркое безоблачное небо, у подножия гор – селение или маленький городок, над ним возвышаются две огромные круглые, похожие на силосные, башни из алюминия, впрочем, может быть, лишь внешняя оболочка из этого металла. В городе неспокойно, повсюду собираются группы встревоженных, возмущенных, разгневанных людей, руки сжимаются в кулаки, слышны проклятья и угрозы, толпа скандирует, выкрики ударяют в грязные, желто-коричневые фасады домов с маленькими окошками. На перекрестках клубится пыль.

Площадь перед ратушей бурлит, волнение грозит перерасти в восстание, с балкона перед толпой выступает бургомистр, и громкоговорители разносят его речь по всей площади, слова разбиваются о каменные стены и исковерканными падают в толпу.

У дверей одного дома какой-то человек старается, насколько возможно, спрятаться в тень. Я спрашиваю его, что здесь происходит. Он представляется мне, как "водный инспектор", и из его слов я узнаю, что в его ведении находится какой-то, водопроводный кран. Обе круглые башни служат цистернами для воды, они снабжают весь город и принадлежат, как объясняет этот человек, "шефу". До полуночи ведро воды стоило один талла, теперь шеф поднял цену в четыре раза, а когда люди отказались платить, приказал закрыть краны.

Водный инспектор осторожно высказывает свое мнение: четыре талла – деньги немалые, но, с другой стороны, у шефа, видимо, есть причины для повышения платы. Бургомистр обещает начать с ним переговоры.

Но люди на площади не хотят переговоров, они грозят, что возьмут башни штурмом и утопят шефа в его собственной воде.

Букя, кажется, находит все это забавным, бургомистр вызвал полицию, сообщает он. Полицейские с водометами и легкими бронированными машинами широким кольцом окружили дом шефа. Водяные цистерны не нуждаются в охране, они надежно защищены проволокой, по которой пущен ток высокого напряжения.

На меня и Букя полиция не обращает внимания, и мы беспрепятственно подходим к вилле шефа. Она огорожена стеной выше человеческого роста. Виллу окружает необычайной красоты сад, огромный, как парк. "Мне кажется, он похож на Никитский сад в Ялте", – говорю я.

"Ты прав, – отвечает Букя. – Таким он был во времена, когда Толстой..." Он обрывает себя на полуслове; я останавливаюсь и пристально смотрю на него: откуда он знает, как выглядело что-то во времена Толстого? Он улыбается и говорит: шеф вон там.

Шеф – человек моего возраста, у него густые седеющие волосы, он ведет за руку маленькую девочку, которая держит в руках корзинку. Такие корзиночки носят в католических странах дети, разбрасывающие цветы во время праздника Тела Господня. Только вместо цветов у девочки в корзинке белый хлеб.

"Добрый день! – говорю я. – Я хотел бы с вами познакомиться, и как можно ближе".

"Убирайтесь!" – говорит он.

"Для вашей же пользы", – говорю я.

"Сколько процентов?" – спрашивает он.

"Девять", – отвечаю я наугад, я родился девятого числа.

"Лиана, дитя мое, – говорит шеф девочке. – Поди пока поиграй. Мы покормим твоих уточек попозже".

Девочка в коротеньком белом платьице в голубой горошек делает мне книксен и послушно уходит, кажется, немного огорченная.

"Она немного огорчена, – объясняет шеф. – В этот день мы всегда вместе кормим ее китайских уток. Вторник, знаете ли, у меня детский день. Я довольно поздно женился. Она у меня самая старшая".

Дружелюбно, но лениво разговаривая, он ведет меня на приятно затененную высокими деревьями террасу, расположенную на задней стороне дома. Он предлагает мне кресло, отсюда хорошо виден парк, полого поднимающийся вверх. Это настоящее буйство пышной сочной зелени – невозможно себе представить, что находишься в желто-сером городе, покрытом пылью, как коростой.

"В городе восстание", – говорю я.

Появляется слуга с сервировочным столиком.

"Виски или фруктовый сок? – спрашивает шеф, и, когда я выбираю виски с соком, он добавляет: – Я, с вашего разрешения, только сок, в это время дня я не употребляю алкоголя".

"Восстание, – повторяет он, – я надеюсь, бургомистр знает, что ему делать. Вы из прессы?"

"Это я из прессы", – вмешивается Букя и точно воспроизводит характерную для журналиста мину, в ней нагловатое всезнайство и знающая пределы пронырливость. Шеф подзывает слугу: "Выведите этого человека вон".

Букя, не сопротивляясь, дает себя вывести, это меня удивляет.

"В детский день я не хочу видеть газетчиков, – объясняет шеф, – и не хочу слышать о делах. – Надеюсь, вас привели ко мне не дела?"

"Вы в четыре раза повысили цену на воду", – говорю я с нажимом.

"Несколько недель не было дождя, и все метеорологи предсказывают, что лето будет очень засушливым, – отвечает шеф, – спрос на воду стремительно возрастет".

"Я понимаю. Вы хотите приучить людей бережно обращаться с водой?"

Он смеется: "Это их забота. Я хочу, чтобы они платили мне четыре талла".

Он откидывается назад и отпивает глоток фруктового сока рубинового цвета. В моем бокале жидкость изумрудно-зеленого цвета и чудесного вкуса.

"Если вы опасаетесь нехватки воды, зачем вы так ее расходуете в вашем саду", – спрашиваю я.

"Я опасаюсь нехватки воды? – В его голосе удивление. – Мои источники абсолютно надежны".

"И приток воды постоянен?"

"По меньшей мере!"

Вновь появляется Букя, его никто не прогоняет. Он стоит у меня за спиной. "Не делай такого глупого лица, – шепчет он мне, – шеф не выносит глупости". "Но зачем же вы тогда повышаете цену?", – спрашиваю я и пытаюсь сделать лицо, как у математика, который объясняет ученику младших классов, что такое нуль и бесконечность. Маленькая девочка Лиана выходит из дома и тихонько подходит к нам. Шеф вздыхает, его вздох относится не к дочке, а ко мне.

"Может быть, вы интересуетесь утками?" – спрашивает он.

Меня интересует он, даже когда кормит уток. Девочка берет нас за руки, и мы идем. Букя усаживается на стол и играет на своем саксофоне мелодию из Седьмой симфонии Бетховена: он пародирует общий настрой, педалирует не те места, что надо, вставляет даже мелодии детских песенок.

Шеф возвращается к моему вопросу.

"Во-первых, потому, что, как я уже сказал, возрастает спрос, – отвечает он мне устало, сдерживая раздражение. – Во-вторых, потому, что владелец источников – мы с вами их посмотрим, – по всей вероятности, не сегодня-завтра потребует полталла себе. Бургомистру тоже придется дать полталла, в противном случае он не может гарантировать охрану моего имущества. Услуги полиции тоже не обходятся даром, и в конце концов резко возрастут все цены, начиная с хлеба и кончая водой, необходимой для моего сада. Поверьте мне, все скалькулировано с точностью до одного пфеннига, и в этих условиях я не уверен, что смогу сохранить бесплатное водоснабжение больницы".

Вопрос о снабжении водой больницы, кажется, и впрямь тревожит его.

Утки плавают в бассейне причудливой формы, облицованном белым туфом. Завидев маленькую девочку, они так громко крякают, что я не слышу ни мелодии, которую играет Букя, ни слов шефа, но по его жестам догадываюсь, что он представляет мне любимцев своей дочери, называя по-латыни породу каждой утки и ее цену. Возможно, что те цифры, которые я все же разбираю, относятся к краскам оперения или к численности потомства у одной парочки.

За зеленой в два человеческих роста бамбуковой стеной, окружающей бассейн с трех сторон, – площадка для гольфа, там стоит вертолет. Шеф в нерешительности переводит взгляд с вертолета на свою прелестную дочку, кормящую уток.

Я смотрю на хлеб: маленькие розовые ручки вынимают его из корзиночки, кусочки хлеба летят по воздуху, падают в прозрачную, как стекло, воду и исчезают в клювах великолепных уток.

Хлеб станет дороже, думаю я, потому что станет дороже вода. Подорожает все, что нуждается в воде: салат, рубашка, билет на поезд, почтовая марка, футболисты, тореро, бургомистр, молоко, слуга шефа: а раз слуга, то и ложь; а раз рубашка, то и любовь; раз бургомистр, то и смерть; и раз салат, то и правда. И поскольку цены вырастут, шеф скажет: в таком случае должна подорожать и вода, и вода снова станет дороже, и еще больше будет стоить хлеб, и голубые горошины на белом, платьице маленькой девочки, и холодный пот, и ночные заботы, и проклятье, и глупость, и шеф, невероятно дорогим станет шеф.

Подешевеют только люди: бургомистр, тореро, футболист, полицейский, дешевой станет человеческая жизнь, но жить будет дорого.

Я решил вмешаться и сделать так, чтобы людьми управлял разум. Букя соскакивает со стола и одним прыжком оказывается рядом со мной.

Мы набираем высоту, Букя в фуражке пилота с золотым кантом небрежно управляет машиной, зеленый цветущий парк под нами становится все меньше, он кажется еще прекрасней на фоне грязно-серого города.

Мы видим водометы полиции в действии: водой, вытекающей из четырех бассейнов для водоплавающих птиц и из отделанного розовым кафелем плавательного бассейна, разгоняют людей. Сверху это выглядит смешно, кажется, что люди широко раскрыли рты от смеха.

Маленькой девочке тоже разрешили лететь, ведь сегодня у шефа детский день, и он с удовольствием замечает, что она всерьез интересуется всем, что под нами.

Мы видим две гигантские цистерны посреди ровной, залитой бетоном площадки, электрическую ограду в форме огромного туннеля, напоминающего проход, который ведет с циркового манежа в клетки диких зверей: эта ограда поднимается в гору и служит защитой для двух покрытых асбестом труб.

Девочка задает разумный вопрос: почему трубы не лежат под землей, ведь так было бы надежнее. Шеф хвалит дочку за сообразительность. "Трубы, что лежат над землей, пусты, вода течет по другим, подземным. Но если случится землетрясение, а они здесь бывают часто, подземные трубы могут выйти из строя, и, чтобы город не остался без воды, я проложил другие трубы, надземные", – объясняет он дочке. Теперь девочка хвалит отца, и он радуется.

За первой горной цепью простирается мертвая долина. Когда вертолет снижается, я вижу следы растительности, засохший лесок, голые, лишенные веток стволы деревьев, кактусы на прямоугольном участке, видимо, когда-то это было орошаемое поле, об этом свидетельствуют высохшие, наполовину обвалившиеся оросительные каналы и сломанное черпальное колесо. Валяется старый плуг, похожий на издохшую скотину.

В тени выступа, по форме напоминающего нос и разделяющего долину на две части, смотрит на нас двумя большими дырами в крыше разрушенный, грубо сколоченный дом. Мы огибаем выступ, и маленькая девочка от изумления хлопает в ладоши, потому что она видит нечто, вблизи напоминающее ее собственный дом, каким он выглядит с большой высоты. Конечно, здесь нет ни прудов для уток, ни фонтанов, невелик плавательный бассейн, и все в целом меньше, чем площадка для гольфа у ее отца.

Мы кружим, потому что девочка никак не может насмотреться, она сравнивает то, что видит, со своим домом, здесь все миниатюрнее, а чего-то совсем нет, она перечисляет каждый предмет, какого здесь не хватает, и то, что внизу стоит вертолет такой же, как и тот, в котором мы летим, разочаровывает ее и даже обижает.

Шеф улыбается и рассказывает, как все было: город страдал от нехватки воды, колодцы иссякли, городу грозила смерть. Я поднялся в горы и нашел эту долину, где, перебиваясь с хлеба на воду, жили две крестьянские семьи. В изобилии у них была одна вода, прекрасная, чудесного вкуса питьевая вода. Они орошали ею свои жалкие поля. Источник принадлежал им совместно, а долина пополам. Я целыми днями наблюдал за похожим на колодец источником: сколько бы из него ни черпали, уровень воды оставался неизменным. Заплатив каждому крестьянину по два талла, я получил разрешение пробурить в долине десять скважин. Бурение прошло успешно, оказалось, что вся долина представляет собой тонкую каменистую корку, покрывающую озеро с пресной водой.

Я предложил владельцам контракт на право пользования на девяносто девять лет, один из крестьян понял свою выгоду, другой был упрям и ограничен. Еще до завершения наших переговоров тот, что оказался несговорчивым, погиб в результате несчастного случая; его жена утверждала, что это было убийство, она отправилась в город, чтобы возбудить дело против своих соседей. Но прежде чем она достигла горного перевала, ее случайно застрелил один незадачливый охотник – тот самый, который теперь у нас водный инспектор. Во время расследования, которое проводилось мною вместе со вторым крестьянином, он сумел доказать свою невиновность. Я похоронил женщину рядом с ее мужем, и, чтобы искупить свою вину, охотник установил плиту на их могиле.

Теперь источник принадлежал только одному крестьянину, и мы с ним быстро поладили. Я протянул трубы, город был спасен, и с той поры крестьянин живет, как маленький король.

"Город должен поставить тебе памятник", – говорит девочка.

"Люди – странные создания, дитя мое", – невесело говорит шеф. Вид у него подавленный, может быть потому, что водометы не помогли и полиции пришлось пустить в ход пулеметы. Скрючившись, лежат убитые на улице, что ведет к вилле.

Я достаточно изучил шефа. Характер у него неплохой, ошибка сидит где-то в мозгу.

Букя кивает и неожиданно начинает говорить так, будто стоит за профессорской кафедрой: ошибка всегда связана с мозгом, плохой характер зависит от того, что мозг не в порядке, но мозг можно исправить, ведь в твоих руках власть. В мире нет порядка, но это дело поправимое, если исправить мозги, а это в твоей власти.

В моих руках власть, и я исправлю мозг шефа, он даже не заметит этого, и с завтрашнего утра станет разумным человеком, а послезавтра в этом городе будет порядок.

Потому что сила твоя и слава твоя, говорит Вукя, – и это воистину так: я открыл Великое ДДТ, посыпаю им Зло и уничтожаю его.

Мне смешно, что я думал, будто мал и слаб, я Геракл, и я отсеку все головы на змеином теле гидры, а обрубки прижгу не горячими стволами деревьев, а разумом, и ни одна змеиная голова не вырастет снова.

Я соединяю в себе власть и разум, и, когда я свершу то, что предначертано, я устрою Новые Олимпийские игры, и, кто бы ни победил в состязании, для всех будет подниматься одинаковый флаг: из светло-серого блестящего шелка со сверкающей голубой звездой – нашей землей; и Смяла – Дева Счастливого Смеха увенчает победителей лаврами, и на ее плече не будет клейма Райсенберга. И в мире не будет страха. Останется разве что страх влюбленного перед расставанием.

Мне смешно, что я думал, будто мал и слаб.

Букя выносит из домика телевизор. Это парадоксально, но я отчетливо вижу все в целом, а мелкие детали попадают в поле моего зрения, только если оказываются непосредственно перед глазами, как теперь в телевизоре.

Сначала на экране сплошной туман, наконец из волн и полос возникают лица, удивленные, неверящие, испуганные, придурковато-насмешливые, готовые озлобиться, если выяснится, что с ними разыгрывают глупую шутку, все лица повернуты к трибуне, на которой стоит Кристер Гёрансон и говорит. На экране видно, как он говорит, но не слышно, что он говорит, – слышен комментарий другого, невидимого человека.

Оп говорит медленно и с удовольствием, эта история развлекает его, и он хочет, чтобы телезрители развлекались вместе с ним:

Нам явился новый святой, Иисус, но не тот, о котором так прелестно поется в последнем шлягере: Jesus, I love you, I'm your fan, oh Sir... (Иисус, я люблю тебя, я твой поклонник, о сэр... (англ.)) нет, это не достойный любви и не любящий Иисус, а настоящий красный мессия – жестокий разрушитель и осквернитель храмов.

Этот человек вдруг пришел к убеждению, что он гнусный капиталист, эксплуататор, раковая опухоль на теле общества, и теперь он хочет удалить эту опухоль – самого себя – и стать бедняком.

Конечно, конечно, говорю я, блаженны нищие духом, но возникает вопрос, не является ли этот человек... впрочем, об этом еще слишком рано спрашивать.

Другой вопрос возникает у простого человека, наблюдающего эту сцену: хозяин дарит рабочим свои предприятия – они производят девяносто восемь процентов промышленной продукции города. Слова и выражения, которые он использует, нам очень хорошо известны благодаря Марксу и всем его последователям. Итак, этот человек раздаривает все – как же дорого ему за это платят?

Я сказал: Иисус. Но Иисус в таком случае облачился бы во власяницу, обул ноги в деревянные сандалии, питался бы плодами лесов и полей, запивая их родниковой водой.

А этот, хотя и создает на своих предприятиях коммуну, оставляет за собой кресло шефа и, конечно, оклад шефа, а рабочий Свенсон, или Йохансон, или Сёдерблом снова будет пересчитывать свои гроши в получку, ему не прибавится нисколько, хотя он как будто стал совладельцем – и так далее. Зато теперь он не может бастовать. Кто же устраивает сам себе забастовку, говорит наш Иисус – Герансон.

Эта песенка нам хорошо знакома, и мы знаем, кто написал для нее ноты.

Но тут встает вопрос – я обошел его в самом начале, но все же он должен быть поставлен в интересах общества, и прежде всего в интересах рабочих и служащих предприятий Гёрансона, имеющих право на социальную защиту, – вопрос, который нам не так легко и просто задать, он столь тяжел, что под его тяжестью можно сломиться, вопрос к другому человеку: как помешать осуществлению этого – напрашивается слово "преступного" – плана?

Голос комментатора смолкает, камера ищет другого человека, скользит по глуповато-озабоченным, испуганно-вопрошающим лицам толпы, все время одни и те же лица, пять или десять, остальные в тумане, и вот на экране возникает стерильный белоснежный кабинет; у врача, сидящего за письменным столом в белом халате, широкое, меланхоличное лицо и очки, а перед ним в темном костюме Томас Гёрансон, на его лице следы перенесенных страданий, но он сохраняет выдержку.

Комментатор продолжает: "Этому человеку досталось самое тяжкое, что только может выпасть на долю отца. Он заслуживает нашего глубочайшего уважения, потому что чувство ответственности перед обществом заставило его принять это решение".

Голос комментатора дрожит, он глотает слезы, он растроган и полон сострадания.

Камера следует за Томасом Гёрансоном, который отправляется домой и там садится за орган, склонив голову. Его руки – узкие, с длинными пальцами, на правой широкое обручальное кольцо – машинально и бессильно опускаются на клавиатуру, и словно издалека возникают первые звуки, они нарастают, черпая силу в самих себе, и наконец выстраиваются во вступительную тему к Страстям по Матфею, а обретя в ней опору, уже увереннее выливаются в гениальный псалом мессы си минор.

Звучит Иоганн Себастьян Бах, его "Господи, помилуй" сопровождает четырех человек в белых халатах, один из них тот самый меланхоличный профессор психиатр, которого мы видели раньше, они входят в дом, поднимаются по ступенькам наверх, видны только их ноги, из них три пары в крепких, но стоптанных казенных ботинках. Ноги шагают торопливо, распахивается дверь, ботинки устремляются через порог. Псалом звучит щемяще и тоскливо, и шприц впивается в человеческое тело.

Сильные волосатые руки поднимают носилки, наплыв, и на экране руки, играющие на органе, все еще звучит "Господи, помилуй", звучит до тех пор, пока не захлопывается тяжелая дубовая дверь портала.

На экране долго – целую вечность – тяжелая дубовая дверь портала: она навсегда захлопнулась за Кристером Гёрансоном, которого я сделал разумным, а его родителей счастливыми.

Я смотрю на портал, не воспринимая того, что в заключение сообщает комментатор: Томас Гёрансон взял на себя управление гёрансоновскими предприятиями вместо своего сына Кристера, у которого помрачился разум. Человек побеждает судьбу, принимая ее вызов.

Светлый экран. Изображения нет, теперь все в курсе дела.

"Но как же шеф?" – с трудом выговариваю я.

"Шеф?" – переспрашивает Букя, делая вид, будто он никогда не слышал о таком человеке.

"Да, шеф!" – кричу я.

"Ах, тот самый шеф, продававший воду, которого ты сделал разумным, – припоминает Букя и сочувственно пожимает плечами. – К сожалению, с ним произошел несчастный случай. У полицейского джипа лопнула передняя шипа, автомобиль въехал на тротуар, четверо пешеходов были ранены, один из них смертельно. К несчастью, это был тот самый, которого ты... Но теперь у них снова есть шеф: начальник полиции женился на вдове погибшего, вода опять стоит четыре талла: очень больших затрат потребовали похороны, пришлось купить две новые бронированные машины с пулеметами для обеспечения законной системы водоснабжения города".

"Однако, – говорит Букя, и в голосе его звучат ноты искреннего сочувствия, – памятник, о котором мечтала его маленькая дочка, город ему поставил. Очень красивый памятник".

Мы долго молчим.

Потом я спрашиваю: "Что такое человек, Букя?"

Букя отвечает: "Человек – это иллюзия для создания иллюзий, снабженная механизмом агрессии, направленным против себе подобных, и вследствие этого уникальная. Гениальное, но ошибочное направление развития. Он скоро добьется своего".

"Чего добьется?" – спрашиваю я.

"Устранит самого себя из этого мира. – Букя улыбается, ему в голову пришла забавная мысль. – Без человека мир был бы вполне сносен", – объясняет он.

Я хватаю камень и хочу бросить его в Букя. Но камень чересчур тяжел, он падает мне на ногу.

"Даже самый лучший мозг, – говорит Букя, насмешливо или задумчиво, трудно разобрать, – все-таки страдает от человеческого, пока он еще связан с телом. Только чистый мозг был бы совершенно свободен от аффектов. Подумай-ка, ведь у него нет семьи, он не принадлежит ни к одной национальности, ни к одной расе, ни к одному классу, он был бы воплощением чистого разума. Ведь это твоя цель!"

Он прав, но я не хочу с ним соглашаться. Пока я человек, я с ним не соглашусь.

"Человек только в том случае является человеком, если он старается преодолеть в себе низменное!" – кричу я.

"Браво!" – раздается чей-то голос: охотник в зеленом костюме идет к нам по лужайке. Я узнаю его, это тот самый писака, который на визитных карточках и на почтовой бумаге именует себя поэтом.

"Браво! – повторяет он и усаживается против меня на большой камень. – Человек действительно достоин звания человека лишь в том случае, – говорит он взволнованным, но менторским тоном, – если он помогает человечеству подняться на свою собственную ступеньку, причем сам он всегда должен карабкаться на ступеньку выше".

Он задумывается, можно ли в данном случае употребить слово "карабкаться" и достаточно ли точно оно отражает его мысль, потом кивает: да, карабкаться, потому что это слово выражает и напряжение, и стремление вверх.

Он прислоняет к камню свое отделанное серебром ружье, достает из кармана зеленой шерстяной охотничьей куртки синюю записную книжку величиной с осьмушку листа – в такие школьники обычно записывают слова – и заносит туда свою мысль.

"Дорогое ружье", – говорю я.

"Пушка, – поправляет он, – у нас говорят: пушка, когда..."

Меня не интересует, как называются различные механизмы, предназначенные для убийства, и я спрашиваю его: "Вы любите ходить на охоту?"

"Охотиться", – поправляет он и заканчивает процесс фиксирования в записной книжке своей мысли.

Я слышал, что люди, которые постоянно заносят свои мысли или зачатки мыслей в записные книжки, либо обладают плохой памятью, либо относятся к себе с очень большим почтением. Мне интересно, к какой категории принадлежит он. Он замечает мое любопытство и неверно его истолковывает.

"Конечно, такая тетрадочка может потеряться, – объясняет он. – Есть клептоманы, ворующие мысли, существуют и страстные коллекционеры подобных записей. Например, недавно на одном аукционе четверть миллиона выложили за автограф Софокла. У меня уже сто тридцать семь тетрадей, полных мыслей".

Он смотрит мимо меня вдаль, вероятно умножает четверть миллиона на сто тридцать семь. Результат его удовлетворяет, он улыбается и рассказывает: дома я записываю свои мысли на магнитофон, так они будут сохраннее.

Я беру в руки отделанное серебром ружье и повторяю свой вопрос: "Вы любите ходить на охоту?"

"Я очень люблю охотиться", – отвечает он, и я замечаю, что от волнения он начинает косить.

Почему?

Он поворачивается к Букя и подзывает его хорошо заученным, еле уловимым жестом. "Как зовут вашего слугу?", – спрашивает он.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю