355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Брезан » Крабат, или Преображение мира » Текст книги (страница 12)
Крабат, или Преображение мира
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 20:00

Текст книги "Крабат, или Преображение мира"


Автор книги: Юрий Брезан


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)

На этом комоде под зеркалом возле окна стояли четыре фотографии в одинаковых рамках. Каждый день она тряпкой смахивала пыль, которой не видела, с гладких бумажных лиц, которых не узнавала. Она просто знала этот ряд – два сына по краям, две дочери посредине, – и этого было достаточно, чтобы рука ее на ощупь стирала с них пыль: фотографии оборачивались историями, связанными с детьми, на каждую из них приходился один удар сердца и еще один – на переход к следующей, так что каждое фото стояло особняком"

Все истории начинались одинаково: "Помню, однажды...", а добавить к ним от себя ей было нечего, потому что мысль-вывод из каждой истории была замурована в ее мозгу, и слабые глаза женщины-матери уже не искали трещины в каменной кладке; слишком многое было потеряно, чтобы у нее достало сил связать отдельные истории в единое целое и оказаться лицом к лицу с неизбежными вопросами, все равно – разрешимыми или неразрешимыми.

За многие годы мозг ее измучился и устал от тысяч "когда", "что" и "как", сверливших его днем и ночью, хотя вопросы эти касались не мировых проблем, а всего лишь ничтожных и будничных забот матери – молоко и хлеб, здоровье и жизнь тех четверых, чьи фотографии стояли на комоде, а также ее мужа Хандриаса и – в самую последнюю очередь – ее самой; и никаких возможностей для их решения, кроме как молиться Господу и с кротостью, страхом и надеждой сносить его глухоту. С вечным страхом и вечной надеждой, а под конец еще и с мучительным "за что" в течение более двадцати лет, прошедших с того дня, как ее младшего, ее Мати, принесли домой белого как полотно и с круглой дырой в груди; круглая дыра разверзлась и в ее бедном мозгу, который чуть было не угас, но из последних сил все-таки затянул живыми клетками открытую рану вопроса. От всего этого остались лишь четыре одинаковые рамки с фотографиями на комоде.

На первой был запечатлен Мати, ее младшенький.

Мати было тогда двенадцать лет, и он навсегда остался двенадцатилетним. Серьезное детское лицо, большие мечтательные глаза под высоким лбом. Круглая дыра в его груди давно заросла, живая кровь вновь заструилась по жилам. Мати был жив и в то же время мертв вот уже больше двадцати пяти лет, и про него она никогда ничего не рассказывала. Потому что не смогла бы удержаться от слез. Взрослый застрелил ребенка, чтобы продлить еще на миг войну, уже захлебывавшуюся в пролитой крови.

Со второй фотографии смотрела младшая дочь Урсула.

Образ Урсулы с течением времени претерпел в рассказах матери странные изменения: сначала дочь потеряла лицо – мягкое, нежное лицо с глазами, затененными густыми ресницами, и наивно-чувственным ртом; потом утратила голос, низкий и вкрадчивый голос, который в минуты волнения менялся почти до неузнаваемости, и, наконец, весь свой живой облик; за многие годы его постепенно заслонил плотной, как плесень, пеленой дом дочери. Лицо дочери вытеснил дом дочери.

Рассказ старой женщины о младшей дочери Урсуле был зримо запечатлен на цветной фотографии, что хранилась в верхнем ящике комода вместе с письмами, открытками и всякими мелочами. Справа могучий дуб, слева, уже в саду, раскидистая голубая ель; между ними невысокие, ниже человеческого роста, кованые решетчатые ворота и ограда из светло-серого туфа. Мощенная плитами въездная дорожка, плавно изгибаясь, подползает к двухэтажному особняку, а его поблескивающая красновато-синим крыша широким крылом спускается над светлыми дубовыми воротами гаража. Перед фасадом дома и вдоль дорожки к небольшой теплице ("ранние огурцы и помидоры, главным же образом – цветы", – писала Урсула, она всегда любила цветы) пышно цветут темно-красные и желтые розы. На обороте фотографии Урсула добавила, что из окон второго этажа открывается великолепнейший вид на пролив Зунд.

На родине Урсула училась на физическом факультете – почему-то она выбрала именно физику, – а теперь жила там, в другой стране, посвятив себя дому, мужу и детям, их у нее было двое.

Каждый день старая женщина снимала с комода портрет младшей дочери и смахивала с него пыль, и казалось, что от этого плотная и переливающаяся всеми цветами радуги цветная пленка с изображением красивого дома дочери с каждым днем все плотнее заслоняет красивое лицо самой дочери.

На третьей фотографии была изображена Катя, ее старшая дочь.

Катин портрет занимал свое место на комоде лишь для полноты картины. Смахивая с него пыль, мать частенько говорила с ноткой обиды в голосе, что Катя почему-то долго не приезжает. Давно, когда порт еще только строился, Катя переехала из этих мест на север: ее муж, каменщик, родом с берегов Саткулы, стал там судостроителем. Раз в месяц она появлялась в доме – энергичная, краснощекая, крепко сбитая. Не переводя дыхания, она меняла постельное белье, обстирывала стариков, пила с ними кофе, терпеливо выслушивала рассказы матери, хотя давно зала их все наизусть, сообщала отцу новости о верфи и порте, ходила с ним по саду и огороду, хвалила образцовый порядок на грядках и обрезала розы у изгороди и виноградные лозы на шпалерах. Она видела, что дом постепенно и неудержимо разваливается, и думала об этом в ту мочь, которую проводила под родительским кровом, а потом уезжала и вновь окуналась с головой в свою будничную жизнь с ее будничными заботами – четверо детей и муж с больным желудком.

Какие уж тут истории рассказывать о Кате?

В последнюю рамку было вставлено сразу две фотографии, изображавшие Яна, ее первенца.

О топ, что была вырезана из иллюстрированного журнала и на треть заткнута углом за рамку, нечего было рассказать и потому лишь кратко сообщалось: здесь он со шведским королем. Его ведь наградили этой знаменитой премией. Король Швеции – во фраке, с широкой лентой через плечо и тремя большими орденскими звездами – был хорошо виден на снимке; он пожимал руку другому человеку, тоже во фраке. В этом втором, видном лишь вполоборота, люди, хорошо знавшие Яна Сербина, с готовностью узнавали своего земляка, который прославился на весь мир и за последние десять лет ни разу не навестил своих родителей.

К этой фотографии старая женщина относилась с известным почтением – оно передалось ей от посторонних людей, заходивших к ним в дом, – но и только. Зато другую, меньшего размера, менее четкую и наполовину выцветшую от времени, она любила всем сердцем, и у нее было что рассказать о бледном и серьезном, не вполне еще сложившемся девятнадцатилетнем юноше – на снимке он сидел с овчаркой под одичавшей яблоней на краю поля. Об овчарке – а также и о яблоне – она иногда рассказывала такую историю:

"Эта овчарка была у нас последней. Очень умная и добрая была собака. Как-то раз наша корова не пришла с пастбища, мы искали ее до полуночи, да так и не нашли. Перед тем как лечь спать, я отвязала собаку на ночь, как всегда. Наша корова пропала, сказала я ей, – просто чтобы с кем-то поделиться. На рассвете мы опять отправились на поиски. Но только вышли со двора, сразу увидели их обеих – корову и собаку. Собака держала в зубах привязь, а корова, завидев нас, подняла голову и замычала. Наверное, собака разыскала ее в лесу. Муж сказал, что собака будет жить у нас, пока не умрет своей смертью – прежних-то собак он обычно сам пристреливал. Под конец жизни овчарка ослепла. Но когда Ян после войны вернулся домой и еще из лесу дал знать о себе свистом, я ничего не услышала, а старая, слепая собака стремглав бросилась ему навстречу. Она упала в траншею, вырытую в войну солдатами, траншея была глубокая и полная воды. Я и не вспомнила сразу-то о собаке, очень уж сыну обрадовалась. А потом мы ее нашли, уже полуживую, – воды наглоталась. Ян вытащил ее, и собака тихонько заскулила, но так, что чувствовалось – это она от радости. Потом встала на ноги и залаяла; наверно, ей хотелось погромче, а получился лишь слабый хрип. Глаза широко раскрыла, словно она и не слепая, и тут же рухнула как подкошенная. Она была у нас последней, очень умное животное. И очень доброе".

О яблоне мать рассказывала только совсем посторонним людям, которые иногда наезжали к ним в дом, чтобы поглядеть на старинную крестьянскую усадьбу на холме и послушать ту или иную из ее историй; они говорили, что под этой крышей хранится такое собрание всяких былей, какого и в книгах не найдешь, и что рассказы ее восходят к седой старине и содержат много такого, чего уже никто в мире не знает.

"Яблоня стояла там испокон веку. Когда старый ствол дряхлел, из корней вырастал новый. Говорят, после долгой войны со шведами Райсенберг убил Хандриаса Сербина и двух его сыновей. Вдова похоронила их на краю поля и посадила на этом месте яблоню, а вскорости родила третьего сына и назвала его Яблук. Священник перекрестил его в Якуба. Этот Якуб был великан и силач, он ловил волков и душил их голыми руками. Мертвых волков он приносил в замок – ведь все зверье в округе принадлежало графу – и говорил: "Вот еще одного волка задушил". А ведь полное имя графского рода было Вольф Райсенберг. Но еще до того, как нести мертвого зверя в замок, Якуб вырывал из его груди сердце и закапывал под яблоней. Оттого-то яблоня и одичала". (Вольф (der Wolf) – по-немецки "волк").

Тут она умолкала и смотрела подслеповатыми глазами на слушателей, словно желая проверить, стоит ли рассказывать эту историю до конца, потому что конец был странный и, вероятно, звучал по-детски наивно для чужих ушей; иногда, довольно редко, она решалась продолжить свой рассказ, и тогда на ее лице появлялась смущенная и в то же время какая-то упрямая старушечья улыбка; кое-кому рассказчица казалась в эту минуту ясновидящей: лицо сморщенное и темное, как печеное яблоко, поднято к небу, невидящие глаза устремлены куда-то вдаль, за пределы ее мира, затянутого паутиной, слова подбирает неуверенно, как бы на ощупь; на самом же деле весь вид старой женщины выражал просто неловкость из-за того, что оставшиеся две или три фразы могут показаться неправдоподобными, а она сама свято в них верила – слишком уж много лет передавались они из поколения в поколение, чтобы оказаться бессмыслицей.

"Яблоня цветет каждый год. Цветы у нее красные, как солнце зимой, и не приносят плодов. Но говорят, что придет время, когда дерево начнет плодоносить, и тогда с холмов и гор, с морей и неба навсегда исчезнет клеймо Райсенберга".

Один приезжий – по слухам, он стал впоследствии хорошим поэтом, не из тех, что больше звонят, чем звенят, – решил, что сможет истолковать эти удивительные и, вероятно, детски наивные слова старой женщины. Он даже написал об этом, и напрасно, потому что всегда находятся люди, которые считают такие рассказы пустыми россказнями, противоречащими разуму, а себя – поборниками разума; завидев дикую яблоню, они тут же берут в руки топор, чтобы извести дерево, не приносящее никакой пользы. Всегда находятся и люди совсем иного толка, которые развешивают на ветвях такой яблони мыльные пузыри собственного изготовления и утверждают, что своими глазами видели на ней волшебные яблоки; эти легко хватаются за палку, завидев топоры в руках поборников разума. И те, и другие величают друг друга глупцами и вопят от взаимной обиды, а по сути, все они и впрямь не более чем глупцы: одни потому, что всерьез верят в вечную жизнь какой-то яблони, другие не могут понять той простой истины, что и дерево-пустоцвет посреди плодородного поля тоже плод земли. Яблоня режет им глаза, и они обращаются к ней примерно с тем же вопросом, которым Фридрих II однажды огорошил своих гренадеров: "Вы что, ребята, захотели жить вечно?"

Уже потом они могут и бросить взгляд окрест, и, завидев внизу, в долине, узенькую полоску мелкой и спокойной Саткулы, они обязательно недоуменно пожмут плечами: чудные люди живут в этой долине, не поймешь, чем приворожил их этот жалкий ручей – через него и перепрыгнуть ничего не стоит, – когда на свете есть широкие и бурные реки и берега у них куда живописнее. Некоторые люди, видимо, полагают, что Саткула нарочно прикидывается тихоней и скромницей. В этом они сильно схожи с теми, кому тесно в своем просторном доме, пока наверху, в каморке под крышей, живет одинокая старушка. Каморка ее никому не нужна, но ведь им, как порядочным людям, приходится, встретив ее на лестнице с ведром угля, нести его к ней наверх или на своей машине везти в ремонт ее радиоприемник, а в день ее рождения еще и дарить плитку шоколада. Вслух ей желают доброго здоровья, а в душе считают, что лучшим выходом для нее было бы отдать богу душу – конечно, тихо и мирно, это уж само собой. И кто-нибудь из детей, а то и бестактный взрослый из этой семьи возьмет да и брякнет ей прямо в глаза: бабуля, ты бы уж лучше померла, что ли.

Мельник Кушк спросил однажды одного из этой породы: "Разве тебе воздуха мало оттого, что и я дышу? – И сам ответил, как припечатал: – В крови, видать, сидит еще от короля Фридриха".

И потом записал в своей Книге о Человеке: "Самый злостный сорняк не пырей, а прусский дух. У него корни, как у дуба, а семена, как у чертополоха".

О сыне Яне мать тоже рассказывала несколько историй, но они не были столь многословны и темны, как история о яблоне. А одна история, связанная с фотографией сына, звучала так:

"В ту пору Ян сломал руку. Он залез на сосну, чтобы достать яйцо из вороньего гнезда. Хотел подложить его несушке, высиживавшей утиные яйца. Интересно ему было, что будет делать курица с вороненком и как он сам себя поведет, когда будет расти вместе с утятами, – если, конечно, не подохнет с голоду еще в гнезде. Такие уж фантазии были у мальчика. Он упал с дерева и сломал руку. А ведь мог разбиться и до смерти".

Иногда старая женщина рассказывала и другие истории, но, о чем бы ни шла в них речь, они все как бы висели в воздухе, наподобие сетки, натянутой под трапецией в цирке, – а вдруг сын свалится с высоты своей славы. Слишком уж высоко он вознесся, так высоко, что даже ее тревогам до него не достать. И она делала вид, что гордится сыном, раз люди говорят, что она должна им гордиться. Сын стал далеким и чужим, и случалось, что, вспоминая о его молодых годах, она путала его со своим давно уже умершим братом.

Ее настоящее все глубже врастало в прошлое и становилось от этого яснее и проще. Пугающая путаница и мучительная сложность пережитого обретала ясность и эпическое спокойствие сказки, в которой счастье и несчастье отодвинулись в глубь времени и не затрагивают настоящего.

Хотя Хандриас Сербин в долгие часы, предшествующие сну, тоже думал о детях, но картины, роившиеся перед его закрытыми глазами, были совсем не похожи на цветные кадры, хранящие в памяти эпизоды их детства и юности. Для него дочь и сын не остались навеки прежними, они давно выросли, и он требовал от них отчета, как от взрослых. Он вовсе не вызывал их на суд своей одинокой старости и тем более не обвинял их перед высшей инстанцией общечеловеческой морали. Он был слишком горд, чтобы страдать от одиночества, и слишком свободолюбив, чтобы претендовать на их свободу.

Он не жаловался на детей и ни в чем их не обвинял, даже дочь Урсулу, которая тайком покинула родительский кров, не простившись и не сказав доброго слова; а теперь у нее был свой дом, и она полагала, что этим исчерпываются все вопросы.

Но Хандриас Сербин хотел спросить ее о своей жизни. Всех их он хотел об этом спросить, и дочь Урсулу, и покойного Мати, и сына Яна, который где-то там, в своей лаборатории, не значащейся ни на одной карте, изучает тайны жизни, – его-то в первую голову он хотел бы об этом спросить.

Для начала хотя бы посоветоваться, как выразить сам вопрос, чтобы он звучал точно и четко, без сучка и задоринки. Своим умом Хандриас Сербин не мог с этим справиться и с непривычки терялся – ему, всю жизнь имевшему дело с деревьями, теперь приходилось охватить мыслью весь лес, а он по-прежнему видел лишь эти деревья и не видел леса. Думы его рвались далеко за пределы обыденных слов, которых ему вполне хватало в той простой жизни, которую он прожил, и теперь, так и не обретя четких очертаний, блуждали вслепую, словно в море густого тумана, чтобы в конце концов, выбившись из сил, вновь пристать к спасительному берегу близких и понятных вещей.

Где-то в этом море тумана плавал вопрос: а каков же смысл всех трудов и невзгод, что выпали на его долю и на долю тех, кто жил до него, раз в глазах детей все это стало пылинкой, которую можно смахнуть одним движением руки.

В этом и состоял вопрос, мучивший старика, но мысль его привычно соскальзывала к дому, в котором он прожил всю жизнь; он тщетно пытался представить себе, что этот дом опустеет, обветшает, развалится и на холме останется лишь груда мусора. Но на самом деле его тревожил не сам дом – дом казался ему еще новым: крыше едва минуло сто лет, верхнему этажу нет и двухсот. По-настоящему старой была лишь гранитная плита, некогда служившая порогом, однако при постройке нынешнего дома ее вмазали в стену над дверью. На плите все еще четко читалась дата 1385, причем цифра 3 лежала и была похожа на букву W, а 5 больше смахивало на S. Никто не считал, сколько раз за прошедшие века эту плиту, служившую порогом Венцелю Сербину, вновь извлекали из-под золы и обломков, дом никогда не был для них самым главным в жизни.

Главным и теперь был не сам дом, и Хандриас Сербин прекрасно понимал это; но, может, главным был теперь тот дуб, за который Бастиану Сербину пришлось отработать на Райсенберга сто тридцать дней и который Хандриас Сербин теперь выбивал из стены на дрова, полено за поленом.

Главным была и древняя гранитная плита над дверью дома, которую Катя уже обещала какому-то музею. Старик готов был сквозь землю провалиться от стыда, злости и бессилия, как только вспоминал об этом. Ему казалось, что это его самого собирались выставить в музее как немого свидетеля истории, заживо умершего даже для своих внуков, чья жизнь не имеет ничего общего с его собственной.

Жизнь всегда казалась ему отрезком пути, начало которого терялось где-то в немыслимой дали времен, и он никак не мог представить себе, что конец пути так близок.

Но этого не может никто, потому-то все и ищут некую бесконечность, скрытую за конечностью всего земного, и математики в этом, вероятно, схожи с вероучителями, поскольку и те и другие стремятся завершить и без того немыслимый, но все же конечный ряд столь же немыслимой, но зато спасительной и разрешающей все вопросы бесконечностью.

И у Хандриаса Сербина была своя бесконечность, спасительная и все разрешающая, таинственная и недоступная собственному разуму бесконечность. Она заключалась в картине без рамы и краев, которая была на самом деле намного глубже и шире, чем казалось, картина-воспоминание, вобравшая в себя все другие картины памяти, более старые и все дальше уходившие в прошлое.

Мне четыре года. Лето стоит жаркое и сухое. Наш колодец высох. Мы носим воду из родника в чаще леса. Дикая яблоня, которая не плодоносит, получает из каждого ведра один ковшик воды. Только ей достается вода, одной ей. Я спрашиваю отца, почему. Он берет меня за руку, мы спускаемся с холма к роднику в чаще леса, и по дороге он рассказывает о яблоне. Я вижу в лесу тысячи деревьев и слышу от отца, что все они могут и умереть. Мы возвращаемся на холм, и я вижу дерево, которому умереть нельзя. А то мы все умрем, говорит отец.

Однажды – вчера или завтра – яблоня принесла плоды. Крабат видел яблоки, но ему до них было меньше дела, чем до лопнувшего шнурка на башмаке. Сердце его умерло, а голова прокляла себя за то, что все еще крепко сидела на шее.

Кое-кто утверждает, что Крабат утратил надежду по вине Яна Сербина, который в океане безумия избрал своей путеводной звездой голову Медузы. А кто-то видит причину в том, что Райсенберг явился ему в своем подлинном обличье. Ростом он был с атомный гриб над Внутренней Пустыней и Внешним Атоллом. Одной ногой он попирал жалкие хижины, другой – радужные мечты и самодельные идеалы. Правой рукой он сжимал голодных, не довольствующихся подаянием, левой – сытых, отваживающихся на недозволенные мысли. Волосы его кишмя кишели военными заводами, грудь была закована в броню из священных заповедей, в животе плавали дворцы и тюрьмы, а диафрагма состояла из кодексов. Его глаза лазерными лучами вскрывали черепные коробки, а рот беззаботно распевал на всех языках мира: А Францию побьем и поставим на колени, причем Франция на каждом языке имела другое название.

Крабат не рухнул на колени и не закрыл лицо руками – чего не было, того не было, – он просто отшвырнул прочь свой посох, который умел творить чудеса, но справиться с Райсенбергом не смог, и распахнул пошире ворот рубахи, чтобы веревка плотнее обхватила шею. Ибо сказано было: "...пока один не вздернет другого на древе истории"; и вот этот день наступил.

За несколько дней до этого Крабат сказал Якубу Трубачу: "Мы с тобой находим лишь следы Райсенберга, брат, но ни разу еще не видели его самого. А все потому, что ты видишь лишь то, что видят твои глаза – сейчас это, потом то, – и не хочешь охватить мыслью целое. Но мне необходимо охватить мыслью всего Райсенберга, чтобы воочию увидеть его. Прощай, брат, и спасибо тебе за все".

Сказав это, он палкой очертил вокруг себя круг и остался в пустоте Истинного Размышления.

И вот теперь он воочию увидел Райсенберга, понял, что бороться с ним бессмысленно, и подставил свою шею для веревки. Но Райсенберг продолжал как ни в чем не бывало распевать на всех языках мира свою победную песнь, топтать хижины и мечты, душить сытых и голодных; и вдруг чем-то – может, исходившим от него густым смрадом – Крабата подхватило и отбросило на вполне реальный холмик у Саткулы, и он увидел, что под яблоней, чьи плоды должны были стать плодами победы над Райсенбергом, в усеянной солнечными заплатами тени сидел Якуб Кушк и держал на коленях посох Крабата.

И Крабат протянул руку, чтобы сорвать яблоко, – наивно, конечно, верить в его подлинность тому, кто воочию видел Райсенберга.

"Не спеши! – остановил его Трубач. – Однажды кто-то уже вкусил от яблока, не подумав. Правда, в тот раз на дереве сидел змей, искушавший: сорви плод, и станешь богом. А сегодня здесь сижу я и предостерегаю: сорвавшему плод придется в поте лица зарабатывать то, чем он уже владеет. По сути, это одно и то же, и разница лишь в том, что змей искушал, а я предостерегаю. Впрочем, змей и здесь имеется".

Он сыграл на палке Крабата короткую тягучую мелодию, и на нижней развилке сучьев лениво подняла голову змея. Она была сухая и сморщенная и сильно смахивала на государственного деятеля, скончавшегося незадолго до этих событий.

Крабат презрительно скривил губы. "А Ева?"

"Должна быть в одном из яблок, – отвечал Якуб. – А может, и во всех, не знаю".

Крабат вновь протянул руку за яблоком, и вновь Якуб Кушк предупредил:

"Смотри, что рвешь, брат, и поразмысли сперва хорошенько!"

"Зачем? – спросил Крабат. – Эти яблоки всего лишь красивая сказка, теперь я это знаю, и ты, мельник, и я сам – мы тоже сказка, и все наши усилия лишены смысла. Реален лишь Райсенберг, и никому с ним не справиться".

Ничего не ответил на это Якуб Кушк, лишь шепнул что-то палке Крабата – может, то были слова песни, а может, и напоминание о чем-то совместно пережитом и незабываемом, оставившем свой след в звуках, извлекаемых из палки.

А Крабат все говорил и говорил: земля круглая и вертится по кругу, все время возвращаясь туда, где уже была, и мы обманываем сами себя, надеясь, что сможем что-нибудь изменить, – ничто не вечно, кроме хаоса.

Он чувствовал, что устал и выдохся и что мысли его сами собой, как бы помимо его воли постепенно перестраиваются на новый лад, может быть противоположный прежнему. В мозгу вспыхивали обрывки воспоминаний без всякой связи друг с другом. Токи, порождаемые подсознанием, рисовали туманные картины, наползающие одна на другую, и хаотическое нагромождение и столкновение смутных представлений распирало мозг, просачиваясь до самых границ сознания. Но опыт веков вдруг ожил и, встав стеной, сдержал волну бессилия, отбросил прилив отчаяния и вновь установил реальные связи вещей: Один из нас...

Крабат отвел глаза и рассеянно огляделся окрест: темная стена леса, моровой столб, солнечные блики на глади пруда. В мозгу отпечаталось и кваканье лягушек, и вяз, наполовину лежавший в воде; ондатры подрыли берег, и вяз, могучее, вековое дерево, рухнул; посреди пруда плавали три черные точки, которые вдруг начали кричать и стенать, а потом так же внезапно затихли, – недвижные черные точки на недвижном сером зеркале воды.

Мы стояли уже в Истрии, в двух шагах от свободы. Оставалось лишь перейти границу. Я ощущал за спиной хриплое дыхание товарища, которого тащил на себе; он задыхался и ждал, когда же я сделаю эти два шага. Тогда он сможет сказать: целая армия рабов вырвалась на свободу.

Вполне естественно, что рабы время от времени вырываются на свободу. Их место заполнят новые. А для наших товарищей мы стали бы легендой: однажды многим из нас удалось спастись. Но уже внуки будут зевать от скуки, слушая об этом.

Мы повернули и зашагали назад. То, что казалось самым бессмысленным, на деле было исполнено глубочайшего смысла.

Крабат напрягся, и пространство передвинулось на ширину ступни, а время – на миг, и уже треск цикад раскалывал густую тьму калабрийской ночи, а когда они на секунду замолкали, слышался стук плотничьих топоров.

Моровой столб христиан вновь превратился в языческую статую двуликого бога Януса – один лик глядит вперед, другой назад, жизнь зачинается, жизнь угасает, справа лагерь восставших рабов, слева оливковый сад Тита Перперны. Он лежал под оливой, положив голову на колени девушки-сарматки, – возможно, ее звали Айку; она была очень похожа на Айку – рослая, с маленькими округлыми холмиками грудей, низким бархатным голосом и густыми, коротко остриженными волосами. Она открылась ему, божественная Гайя, всеохватывающая, всерастворяющая; она охватила его, но он не растворился в ней, он услышал, как дышит земля, увидел выжженное на ней клеймо и остался самим собой, о клейменая земля.

По ту сторону вала и рва, ограждавших лагерь восставших рабов, полыхали сторожевые костры легионов.

"Сможем ли мы победить?" – спросила девушка.

Сотни раз он побеждал на арене цирка, и каждая победа была его поражением – оттопыренные пальцы римлян в пурпурных ложах показывали вниз, и он убивал себя.

Он не ответил.

Тогда она сказала: "А иначе какой смысл? Победив, мы сделаем их рабами!"

Из густой тени, отбрасываемой полуразрушенной садовой оградой, вышел человек. Через час его труба поднимет воинов в бой. Он показал пальцем на голову Януса. "Что тут спереди и что сзади?"

Лежавший на земле поднялся, лицо его было серым от мучительных дум.

"Думал ли ты, Якобус, думал ли кто-нибудь вообще три года назад о том, что мир мог бы быть иным, не таким, каким мы его знали: мы – на арене, они – в ложах? Никто об этом не думал. Но такой мир был для нас невыносим, поэтому смерти мы не боялись – что так помирать, что этак. Мы поднялись на борьбу и принесли в мир надежду.

Слышите стук плотничьих топоров? Консул Марк Лициний Красс, которого они называют Богачом, поклялся, что увешает телами рабов все кресты вдоль Аппиевой дороги. Пусть так: надежда не умрет на их крестах! Надежда рождает действие, а действие – победу!"

"Я люблю тебя, Спартак", – сказала девушка.

"А как же мы?" – спросил Якобус.

"Мы, – отвечал Спартак, – лишь начало".

Где-то неподалеку в горах завыл волк. А может, то был вовсе не волчий вой, а зловещий хохот Сциллы и Харибды – до них ведь тоже было рукой подать: либо ползайте на животе, либо лишитесь живота своего.

Лежа в саду под оливой и положив голову на колени девушки, Спартак думал: где нет надежды, нет человека. Он вытер со лба холодный пот, непроглядный мрак ночи рассеивался, стрекот цикад уже походил на треск лягушек, стук топоров обернулся утиным кряком, и пруд возник вновь, смутно серея в тумане.

Только теперь заметил Крабат, что из яблок торчат проволочные ушки. Он посохом посбивал с веток поддельные плоды, развешанные для того, чтобы люди видели: дерево плодоносит, а в мире ничего не меняется. Яблоки оказались пустыми внутри – гладкая, благоухающая кожица без мякоти и семечек. Гладкая, благоухающая кожа человеческой плоти – жить МГНОВЕНИЕМ, и по ветру отмеренных лет развеяно прошлое.

Глава 9

Ян Сербин ехал на север страны. Природа здесь была суровая, но не унылая. Ни снега, ни мороза, на одном озере кувыркались дикие гуси. В купе был еще один пассажир – странный господин с непомерно большими ушами, который сидел в своем углу, так неестественно ссутулясь, словно у него был горб на шее, и читал тоненькую книжечку в черной обложке и с золотым обрезом. Читал он крайне медленно, то ли из религиозного пиетета, то ли из-за трудностей чужого языка.

Чтобы отвлечься от неотвязных мыслей, Ян Сербин полистал газету, где нашел и свой портрет; под портретом коротко сообщалось, что, выступая перед студентами, он говорил о знании и силе. В соседней колонке был помещен отчет о встрече представителей некоторых дружественных государств для обсуждения привилегий членов Высшего совета их содружества. Участники встречи были названы полными именами, об обсуждаемых или уже согласованных ими привилегиях не говорилось ни слова. "Знание и сила" – о его выступлении, список имен – о встрече представителей. Разве это информация для тех, кто там не присутствовал, подумал Сербин и отложил газету.

Сосед по купе тоже кончил читать; он приветливо взглянул на Сербина и сказал: "Странная зима в этом году".

Мало-помалу между ними завязалась беседа – спокойный, ненавязчивый обмен репликами по поводу мелькавших за окном пейзажей или достоинств кофе и легкой закуски, которую им предложили в купе-баре. Несколько позже, обратив внимание на одинокий и опрятный крестьянский двор, мелькнувший за окном в некотором отдалении от железной дороги, спутник Яна заметил, что он сам родом из такой вот крестьянской усадьбы, но уже много лет не был в родных местах. Сербин мельком подумал, что и он вот уже десять лет не был дома и еще неизвестно, не заговорит ли на своем родном языке с акцентом, как его спутник. Убаюкивающий комфорт купе-бара напомнил ему венскую кондитерскую, которая запечатлелась в памяти из-за невольно подслушанного им долгого разговора двух молодых людей: студента-медика и продавщицы из книжного магазина – они сидели за его столиком. Суть их разговора сводилась к скромной и несколько элегической мечте-утопии: чтобы у каждой молодой и влюбленной пары была своя крыша над головой, чтобы будущее просматривалось на многие годы вперед вплоть до старости, чтобы никто не имел права стеснять свободу человека и чтобы больше не было страха – если не перед смертью, то хотя бы перед жизнью. Молодые люди переживали, по-видимому, заключительный этап своего романа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю