Текст книги "Склонен к побегу"
Автор книги: Юрий Ветохин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
– Их все равно заберут из Турции! Их все равно расстреляют! – кричал он на всю камеру.
– Что ты каркаешь, Федосов! – возмутился я. – Ты в слове „корова“ три ошибки делаешь, а туда же лезешь – в политику! Научись грамоте сначала!
– Когда я три ошибки в слове „корова“ сделал? – обиделся Федосов.
Если Федосов был „любителем-шпионом“, то живущий в той же камере Виктор Ткаченко являлся профессиональным чекистом. Однажды, напившись до потери сознания, Ткаченко совершил убийство из казенного оружия. Понятно, что такого „ценного для дела коммунизма“ человека не отдали под суд, а признали „невменяемым в момент совершения преступления“ и направили в спецбольницу. В спецбольнице Ткаченко внезапно „выздоровел“ и якобы по этой причине ему не прописывали никаких тяжелых лекарств. Его сразу поселили в рабочую камеру и позволили работать в качестве инсулинового санитара. Ткаченко чувствовал свое превосходство над остальными и всегда вмешивался в разговоры больных, если они хоть сколько-нибудь имели критический оттенок. Однажды я рассказал о том, как меня пытали серой. Услышав мой рассказ, Ткаченко заявил с апломбом:
– Все это, наверно, было до революции!
Таких Ткаченок в спецбольнице было несколько десятков человек и все они принадлежали к так называемому „активу“.
Если на свободе коммунистам в их работе помогают так называемые „беспартийные большевики“, то в спецбольнице эту помощь осуществляли здоровые „больные-уголовники“, нашедшие там убежище от расстрела за совершенные ими преступления.
Разница между здоровыми пациентами-уголовниками и здоровыми политическими пациентами была та, что уголовников направляли в спецбольницу с целью спасти их „драгоценные“ жизни, когда преступление грозило им смертной казнью, а политических направляли в спецбольницу тогда, когда нормальное судопроизводство не могло обеспечить им расстрел или длительный срок заключения. Иными словами, политических направляли в спецбольницу в качестве наказания, а привилегированных уголовников – в качестве поощрения.
Если большинство политических, за исключением нескольких человек, кому КГБ велело применять „щадящее лечение“, испытывало на себе всевозможные виды лекарств и всегда находилось в спецбольнице дольше максимального срока наказания по инкриминируемой им статье уголовного кодекса, то уголовники, наоборот, лекарств получали мало и выписывались очень быстро.
Вторым представителем таких „поощренных Партией и Правительством уголовников“ в нашем отделении был Шушпанов, который тоже жил в рабочей камере. На свободе Шушпанов работал парторгом какого-то завода и, как все парторги, был пьяницей. Однажды его очередной запой перешел в белую горячку. Шушпанов взял охотничье ружье, патронташ с патронами, сел у окна и стал стрелять по всем, кто проходил или проезжал мимо его дома. Он убил или ранил около десяти человек, прежде чем милиционерам удалось его обезоружить.
Шушпанова лекарствами тоже не травили. Ему не прописывали никаких уколов: ни серы, ни инсулина, ни аминазина. А когда Шушпанов получал таблетки, сестры не заглядывали ему в рот. Несколько месяцев Шушпанов днями и ночами спал, приходя в себя от многолетнего пьянства. Наконец, когда он немного очухался, Бочков-ская назначила его раздатчиком табака, а потом – библиотекарем. Лет через 5 его выписали.
В соседнем 10-ом отделении находился такой же привилегированный уголовник с отвратительным преступлением. Будучи крупным партийно-комсомольским активистом и руководителем дружинников (т. е. добровольных милиционеров), он долгое время занимался тем, что насиловал девушек, а потом убивал их. Один раз он уронил около очередного трупа девушки газету, на которой был указан его адрес. Так следователи напали на его след. Врачами 10-го отделения он был поставлен в привилегированное положение. Он был уравнен в правах с санитарами и делал все, что делали санитары: дежурил около камер с ключом в руках, требовал с больных консервы за разрешение сходить в туалет, водил больных строем на плетение сеток, в тюремный двор, бил больных и доносил врачам обо всем, что видел и слышал в камере. Такие же Шушпановы и Ткаченки были во всех других отделениях. Если вы когда-нибудь повстречаете одного из них на свободе и спросите про спецбольницу, то он обрисует ее в самых радужных красках.
– А то, о чем рассказывает Ветохин, – заметит он, – то было до революции!
Говорить с такими людьми о политике я считал бессмысленным занятием и высказывал свое мнение только когда не мог сдержать себя. Главным же моим занятием в рабочей камере, из-за чего я и ходил туда, были шахматы. В шахматы играли только в рабочей камере. После того, как один идиот, сидевший за убийство собственного отца, выколол себе глаз шахматной фигурой, в других камерах играть в шахматы запретили.
После ужина я всегда шел во 2-ю камеру, где Сычев уже ждал меня. Сычев хотя и совершил убийство в невменяемом состоянии, но во время игры в шахматы ничего странного не делал и не говорил. Поэтому играть с ним было приятно. У Сычева были собственные шахматы и мы с ним играли непрерывно, партия за партией, вплоть до вечерней оправки, то есть до 21 часа. После этого я шел в свою камеру, ложился в койку и, помолившись, засыпал. Когда Сычева выписали и он уехал в вольную больницу, то я стал играть в шахматы с Витей Дьяченко. Дьяченко был добродушным больным с явно выраженными признаками психической болезни, которая, впрочем, не мешала нам играть в шахматы. Мы с ним вели сквозной счет и цифры были астрономические. Витя очень любил выигрывать, за что я прозвал его „Чемпион“. Кличка привилась и больные и сестры стали звать его так. Однако, выигрывал чаще я. Человеку всегда нужно иметь маленькое удовлетворение хоть в чем-нибудь, чтобы на этой основе создать себе душевное равновесие. Выигрыш в шахматы и давал мне такое маленькое удовлетворение.
По воскресеньям, когда врачи были выходные, я приходил в рабочую камеру также днем. Тогда я залезал на койку, так как окно было высоко, и смотрел через окно на строительную площадку. Строители иногда работали даже по воскресеньям, так как большая текучесть состава бригады привела к низкой производительности труда. Текучесть обуславливалась тем, что бригада состояла исключительно из больных уголовников, которые часто возбуждались и их приходилось заменять новыми людьми. А новых людей сперва надо было обучать. Наконец, Прусс понял ситуацию и разрешил укрепить бригаду несколькими молодыми политическими. Из моих знакомых на стройку попали Николай Ведров и старший из братьев Шатравок – Александр.
Теперь строители кончили копать котлован и начали возводить стены. Бригада была разделена на звенья. Одно звено, которым руководил Сидоров, делало раствор, другое – подносило этот раствор и кирпичи к месту кладки. Каменщики, раздевшись до пояса, непрерывно возводили стены. Урядов мелькал то тут, то там – широкоплечий, энергичный, всегда в высоких сапогах, которые прислала ему мать. Сидоров как-то рассказал мне, что одному из строителей не понравились его сапоги.
– Что ты все в сапогах ходишь? – пристал он к Урядову. – Мы все в ботинках, а ты – в сапогах?
– Не твое дело! – отрезал Урядов. – Иди, работай!
Нет, моё! У тебя, говорят, подслушивающие аппараты вделаны в сапоги! Ты подслушиваешь, о чем мы разговариваем между собой!
– Иди работай, не мешай мне! – опять повторил Урядов.
Рабочий схватился за лопату и хотел ударить Урядова. Урядов подозвал надзирателя и приказал ему:
– Отведите этого больного в отделение и вычеркните его из списков бригады!
Надзиратель выполнил его распоряжение. В другой раз Сидоров рассказал мне, что Урядов нашел ошибку в чертежах и сказал об этом Пруссу. Прусс был очень доволен и наградил Урядова 90 рублями. Так и пошло с того раза, что каждый месяц Урядов стал получать 90 рублей. Начали получать зарплату и другие рабочие, но меньше. Звеньевой Сидоров получал в месяц от 20 до 30 рублей, а рядовые рабочие – порядка 15 рублей.
Но была еще одна плата за их тяжелый труд: всем строителям или совсем отменяли лекарства, или давали самый минимум, лишь для видимости.
* * *
Я уже писал, что санитары собирали дань с больных. Больной, который отказывался поделиться с санитарами полученной посылкой или передачей, подвергался всяким преследованиям и не только не получал от них разрешения сходить в туалет лишний раз, но нередко избивался ими. Наиболее откровенные санитары говорили мне, что так хорошо и вкусно они не питались даже на свободе. Сменяясь с дежурства каждый санитар уносил с собой целый пакет еды, и я надолго запомнил вид одного санитара (брат его – майор КГБ), который шел по коридору демонстративно неся в каждой руке по целому кругу колбасы! И это в концлагере, где многие больные были бы счастливы, если бы могли вдоволь наесться просто каши!
Но настоящая „райская жизнь“ для санитаров началась с того момента, когда Бочковская то ли от скуки, то ли вследствие постоянного желания выделиться среди других, – ввела в нашем отделении „новый порядок“ оправки больных.
Этот „новый порядок“ шутники сравнивали с тем „порядком“ какой, по словам советской пропаганды, хотел насадить Гитлер в Европе. Начать с того, что Бочковская дала распоряжение санитарам выводить больных на оправку только по графику, а в другое время ни под каким видом не выпускать из камер. В камерах параш уже не было и я дальше опишу к чему это привело.
„График оправок“, написанный красивым федосовским почерком, с массой орфографических ошибок, пришпилили на дверях туалета. За этот „научный“ труд Бочковская несомненно достойна того, чтобы минуя степень кандидата, сразу стать доктором тюремных наук. Вот как выглядел этот график:
График Аправок больных 9-го психатделения.
06.00–06.30 – аправка с курением,
10.00–10.30 – аправка без курения
14.00–14.30 – аправка без курения
18.00–18.30 – аправка с курением
21.30–22.00 – аправка без курения.
Горе было тем больным, которые не могли терпеть от одной оправки до другой, особенно долгие ночные часы. Они безуспешно стучали в дверь камеры, но в ответ слышали только одно: „оправка будет по графику!“ Некоторые, не вытерпев, оправлялись в штаны. Другие оправлялись в тапочек или в ботинок, а потом через форточку выливали мочу из ботинка во двор. При этом часть мочи проливалась на койку, стоящую под окном.
Петр Михайлович Муравьев, человек старый и больной, больше других страдал от нововведения. Однако, оправляться в тапочек и потом ходить в мокром и вонючем тапочке он не хотел. Муравьев подходил к закрытой двери камеры, стучал в нее некоторое время, а затем убедившись, что его не пустят в туалет, оправлялся под дверь. Когда лужа мочи просачивалась в коридор, в камеру врывались санитары и избивали старика.
– Ну, какие вы „санитары“? Вы – самоохрана, как в немецко-фашистских концлагерях! – хрипел старик.
За это большинство санитаров ненавидели его. Однако, были и такие, которые очень уважали его, считали умным человеком и полностью соглашались с его словами.
Понятно, что за разрешение сходить в туалет вопреки запрету Бочковской, санитары стали брать с больных любую плату.
Кладовщика санитары традиционно уважали.
Теперь уже все санитары обращались ко мне не только на „вы“, но и по имени-отчеству. Я мог постучать в дверь свой камеры, когда хотел в туалет, и санитар, посмотрев в глазок и увидев меня, сразу открывал дверь и выпускал без всяких расспросов. В бане я стал получать не рваное белье, на прогулку – ботинки без гвоздей.
Хотя жить мне стало немного легче, но я никогда не забывал о том, что это было только временное улучшение условий, лишь „пряник“, имеющий все ту же цель – сломить меня. Я догадывался, что вслед за „пряником“ опять будет „кнут“. Пользуясь временной передышкой, я более интенсивно обдумывал те проблемы, которые еще в начале своего заключения наметил для решения в тюрьме.
Обдумывая будущий побег я снова и снова возвращался к идее превратить собственное тело или матрац в корпус мини-корабля. Требовалось найти к нему какой-то движитель. Более вероятным казался парус. Но как на себе укрепить рею для паруса? Однажды, лежа на койке, я вытащил руки из-под одеяла, и, потягиваясь, поднял их вверх, скрестив между собой. Тотчас это положение рук натолкнуло меня на мысль о двух скрещенных мачтах. Вот оно решение! Я сразу понял, что найдено оптимальное решение. Дальше я только дорабатывал и уточнял это техническое решение. Надо было подумать о размере мачт, способе их крепления, сборки и разборки, а также о том, чтобы в поднятых руках не скапливалась молочная кислота.
Раздумывая о способах побега вплавь через Черное море, я в то же время не оставлял мысли о том, что возможно мне еще раз представится случай участвовать в путешествии по Тихому океану без захода в порты, в так называемом „Путешествии из зимы в лето“.
Я вспоминал о своем неудачном опыте в 1966 г. и пытался представить, чем бы все кончилось, если бы страх не предотвратил мой прыжок за борт. Всестороннему рассмотрению этого вопроса помогал Петр Михайлович Муравьев, когда мы встречались с ним на прогулке. Я рассказывал ему мельчайшие детали путешествия и отвечал на его вопросы, которые иногда наталкивали меня на такие аспекты, которые раньше я выпускал из виду. Я рассказывал доброжелательному слушателю и это было все равно, как если бы я думал вслух. Я никогда не говорил ему о настоящей цели моего путешествия и Петр Михайлович по простоте душевной возможно думал, что я ездил только ради развлечения. Но совсем открываться было нельзя даже Муравьеву, потому что для „развязывания языка“ тем, кто не хотел выдавать секреты, существовал барбамил. А содержанием наших бесед врачи очень интересовались.
* * *
Однажды утром дежурный санитар шепнул мне: Сегодня вам будут вводить барбамил.
Я сразу потерял покой. Прошло уже около 4-х лет со дня моего ареста и КГБ до сих пор ничего не знало о том каким образом я очутился в Черном море на расстоянии 10 километров от берега. Я сочинил для КГБ две легенды и обе – малоправдоподобные. Для меня, не потерявшего надежду после выхода из тюрьмы снова повторить попытку побега за границу, было жизненно необходимо сохранить в секрете методы и технические приемы, с помощью которых я уже дважды обманул бдительность пограничников, незамеченным вошел ночью в море и уплыл от берега. Я боялся, потеряв над собой контроль после введения в организм наркотика, проговориться об этом.
Я принял меры предосторожности. По главным вопросам, по которым я боялся проболтаться, я придумал под ходящие ответы и весь день твердил эти ответы про себя чтобы выработать автоматическую реакцию: вопрос – ОТВЕТ. Мысленно я просил Бога помочь мне в этом.
Во второй половине дня меня вызвали в манипуляционную. Сперва медсестра ввела мне в руку сердечный допинг (чтобы я сразу не заснул от барбамила), а затем велела лечь на топчан. Нащупав вену на сгибе моей руки она воткнула в нее иглу большого шприца и ввела примерно половину содержимого. Потом, оставив иглу со шприцем торчать в моей руке, сказала санитару:
– Позовите, пожалуйста, Нину Абрамовну!
Нина Абрамовна вошла в манипуляционную, и закрыла за собой дверь.
– Что вы чувствуете, Юрий Александрович? – спросила она меня.
Хотя я чувствовал, что куда-то проваливаюсь, лечу, вот-вот потеряю сознание, я ответил, как задумал:
– Все в порядке.
– Добавьте еще! – скомандовала Нина Абрамовна сестре.
Больше я ничего не помню. Был какой-то разговор или нет – я не знаю. Санитар уверял меня, что я был как без памяти и не мог сказать ни слова. Очнулся я на койке в своей камере. Голова сильно болела, меня мутило. Когда я встал с койки, то меня шатало как пьяного. Болезненное состояние продолжалось еще два дня. На третий день меня снова вызвали на барбамил.
Вначале все повторилось также, но потом пришла Бочковская и Нина Абрамовна и, наученные опытом, запретили сестре вводить мне больше половины шприца барбамила. Я остался в памяти и мог контролировать свои ответы.
– О чем вы беседуете с Муравьевым на каждой прогулке? – начала допрос Бочковская.
– О природе.
– Как это о природе?
– Вот так, мы оба любим русскую природу и говорим о ней.
Но я тоже люблю русскую природу! Вы сами видели, что у меня на столе в ординаторской круглый год живые цветы! Но я не говорю все время о своей любви к природе!
– А я – говорю. Я рассказываю Муравьеву на каких реках и озерах я ловил рыбу, в какие леса ходил за грибами. Как они выглядят утром, днем и вечером, на закате солнца.
Явно неудовлетворенная моим ответом Бочковская замолчала. Ее сменила Нина Абрамовна:
– Почему вы никогда не спросите у нас, скоро ли вас выпишут?
– Я надеюсь, вы сами об этом скажете.
– Да, скажем, – ответила она. – Ваша выписка настолько близка, что вы даже и не подозреваете об этом.
Остальные вопросы были не существенные, и их я не запомнил.
* * *
Это случилось в субботу. По субботам в нашем отделении бывало бритье и измерение кровяного давления. Я уже знал свои обязанности во время этих мероприятий. Сразу после подъема я пошел к Цыпердюку и взял у него помазок, стеклянную банку и кусочек хозяйственного мыла. Тем временем больной Черепинский принес из раздаточной ведро горячей воды и, как всегда, вытаращив глаза и ужасно суетясь, вылил воду в таз, из которого моют полы в камерах, а потом поставил этот таз на стол. Я налил горячей воды в свою банку и стал разводить пену для того, чтобы мазать ею лица больных.
Увидев, что вода и мыльная пена готовы, санитар выпустил из камер четырех брадобреев. Бритье больных началось недавно, а до этого больных не брили, а стригли машинкой: и голову и лицо одновременно. Формально брить должны были санитары, но постепенно они передали это неприятное занятие больным, для чего отобрали постоянных людей.
Так и в этот день были выпущены из камер уже известные лица: Федосов, Беляков, Триандофилиди и Виктор Ткаченко. Бугор выдал им всем по одному лезвию, которым уже побрились санитары, и предупредил:
– Запомните: лезвий больше нет! Каждым лезвием вы должны побрить 25 человек!
Больные сперва мылились у меня, а потом шли к брадобреям. Те брили их стоя, полоская свои бритвы в общем тазу, вода в котором сделалась совершенно черной… Очень скоро бритвы затупились и стало неприятно смотреть как больные извивались ли под неумолимой рукой брадобрея. Однако бриться было нельзя. Все равно санитары приведут силой, свяжут и побреют. И еще тумаков надают.
Закончив бритье, Беляков, Федосов и я перешли сестринскую и принялись за другую работу: кровяного давления больных. Беляков нажимал грушу, Федосов накладывал жгут на руку очередного больного, я – записывал показания прибора, которые считывала медсестра. Когда и эта работа закончилась мы выходили из сестринской, дежурившая в этот Ирина Михайловна сделала мне знак рукой, что поговорить по секрету. Я подошел ближе и она шепнула:
– Я слышала, что вас выписали, Юрий Александрович!
– От кого вы слышали?
– От Лаврентьевны. Она такие вещи самая первая узнает.
– А на комиссии совсем не было похоже на выписку?!
– Ну, а теперь идите Юрий Александрович, – заторопила меня Ирина Михайловна. – А то кто-нибудь заметит, что мы с вами шепчемся и передаст врачам. И уже в истории болезни записано, что вы со средним медперсоналом…» А Прусс этого не любит.
Я вышел из сестринской и важная новость захватила все мои мысли. Однако у меня хватило благоразумия никому об этом не говорить. На следующий день то же самое мне сказал старший санитар: А вас выписали!
А вы откуда знаете? – спросил я. Да все сестры об этом говорят.
Я почти поверил и стал ждать. В те годы больным о выписке не сообщали. Заключенный узнавал о своей выписке только тогда, когда после утверждения решения комиссии судом, его вели фотографироваться на «Записку об освобождении». И то говорили неправду: вызывали якобы «на рентген». Дело в том, что рентген-кабинет и фотография находились в одном и том же помещении.
В течение нескольких месяцев, не подавая никому вида, я каждый день ждал этой команды «на рентген!» Но когда пришло время следующей комиссии, я понял, что все слухи о моей выписке, точно также как и давнее обещание Березовской, данное мне под барбамилом, были одинаковой провокацией и имели единственную цель – вывести меня из состояния душевного равновесия.
Поняв, что меня специально разыгрывали, я стал больше молиться и больше времени посвящать обдумыванию проблем внутренней и внешней политики. В этот период у меня и зародилась мысль: убить начальника концлагеря Прусса. Но об этом я напишу позднее.
По вечерам я отвлекался от всех мыслей за шахматной доской. Постепенно ко мне вернулось прежнее душевное равновесие.
В спецбольнице ни один человек никогда не выпадал из поля зрения врачей. Едва врачи увидели, что я успокоился и вернул себе душевное равновесие, они приняли меры к тому, чтобы снова вывести меня из этого состояния.
Для этого они вызвали меня на «беседу».
Когда я вошел в ординаторскую, там было трое врачей. Первым, как всегда на совещаниях, заговорил самый глупый – в данном случае – парторг спецбольницы майор Халявин:
– Юрий Александрович, вы не оправдываете наших надежд! Мы вас поставили на должность кладовщика единственно потому, что ваше рабочее место находится рядом с ординаторской. Мы надеялись, что будучи так близко от нас, вы, наконец, придете к нам…
В ответ я выразил свое удивление:
Не знаю, гражданин майор, что вы от меня хотите. Свою работу кладовщика я вроде бы выполняю неплохо. А что еще нужно, я не понимаю.
Тогда заговорила следующая по чину, не очень глупая и не очень умная Нина Абрамовна Березовская:
– Мы хотим, чтобы вы сами пришли к нам и рассказали, как это у вас все получилось? О преступлении и вообще обо всем, что привело вас в больницу.
– В больницу? Я нигде не вижу больницы! Я вижу только концлагерь!
– Вы опять за старое! – вмешалась Бочковская. – Как же вы не видите больницы, если мы вас лечим?
– Если вы меня лечите, тогда американские бомбардировщики тоже лечат северовьетнамских коммунистов! – ответил я.
* * *
– Юрий Александрович, неужели это правда, что записали врачи в историю болезни о вашей сегодняшней беседе? – спросила пришедшая вечером на смену сестра Наталья Сергеевна, бывший мой враг, необъяснимо перешедший в друзья.
– Вы имеете в виду бомбардировщиков?
– Да.
– Правда.
– Что вы наделали? Врачи т-а-ак вас ругают и они обязательно что-нибудь для вас придумают! Это уж обязательно!
На следующий день был обход. Когда врачи в сопровождении сестры и санитара подошли к моей койке, то Бочковская не задавая стереотипного вопроса о здоровье, сразу начала по существу:
– А вы, Ветохин, давно у нас лекарства не получаете. Так нельзя. Вас привезли сюда лечиться. Без лечения никто выписан не будет.
– Ну, и не выписывайте, только не травите лекарствами, – ответил я.
Бочковская пропустила мой ответ мимо ушей и продолжала:
– Вот что я хочу вам предложить: подумайте сами, какое лекарство вы хотели бы принимать, и придите сказать мне. Я буду вас ждать два дня.
И когда врачи выходили из камеры, Бочковская обернулась ко мне и еще раз проговорила:
– Не забудьте! Два дня!
Это было беспрецедентное предложение. Узнав о нем, Федосов забегал и засуетился, предлагая мне то или другое «легкое» лекарство. Но я, конечно, не пошел.
Через два дня вечером, изготовив шкаф с продуктами для выдачи больным, я сел отдохнуть на стул около него. Переводя бездумно взгляд с санитара, который крутил на пальце большой тюремный ключ, на дежурную сестру, скучающую у входа в сестринскую, а затем – на пол и стены, я увидел паутину, которую соткал паук между шкафом и стеной. Приглядевшись, я увидел и паука. «Интересно, вверх или вниз поползет?» – подумал я и стал терпеливо ждать. Паук полез вверх. «К освобождению», – саркастически подумал я в соответствии с тюремными приметами. Уже выдавая продукты больным, которых выпустил из камеры санитар, я еще раз взглянул на паука и убедился, что он продолжает упорно ползти вверх. Паук создал у меня шутливо-приподнятое настроение, которое оставалось вплоть до выдачи лекарств после ужина.
Неожиданно меня тоже вызвали на лекарство. Оказалось, Бочковская прописала мне тизерцин в таблетках.
Я конечно таблетки не проглотил, а спрятал их под языком. Утром – тоже. Дежурная сестра Сара Дьяченко это заметила и донесла врачам. Днем врачи заменили мне таблетки уколами. Сразу после укола я отказался работать и дежурная велела мне сдать обязанности Алянчикову, который появился у нас недавно и казался вполне нормальным человеком.
Тизерцин действовал, как сильное снотворное. Я заснул, едва дойдя до койки и проснулся по подъему с большим трудом, чувствуя себя больным. По пути в туалет мне сделалось плохо и я потерял сознание. Очнулся я в сестринской. Сестра замеряла мое кровяное давление.
– Пятьдесят на тридцать, – сказала она дежурному врачу, стоящему рядом.
– Сделайте ему укол кофеина и укол кардиомина, – распорядился врач.
Через некоторое время я смог встать и поплелся в камеру, где и лег на свою койку. Ко мне в камеру пришла медсестра.
– Юрий Александрович, – сказала она, – на свою ответственность я не буду делать вам укол тизерцина после обморока, но как только придет лечащий врач Нина Абрамовна, вы сразу попросите ее отменить вам лекарство официально.
Нина Абрамовна приняла меня только под вечер, сидела на стуле и ее короткие ноги, похожие на обрубки, не доставали до пола.
– Нина Абрамовна, у меня от тизерцина был обмарок.
– Знаю, мне доложили.
– Отмените мне, пожалуйста, его. Мой организм не переносит тизерцин.
– Обморок у вас случился оттого, что вы вчера выплюнули таблетки. Если бы вы этого не сделали и обморока никакого не было бы. Я пропишу вам дополнительные уколы для сердца.
Я постоял немного и чувствуя, что санитар тянет меня за рукав, вышел из ординаторской.
Вечером мне сперва сделали укол кофеина, а затем– укол тизерцина. Утром – тоже два укола.
Я понимал, что один укол противоречит другому (кофеин или кардомин возбуждают сердце, а тизерцин – действует как снотворное) и потому очень вредны для моего организма. Но что я мог поделать? Через несколько дней дозу тизерцина мне еще увеличили.
Ночью у меня случился сердечный приступ. Через день я потерял сознание в туалете и упал на деревянный настил. Счастье мое, что не на цементный пол, а то бы я кончил жизнь, как мистер Мальцев.
После этих трех случаев Бочковская решила вызвать ко мне терапевта. Терапевт пришел на другой день. Это был тот самый терапевт, который вместе с другим врачом, специалистом по уху-горлу-носу и с Катковой работал в лагере для немецких военнопленных. Со мной он разговаривал именно как с пленным немцем. Сняв свою шинель с майорскими погонами в кабинете Бочковской, он уселся за ее письменный стол и перебрасываясь с ней интимными репликами, обратился ко мне:
– Отверните голову в сторону! Не дышите на меня!
Расскажите, что с вами случилось?
После моего рассказа он повернулся к Бочковской и проговорил:
– Как по книге шпарит! Прочитал, наверно, где-нибудь.
Затем, приказав раздеться, он с видимой брезгливостью подошел ко мне, снова повторил приказ «не дышать на него» и приложил стетоскоп к моему телу. Потом велел одеваться и уходить.
По его направлению у меня взяли анализы. Некоторое время спустя я случайно прочел его диагноз на одной из бумаг: «Стенокардия покоя». Терапевт выписал мне какое-то лекарство, но рекомендации об отмене тизерцина он не дал. Конечно, лекарство, выписанное таким врачом, я глотать не стал и выплевывал его обычным способом. Но Муравьев забеспокоился. Он запросил у своих родственников не очередную посылку и стал усиленно подкармливать меня.
* * *
Год прошел у меня в кошмарном тизерциновом сне. На прогулки я не ходил. Книг и газет не читал. Даже с Муравьевым виделся не часто. Дни и ночи я непрерывно спал. В этом вязком, липком, отвратительном искусственном сне иногда были сновидения. Лучше всего их назвать кошмарами. Чаще всего мне снился один и тот же кошмар. Он начинался всегда одинаково, а дальше я «додумывал» его и все хотел перенести дальнейшее желательное развитие событий на мой умственный видеоэкран, но это у меня никогда не получалось.
Начинался сон всегда с того, что я или плыл, или шел на теплоходе за границу. Даже иногда я видел острова, мимо которых проплывал. Но дальше, хотя я и думал во сне о том, что пришло время воспользоваться удобным случаем для побега, на деле у меня всегда не получалось. Мои руки и ноги переставали слушаться меня и я прилипал к месту, как муха к клейкой бумаге, в тот момент, когда можно было совершить побег.
Другой типичный сон заключался в том, что я шел по улице, одетый лишь в одну коротенькую, как у ребятишек рубашку. Мне было очень стыдно, я пытался натянуть эту рубашку вниз, но она была очень короткая и у меня ничего не получалось.
– Очень плохой сон, – сказал мне о нем Петр Михайлович, когда я однажды рассказал ему.
– Хорошо, если видишь себя во сне красиво, тепло и добротно одетым. А твой сон – очень плохой!
По мере того, как тизерцин проникал в мой организм и все больше и больше отравлял его, сны стали принимать абстрактный вид. Теперь я уже видел чаще всего какие-то цветовые гаммы. Причем я понимал, что смысл сна состоял не в цвете, а совсем в другом. Цветовые полосы были закручены подобно спирали и чем ближе к центру спирали, тем эти полосы были уже. Смысл сна и моя задача во сне якобы состояла в том, чтобы лучше присмотреться к этим спиралям и найти заключительную точку. Но чем больше я всматривался, тем большее количество новых более тонких цветовых полос я обнаруживал, но никак не мог увидеть заключительную точку. Когда меня будили на очередной укол, на оправку или на прием пищи, я просыпался с ощущением неудовлетворенности и лишь потом вспоминал, откуда это ощущение – от нелепого фантастического и неприятного сна.
Наконец, в начале осени 1973 года уколы мне отменили и вновь назначили таблетки. Я опять стал эти таблетки оставлять во рту, а позднее – выплевывать.
Чтобы посмотреть, как подействовали на меня пытки, я был снова вызван к врачам.
– Как вам помогает тизерцин? – первым делом спросила Бочковская, выглядывая из-за большой вазы живых цветов, стоящей на ее письменном столе.
– Отчего, собственно, он может мне помочь?
– Как отчего? – фальшиво рассмеялась она. – От сумасшествия.
– Вы лучше других знаете, что я психически здоров. Украинская экспертиза признала меня совершенно здоровым человеком, вменяемым.
– Какой же вы вменяемый, если после разрыва с женой думали о самоубийстве? – злобно засмеялась