355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Брезан » Крабат, или Преображение мира » Текст книги (страница 11)
Крабат, или Преображение мира
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 20:00

Текст книги "Крабат, или Преображение мира"


Автор книги: Юрий Брезан


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)

Он искал ее два дня, на вечер второго дня он был приглашен вместе с Хоулингом к человеку, о котором говорили, что он богаче и влиятельнее короля. Среди сотни гостей – пианист из Москвы, дирижер из Вены и литератор, именовавший себя на визитных карточках и почтовой бумаге поэтом.

Дирижер с группой поклонников расположился в гостиной, стены которой украшали четыре фламандских гобелена. Шумный и жизнерадостный, он развлекал свою свиту, рассказывая забавные истории с обаятельной непринужденностью баловня славы. Две дамы помоложе нашли его очаровательным, а одна пожилая стала расспрашивать о его ощущениях во время концерта. Кто-то кисло заметил, что искусство чересчур легкий способ загребать деньги, а другой – вероятно, его приятель, тоже приверженец минеральной воды, как и Хоулинг, – возразил, сославшись на мнение крупнейшего денежного туза, который однажды сказал, что искусство в определенных случаях обходится дешевле икры и шампанского: накануне важных деловых переговоров он всегда приглашает одну или несколько знаменитостей, это создает непринужденную и даже теплую атмосферу, так что многим становится как-то неловко все время дрожать за свою шкуру. Рассказчик признался, что и сам опробовал эту рекомендацию: приглашение десятка хорошеньких балерин часто оказывается пустой тратой денег, а сорокалетняя оперная примадонна с мировым именем или какой-нибудь Пикассо, напротив, всегда окупаются. Враг искусств глубокомысленно покивал головой и вместе с приятелем вернулся к свите великого дирижера – теперь он тоже находил его весьма и весьма забавным.

Литератор прилип к хозяину дома и семенил за ним на коротких ножках, переходя от одной группы гостей к другой. Время от времени он извлекал из своих запасов очередную порцию меда и патоки, а если и добавлял каплю уксуса, тоже хранившегося в его кладовой, то тут же обильно заливал все блюдо жирным кремом или сахарным сиропом. Все эти шедевры кулинарного искусства он черпал из собственных многочисленных произведений – память у него была феноменальная, и он мог с легкостью цитировать самого себя целыми страницами. Странным образом – а может, в этом и нет ничего странного – его книги находили читателей и даже почитателей; но жил он все же в основном на щедрые дары богатых покровителей. Считалось, что теперь они его побаивались, поскольку раньше, поддерживая его всеми средствами в противовес одному подлинному таланту, были настолько неосмотрительны, что позволили ему сунуть нос в свою святая святых. Втайне больше всего боясь лишиться репутации опасного человека, он время от времени, в подходящих для этого случаях, изрыгал громы и молнии благородного гнева, причем всегда предавал огласке ровно столько правды, сколько нужно было, чтобы никого всерьез не задеть, но дать почувствовать истинный масштаб своих возможностей. Эти вспышки благородного гнева не только привлекали к нему всеобщее внимание, но и содействовали увеличению его текущего счета в банке. Он построил виллу на двадцать восемь комнат и мог позволить себе роскошь ловить рыбу на золотые крючки, изготовленные по его личному заказу: ему льстила репутация страстного рыболова. Излюбленной темой его высказываний в устной и письменной форме было установление социальной гармонии путем добровольного самоограничения богачей.

Хозяин дома со своей свитой – и литератором в том числе – задержался подольше в комнате, самым изысканным украшением которой было охотничье оружие короля Карла XII.

Там возле двери расположился в кресле знаменитый пианист, полноватый, молчаливый человек; подле него очень худенькая молодая девушка сидела на деревянном, богато украшенном резьбой сундуке, по слухам входившем в приданое Саскии, первой жены Рембрандта. Девушка рассказывала о трагически погибшем недавно космонавте, которого она хорошо знала. Это был обаятельный и жизнерадостный юноша, и поначалу он тоже считал, что в высадке на Луне заключен глубокий смысл. Пианист, видимо, слышал лишь звук ее голоса, но не слушал ее; по его лбу, изборожденному морщинами и не слишком высокому, пробегала тень. Когда он понял, что хозяин дома со свитой направляется в его сторону, он энергичным, почти грубым движением положил руку на плечо девушки и что-то сказал ей, – голос у него был низкий и хрипловатый. Она кивнула, открыла дверь и вместе с ним прошла в соседнюю комнату. Здесь стены были сплошь увешаны картинами – большей частью французских и английских импрессионистов, и среди них одна маленькая, потемневшая от времени работа Мурильо; в эркере комнаты, лишь наполовину умещаясь в нем, стоял открытый белый рояль. Пианист подошел к роялю, с трудом, словно нехотя, переставляя ноги, и застыл перед ним, тяжело ссутулясь, безвольно опустив руки и глядя на клавиши. Мало-помалу с его лица сбежала тень, лоб разгладился и стал как бы выше, чем казалось вначале. Все еще колеблясь, пианист медленно сел за рояль, но его руки как бы сами собой с необычайной легкостью вспорхнули и легли на клавиши – они существовали как будто отдельно от него и были скорее частью рояля. Его лицо замкнулось – и в то же время каким-то непостижимым образом открылось.

В ожидании первого звука девушка спокойно сидела у стены за его спиной, и в эти минуты ее юное, свежее лицо поражало удивительным сходством с лицом пианиста. После нескольких аккордов, принадлежавших только им одним, в комнате стали собираться слушатели, прокрадывавшиеся сюда тише и осторожнее, чем входят ночью в детскую комнату. В свите хозяина дома теперь не хватало лишь литератора, который, кроме маршей, никакой другой музыки не признавал: музыка опошляет душу, заявлял он не раз.

Хоулинг и Сербин тоже слушали игру пианиста. Когда он кончил, никто не захлопал – короткий жест хозяина дома своевременно предостерег от аплодисментов: маэстро их не выносил и мог бы тут же обратиться в паническое бегство. Великий дирижер, вероятно ближе всех знакомый с пианистом, подошел к роялю, улыбаясь и небрежно засунув руку в карман брюк. "Знаете ли, – сказал он, обращаясь только к пианисту, все еще сидевшему за роялем, словно в комнате никого не было, – а ведь Бетховен, когда писал эту вещь..." Забавный случай, подлинный или только что придуманный, но на лице маэстро расцвела неожиданно добродушная и простоватая улыбка, и он сказал: "Чертовски хороший инструмент, но до-диез здесь, вот послушайте..."

Ян Сербин обнаружил среди картин на стенах небольшой портрет дамы в шафрановой блузке, написанный крупными мазками. Но оказалось, что это была бабушка той дамы и что портрет принадлежал кисти Клода Моне.

Хозяин дома не видел своей дочери с позавчерашнего дня и не знал, где она сегодня. Личный секретарь пожал плечами – это наверняка выяснится через несколько дней.

"Он лжет, я вижу по его лицу, что он лжет", – сказал Сербин Хоулингу. "Естественно, – ответил тот, – ведь он должен сперва спросить у нее".

"Сам виноват, – пробормотал Сербин, – должен знать, кого пытается обмануть. Запрограммировать такого типа на правдивость, и на его карьере можно ставить крест". Хоулинг бросил на него испытующий взгляд. "Если бы это было возможно", – со значением протянул он и отвернулся, чтобы повнимательнее рассмотреть портрет.

Ян Сербин промолчал.

"Я знаю теперь вполне определенно, – той же ночью сказал Линдон Хоулинг своей жене по телефону, – что Сербин добился большего, чем я предполагал. Он производит впечатление человека, абсолютно уверенного в своих возможностях".

Жена поспешила его утешить: "Без тебя никто из них не продвинулся бы так далеко". "Да-да, конечно", – перебил он, и они заговорили о внуках.

Линдон Хоулинг долго не мог уснуть; какая-то тревога сверлила его мозг, и, чтобы отвлечься и успокоиться, он решил почитать роман, подаренный ему накануне литератором – у того всегда с собой случайно оказывалось несколько экземпляров собственных книг. Выяснилось, однако, что скука отнюдь не всегда успокаивает, и думы Хоулинга, несмотря на все его старания сосредоточиться на глубокомысленных банальностях романа, написанного к тому же в навязчиво эпигонской манере, легко, как по льду, соскальзывали на то, что его тревожило. Боже, спаси нас и помилуй, неужто и впрямь сделано открытие, к которому я стремился всю жизнь, думал оп, и ему не становилось легче, как ни старался он убедить самого себя, что нравственный облик и мироощущение Яна Сербина – надежная гарантия от попыток поставить его открытие на службу злу. Он поймал себя на мысли, что испытывает даже облегчение от того, что успех выпал не на его долю, и впервые в жизни ощутил нечто вроде жалости к более удачливому коллеге. Но все же самым сильным было смешанное чувство гордости и вины, поскольку именно он первым пошел по этому пути и проложил его для следующего поколения.

В ту же ночь в комнате, как две капли воды похожей на миллион таких же комнат во всем мире, некий человек размышлял над фразой, сказанной Хоулингом жене: Сербин добился большего, чем можно было предположить. Что предполагалось и что означало это "больше"? Вопрос был заложен в компьютер, и тот с готовностью и без всяких колебаний принялся за работу. Он знал все о Хоулинге, в том числе и то, что сам Хоулинг давным-давно забыл, и все о Яне Сербине; он знал и его принципы, и его сомнения, называл Айку ее настоящим именем, помнил, когда ей делали прививку, на каком курсе она училась, ее счет в банке и все четырнадцать этапов ее блужданий в поисках правды, красоты и смысла жизни; компьютер проследил каждую линию на фотографиях Сербина, выходящего из самолета, и Сербина, сидящего с Айку в ресторане на телебашне Какнес, проанализировал происшедшие изменения и начисто отверг возможность естественной регенерации после чрезмерного напряжения сил. Он долго считал и пересчитывал, сопоставил десять тысяч посылок и сделал тысячу выводов, и каждый вывод был еще одним ключом к тайнику, где хранился правильный ответ.

В конечном счете ответ компьютера гласил: Сербин может изменять живую материю, Сербин может/не может создавать живую материю. Тысяча: только Сербин знает формулу жизни. Один: Сербин депонировал формулу.

Человек срочно информировал ТРЕТЬЕГО, тот немедленно дал команду начать операцию "Творец". Целью ее было любой ценой и при любых обстоятельствах завладеть открытием и изолировать автора. Изоляция предусматривала в качестве крайней меры смерть.

Ян Сербин полулежал на чем-то бесформенном и мягком, лишенном ножек и подлокотников и потому ничем не напоминающем кресло, но идеально выполняющем его функцию. Перед ним на низком стеклянном столике стояла ваза, к вазе был прислонен листок бумаги – восемь-десять строчек значков и цифр.

Ощущение одержанной победы – додумался все-таки, как заставить того молодца дать мне адрес шафрановой дамы, а она наверняка знает, как зовут Айку на самом деле и где мне ее найти, – это ощущение улетучилось без следа. Или, вернее, стерлось в порошок от мыслей, тяжелых, как жернова, и бесформенных, как обрубки. И опять это раздвоение в мозгу, я – то Антон Донат, то Лоренцо Чебалло – шатаюсь, как пьяный, между счастьем того и счастьем другого. Счастье – как взлет под купол цирка: в трапеции там наверху заключено всё – и мужество, и страх, и напряжение, и вопль ужаса, и вздох облегчения, когда акробат ухватился за нее руками. Я директор цирка, шатер натянут, люди ломятся внутрь, входной билет конфетка, конфетка вручается каждому, в моем цирке есть и купол, и манеж, но нет сетки. Трапеция пуста. Мне не нужны акробаты: мужество, страх, напряжение, вопль ужаса и вздох облегчения – все это в моей конфетке. Я раскачиваюсь, стоя вверх ногами на стальной штанге, а Якуб Кушк играет на трубе Добрый вечер, маменька, где же твоя доченька. Доченька лежит на кладбище, я трижды объезжаю вокруг ограды, останавливаюсь у ее могилы, отчего ты исчезла, Айку. Но я ведь только формула, отвечает она.

Ну и что из того, возражает ей Якуб Кушк и спрашивает у меня, не сыграть ли вам свадебную песню: Один да одна будет трое, а не два. Он старается напрасно, могила пуста, я сажаю на ней три розы, и мы скачем дальше.

"Куда?" – спрашивает Якуб Кушк.

"Не знаю", – отвечаю я.

"Страна "Незнаю" – скучное место, – говорит Якуб Кушк. – Один раз я там побывал. Повстречалась мне девушка – в поясе гибка и тонка, как русалка, немного ниже – туга и пышна, как мешок с мукой; я и спроси, хочешь пойти со мной. Не знаю, говорит. Взял я ее за руку – а дело было летом – и спрашиваю, не желаешь ли чего выпить. Не знаю, говорит. Купил я ей бубликов и вина и повел в луга. Устроил ложе в стоге сена и спросил, не приляжешь ли. Не знаю, говорит. Раздел я ее – чулки снять сама помогла, потому как пряжа тонкая, а потом и еще кое-что, потому как неловок я, а она нетерпелива; я исцеловал ее от ушей до кончиков ног, снизу вверх и сверху вниз, а она свернулась, как еж, и лежит. Я и спросил, хочешь что ли навек девкой остаться. Не знаю, говорит. Завалил я ее сеном и ушел. "Незнаю" – самая скучная страна из всех, какие видел".

Мы скачем дальше, копыта моего Россинанта цокают. "Что же такое человек, скажи мне, Якуб", Опрошу я.

"Я знаю два сорта людей, брат, – отвечает Якуб Кушк, – у одних мир помещается промеж ног, у других – в голове. Одно хорошо, другое плохо".

"В голове – хорошо", – говорю я.

Якуб Кушк хохочет и рассказывает, что служил однажды придворным трубачом у короля: днем трубил на трубе, а ночью играл дуэты с его дочерью – он на арфе, она на флейте. Принцесса была красавица из красавиц, а король – добряк из добряков. "Почему мои подданные должны ютиться в хижинах, покосившихся от ветра, и спать на кроватях, источенных червями", – сказал король и повелел вырубить весь лес в королевстве, дабы каждый мог построить себе дом и смастерить новую мебель.

Тогда людям потребовались красивые краски, чтобы ярко раскрасить новые дома и мебель. Добрый король велел построить большую фабрику, чтобы делать на ней новые яркие краски. Фабрика выпускала столько красок, что хватало всем, а чтобы краски были яркие и сочные, их стали промывать в ручьях и в единственной речке королевства.

Когда пришла зима, люди стали мерзнуть в своих новых и красивых домах, а деревьев в лесу больше не было. Тогда добрый король приказал раскопать землю и поискать, нет ли в ней дров. Люди раскопали землю и вытащили из нее деревья, во время оно попрятавшиеся в песок и гравии от всемирного потопа. Но дрова эти были сырые, и король, у которого целый мир помещался в голове, велел построить громадные печи, чтобы сушить дрова и выпекать их ровными красивыми порциями. Печи засасывали чистый воздух, а выдували из ноздрей серый, желтый и черный дым.

Теперь у людей было все: красивые, новые и теплые дома, полные красивой, новой и модной мебели, были у них и самые яркие краски, чтобы покрасить и дома, и мебель, и платье в красный, зеленый или золотой цвет – как кто пожелает; у них теперь было больше красок, чем уместилось бы на небе, сплошь покрытом радугами.

Но леса у них больше не было, а значит, не было и сказок, ибо сказки испокон веку жили в лесу. И молодые парочки, не имевшие укромного уголка для любви, тщетно стали бы искать ароматное ложе из трав под темно-зелеными или нежно-салатными кронами сосен и берез. А поскольку для любви не было ложа, перестали появляться на свет новые песни, а старые чахли и блекли, наглотавшись дыма из печных труб.

Не было у людей и поля, а значит, не было и чуда, и нечему было дивиться, ибо дивное чудо жило раньше на пашне – в прорастающем семени, которое давало жизнь стеблю и колосу, а в колосе зрело зерно, зерно раздумья. И поскольку люди теперь перестали думать о себе, никто уже не писал новых книг и картин, а старые казались непонятными и скучными.

Не было у людей и водоемов с чистой и прозрачной водой, и они разучились мечтать, ибо мечты всегда искрились форелями в быстрых горных ручьях и шумели камышами по берегам озер.

Зато люди теперь были богатыми, они покупали в консервных банках и мясо, и песни, и хлеб, и мечты, и питьевую воду, и постепенно им стало казаться, что и людей можно покупать и продавать, как консервы. А их мозги, не запятые раздумьем, все больше и больше заполнялись желтым дымом печей.

"А ты?" – спрашиваю я.

"А я, – отвечает Якуб Кушк, – сделал принцессе тысячу детей и еще двоих в придачу; тысяча поверила в доброго короля, у которого весь мир помещался в голове, а двое убежали из страны, поселились в лесу и стали Гансом и Гретой из сказки".

"А я, где был я?"

"Ты, – говорит Якуб Кушк, – ты и был тот король".

Мы скачем через Шведские болота, где-то за кустами притаился в засаде шведский полковник, которого я тогда завел в трясину. Он подстерегает меня уже триста лет, стоя по пояс в тине, но нынче он не посмеет высунуться, ведь на моей груди орден, приколотый руками его короля.

Болото остается позади, лес раздвигается в стороны, местность полого спускается в низину. Перед нами церковь деревни Розенталь, мы входим внутрь, церковь покинута и богом, и людьми. Даже образа мадонны с темными длинными волосами нет – осталась одна рама. А мадонна сидит на ступеньке перед пустым алтарем, устремив на меня исполненный ужаса взгляд.

Якуб Кушк остается у двери, я медленно иду по проходу вглубь, орган теперь прямо над моей головой, он молчит, он не знает, что играть. Мадонна протягивает ко мне просительно сложенные ладони. Но, несмотря на длинные волосы, она слишком похожа на Айку, я уже прожил одну жизнь без Айку, вторую не хочу жить без нее. Я заставлю секретаря найти Айку, мадонна умоляет меня напрасно.

Орган, оказавшийся теперь уже позади меня, оживает и раздувает свои мехи, но все еще не знает, что играть. Одна грудь у сидящей мадонны обнажена, теперь я это вижу, на ней висит капля молока.

Почему твоя грудь плачет, Смяла, спрашиваю я.

Она показывает мне клеймо Райсенберга на своем плече, клеймо совсем свежее, рана покраснела и вздулась. Я пристально всматриваюсь в него и вижу, что это моя формула.

Орган заиграл, вернее, сразу два органа: первый – Dies irae, второй – Те Deum, знаменитость из Вены дирижирует, это Моцарт, говорит он и показывает руками на оба органа сразу. (Dies irae – День гнева; Те Deum – Тебе, Боже (лат.)).

Сколько времени играет орган? Сколько слез умещается в женской груди? Весь мир в лоне Айку, весь мир в моей голове, ах брат Трубач, что же такое мы ищем, чего нам найти не дано?

Может, мы ищем МГНОВЕНИЕ, без корней и ветвей?

А может, тот холмик, что некогда устоял против каменных гор Райсенберга, а теперь странствует по белу свету?

Глава 8

Холмик на берегу Саткулы, как и встарь, возвышался над местностью всего на пять стеблей ржи. Но с него вся округа лежала как на ладони, а маячившие вдали голубые холмы казались высокими горами. В ясные дни на одном из них удавалось различить телебашню – она поблескивала на солнце. Башня и голубые холмы не имели ничего общего с Саткулой, ее воды текли на юг.

Сегодня день выдался пасмурный, телебашни не было видно, но она никуда не делась – стоило нажать на кнопку, и невидимая башня доставляла к вам на дом представительного мужчину, вещающего о двухтысячном годе с таким видом, будто он не знает, что оставшийся до него срок длиннее, чем прожитый. Не исключено, что он и впрямь об этом не знал.

Зато моровой столб был хорошо виден.

Все имена, высеченные на его цоколе: Михаэль, Якуб, Бастиан и опять Якуб, – некогда носили мужчины из рода Сербинов. Давным-давно один Сербин посадил на холме липу, сверстницу морового столба, и, даже если липа была моложе, она все равно составляла одно целое со столбом, Саткулой и домом. Липа густым шатром осеняла двор, мощенный булыжником и заросший буйной травой, и роняла семена на дырявую черепичную крышу коровника – старинного строения из сквозных балок. Под прогнившими половицами сеновала окотилась бродячая кошка, трое котят пестрые, а один белый как снег. Железная рукоятка, большой маховик и три шестерни валялись под ногами, всего год назад они были соломорезкой с электроприводом. Минувшей зимой ее деревянными частями пять дней топили печку.

Телебашня, которой сегодня не было видно, теперь развернула прямо в комнате свою черно-белую картину мира. Может, мир и на самом деле черный и белый: подумал старик, выключил картину, вышел и встал на пороге дома.

Дырявая крыша давно уже сидела у него в печенках, и в свои семьдесят девять лет он еще лазил по трухлявым стропилам, прибивал куски толя к брусьям обрешетки и ставил на место разъехавшуюся черепицу, а за его спиной ветер тут же выгрызал новые дыры или раздирал старые; три года подряд латал старик крышу, теперь ему стукнуло восемьдесят, и он берег свою печенку, да и шею свернуть побаивался, почем знать, не понадобятся ли ему еще и печень, и шея – ну хотя бы ради жены.

Жена его, сухонькая и проворная старушка, сновала по двору, словно ей не было и семидесяти, а между тем глаукома застлала ей глаза, и видимый мир сузился до трех метров в поперечнике, а за пределами этих трех метров был затянут пеленой – паутиной, как она говорила. Однажды она споткнулась о такую вот паутину и разбила лоб до крови. Она не плакала и не жаловалась: она жила в ладу с миром, который сузился до трех метров в поперечнике, с мужем, чьи колени стали негнущимися, а ступни чугунными, с добрым боженькой, коему уж доподлинно известно, зачем понадобилось затянуть паутиной белый свет и что это за паутина такая, а также с множеством историй, которые суть ее собственная история. Но этого она не знала, она знала лишь сами эти истории.

Старушка вышла из кухни, они вместе поднялись по лестнице наверх – он медленно и тяжело, она, неловко суетясь и оступаясь; в каморке под крышей лежал наготове инструмент: топор, мотыга и длинный ржавый нож – последний остаток от соломорезки. Каморка была пуста, покрытый толстым слоем пыли сундук в углу лишь подчеркивал ее пустоту. Ровно сорок лет назад в этой комнатке под крышей тихо и мирно скончался дружка Петер Сербин, так и не успев доесть вишни из миски, стоявшей перед ним на одеяле; потом здесь спали дети. Их кровати и изъеденный червями шкаф давно пошли на дрова, да и сундук разделил бы их участь, не будь он доверху набит старым хламом, который старик не знал куда девать, – вот сундук и уцелел.

Старая женщина принялась крошить и отдирать ножом куски штукатурки со стены: толстые дубовые поленья, вмазанные между балками в глину, скрепленную камышом, казались чужими и не вызывали в памяти знакомых лиц – детей или деда.

Топором и мотыгой старик разбивал глину, вытаскивал из стены дубовые поленья и складывал их посреди комнаты. Дуб на эти поленья срубил тот Бастиан Сербин, который решил заново освятить моровой столб ради избавления от войны с Пруссией при Фридрихе.

"Вторую комнату порушим на будущий год", – сказал старик. "Если будем живы", – откликнулась жена.

Он хмуро буркнул что-то в ответ: нечего, мол, цепляться к словам, конечно, если будем живы, само собой понятно.

Они трудились молча: нельзя рушить свой дом изнутри, стараясь, чтобы снаружи ничего не было видно, и при этом беседовать как пи в чем не бывало, словно они еще молоды и собираются строить новый. И печень старика, еще год назад нывшая из-за дырок в крыше никому не нужного коровника, теперь молчала, потому что дубовые поленья, без всякой пользы сидевшие в стене, приобретали новый смысл, согревая их обоих в зимние холода – нынешний год, а может, и еще несколько лет, и какой-то из них будет последним. Не было на свете дров, которые бы больше годились для этого. Хандриас Сербин и его жена Мария, дожившие до глубокой старости и покинутые детьми, сами рушили свой дом; но снаружи ничего видно не было.

А во дворе под липой сидел человек, о котором нечего сказать, кроме того, что он смотрел на Саткулу и моровой столб, и был крещен этой водой, и знал о чуме и море больше, чем сам моровой столб, который ставили в те времена, когда чума еще была бичом божьим, а не розгой в руках Райсенберга.

Человек не может быть настолько своим и в то же время чужим; если к нему подойти и положить руку на плечо, он поднимет голову, и, взглянув ему в лицо, люди увидят самих себя, крещенных водой из Саткулы и больше знающих о чуме и море, чем моровой столб.

А в ушах отдаются удары топора – старый Хандриас и его жена рушат свое гнездо.

Хандриас Сербин с женой закончили дневные труды и спустились вниз. Жена вышла из дому и суетливо засеменила по двору, направляясь к липе; гостя она не заметила, но мы ведь знаем, что ее мир простирался всего на три метра в поперечнике. Она опустилась на грубо сколоченную скамью – отполированная за долгие годы дубовая доска на четырех чурбаках; она сидела прямо, и ее тусклые серые глаза ласково смотрели на мир, затянутый паутиной.

Старик подошел, тяжело опираясь на палку и с трудом передвигая ноги; он, кряхтя, опустился на скамью рядом с женой и тоже не заметил пришельца. Прислонясь головой к стволу липы, он глядел на голубоватую дымку, окутавшую дальние холмы. Паутина, все паутина, думал он, и не было покоя в его мыслях, не было смирения, во всем полагающегося на волю божью в этом мире, затянутом паутиной. Он взглянул на жену, на ее лежащие на коленях руки с высохшими пальцами и темными вздувшимися венами и заметил, что кончиками пальцев правой руки она беспрерывно поглаживает ладонь левой.

Солнце быстро клонилось к закату, а они все сидели и молчали; у людей находится время помолчать, когда пора вопросов и тревог давно миновала.

Гость пристально разглядывал лица стариков; пришел его черед взглянуть самому себе в лицо – все то же, каждая черта, каждая морщина, те же думы, вопросы, надежды, – так что теперь его можно и назвать по имени: это был отец старика, дружка Петер Сербин.

Дружка Петер Сербин умер ровно сорок лет назад, тихо и мирно, не доев вишен из миски, стоявшей перед ним на одеяле, значит, он не был здесь чужим.

Потом гость стал Яном, сыном Хандриаса Сербина и его жены Марии.

Ян Сербин взял с гостиничного стола лист бумаги, исписанный значками и цифрами – всего восемь строк, – сжег его над раковиной в ванной и смыл пепел водой.

Но если гость не был ни тем ни другим, хотя у него было их лицо, и он прислонился к стволу липы точь-в-точь как они и если он знал обо всем – и о дырах в черепичной крыше ставшего ненужным коровника, и о директоре школы, задумавшем построить новую школу здесь, на этом самом месте, как только Хандриас Сербин и его жена Мария переселятся в новое жилище на глубине двух метров под землей, – если он все это знал и все же не был ни тем ни другим, значит, он был лишь тенью, призрачным порождением мыслей старика, думавшего в эту минуту о том, что, если сын и теперь не приедет, он перестанет его ждать.

Края голубоватой дымки, окутывавшей дальние холмы, порозовели, Хандриас Сербин с трудом поднялся со скамьи, жена тоже встала, и они направились к дому: их день был окончен.

Они сели ужинать – хлеб, творог, два яблока и одна груша на двоих; старик привычно завел часы, хотя время супругов теперь не измерялось минутами и часами. Старая женщина опять – в который уж раз – достала цветное фото, вырезанное мужем из иллюстрированного журнала и ему опять пришлось надеть очки и рассказывать ей, как выглядит сын на снимке. Вновь ему бросилось в глаза поразительное сходство – сын был до того похож на своего деда Петера, словно они были близнецами.

"Ну, теперь-то он уж наверняка скоро приедет", – сказала жена; она говорила это каждый день с тех пор, как к ним в дом пришло известие о славе сына. Они легли спать в маленькой комнате тут же внизу, рядом с кухней, и гость с трудом расслышал глухое бормотанье ее молитвы: "...храни нашего сына и дочерей наших и даруй нам мир на земле". Голос ее звучал все глуше и глуше, и, когда наконец совсем умолк, мертвая тишина опустилась на старый дом с незапертой дверью и мощеным двором, мало-помалу зарастающим буйной травой.

Но не травой забвенья, упрямо, но без прежней обиды думал Хандриас Сербин, забвенья нет и не будет, пока я жив. И после меня его тоже не будет. Живут не для того, чтобы потом все быльем поросло. Он полусидел в кровати, подоткнув под спину четыре подушки, и, прикрыв тяжелыми веками глаза, спокойно ждал, когда придет сон. Но и в этом его ожидании не было смирения мудрой старости, не было тихого угасания мысли. Он просто использовал время, остающееся до сна, чтобы обдумать то, о чем он уже тысячу раз думал и передумал, но придумать так ничего и не смог. Думы его были как задача-головоломка, которая зацепилась где-то в мозгу и никак не решается; иногда мозгу удается как-то изолировать, отгородить и замуровать ее – правда, всегда с потерей чего-то важного, но это, пожалуй, все же лучше, чем открытая рана вопроса, который сверлит и сверлит мозг, не дает покоя и отказывается считать прошлое прошлым и неизбежное неизбежным.

В прежние годы Хандриас Сербин отлично играл в мюле; он не столько стремился побить одну за другой все шашки противника, сколько запереть, заблокировать их своими шашками, так что в конце игры те восемь, а то и все девять шашек, которыми еще располагал противник, хоть и лежали на доске, но в то же время их как бы вовсе не было, потому что, утратив возможность двигаться, они переставали существовать. В иные дни, когда одышка одолевала его и ему казалось, что он вот-вот умрет от удушья, старик вспоминал об игре в мюле и уже склонялся к тому, чтобы белыми шашками мудрого смирения блокировать черные шашки проклятых вопросов. Но как только приступ проходил и сердце переставало бешено колотиться от недостатка воздуха, эти вопросы вновь не казались ему призраками, пожирающими его прошлое и развеивающими по ветру времени родной холм – жалкие три пригоршни песка, и ничего не было, и ничего не осталось. Если же их замуровать, то все потеряет смысл – и он сам, и эти его вопросы. Ибо белые шашки, заперев черные, и сами утрачивают возможность двигаться: игра окончена.

В долгие часы, предшествующие тяжелому стариковскому сну, Хандриас Сербин играл сам с собой в мюле, где ставкой был смысл прожитой им жизни. И хотя казалось, что игра обречена на ничью, ибо с обеих сторон на доске оставалось всего по три шашки – прошлое, будущее и настоящее, – он спокойно проигрывал все возможные варианты на трех линиях своих двадцати четырех клеток: на ближней – свое прошлое, на дальней – свое будущее и на средней – свое настоящее, себя самого, преемника и продолжателя. Его шашками были не бессвязные картинки, быстро сменяющие друг друга, не пестрый калейдоскоп, роящийся в мозгу, не обрывки воспоминаний в виде отдельных лиц, событий, имен, но и не окаменевшие статуи или застывшие фотографии, раз и навсегда занявшие свое место в ряду семейных реликвий, подобно тем что выстроились на комоде его жены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю