355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Ветохин » Склонен к побегу » Текст книги (страница 16)
Склонен к побегу
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:50

Текст книги "Склонен к побегу"


Автор книги: Юрий Ветохин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 36 страниц)

Глава 37. Рутина тюремной жизни

За исключением тех дней, когда я лежал в койке с болями, вызванными уколами или же проглоченными таблетками, в остальные дни я занимался по собственному плану. Первым и главным моим занятием было нахождение решений тем проблемам, которые я поставил перед собой еще в Лефортовской тюрьме. Когда позволяло самочувствие, я ходил взад-вперед по узкому проходу между койками и думал над ними, полностью отключившись от окружающей меня действительности. Когда ноги мои уставали от многочасового топтания в проходе, или когда в проход набивалось так много желающих походить, что уже невозможно было это делать, я снова садился или ложился на свою койку и менял род занятий, ибо думать я привык под размеренный, прогулочный шаг. Для лежачего положения у меня было другое занятие. Это – изучение английского языка. Английский язык изучали почти все политзаключенные. Хотя администрация спецбольницы относилась к этим занятиям враждебно, английские книги и учебники ходили по рукам. Для меня начало всему положил учебник английского языка для ВУЗ-ов, который дал мне Завадский. Опять Завадский!

Когда меня привезли в Днепропетровскую спецбольницу, после второго суда, Завадский уже был там. Увидев меня на прогулке, он очень обрадовался встрече и как ни в чем не бывало протянул мне руку. Я ответил тем же и некоторое время мы снова дружили. Он сообщил мне, что Белова институт имени Сербского признал здоровым и отправил на суд, а вот ему этого добиться не удалось, даже с помощью антифашистского рассказа. Завадский работал кладовщиком 10-го отделения. Пользуясь своим положением, он мало бывал в камере, а большую часть времени проводил в кладовой, где иногда читал и переводил английские книги. Потом он стал писать какую-то пьесу, опять по заданию врачей.

Конечно, ему было куда лучше находиться в кладовой,

чем мне в общей камере. Днем в нашей камере творилось ужасное: одни больные занимались онанизмом, другие несли несуразный бред, у третьих были припадки, раздавались угрозы, вспыхивали ссоры. Правда, ко мне больные приставали редко, ибо ни с кем из них я почти не разговаривал, зная, что сумасшествие заразно. Политических в одну со мной камеру не селили по указанию Бочковской. Поэтому, в перенаселенной камере я всегда оставался наедине с собой. Единственная возможность побеседовать с нормальным человеком была на прогулке, где встречались больные из всех трех отделений нашего этажа. Но с наступлением холодов прогулки прекратились. В нашем 9-ом отделении на 115 заключенных – больных было всего 10 старых, рваных хлопчатобумажных брюк. Их надевали рабочие, когда шли на работу: уборщик сестринской и ординаторской, уборщик туалета, официанты столовой, кладовщик. А на прогулку одеть было нечего. Потом, когда погода потеплела, прогулок не делали уже по другой причине: строили специальную прогулочную клетку. Прогулки не было девять месяцев. Я пытался глотнуть свежего воздуха по дороге в тюремную прачечную, куда всегда вызывался добровольцем. Скоро и эта отдушина оказалась перекрытой. Бочковская составила список больных, которых запрещалось брать на работы за пределы девятого отделения. В списке оказались в основном одни политические.

– Этот список составлен Бочковской по приказу начальника спецбольницы Прусса и утвержден самим Пруссом! – почему-то шепотом говорили сестры, давая понять, что такое табу преступить они не в силах. Хотя почти никто его еще не видел, но больные упоминали имя Прусса в своих разговорах почти каждый день. Политические находились постоянно в камерах, сестры и санитары вели за нами наблюдение. Они смотрели в глазок камеры, следили во время приема пищи, приема лекарств и во время оправки. Все, что казалось им достойным внимания, сестры записывали в «журнал наблюдений», а утром, во время «пятиминутки», докладывали врачам. Нередко на основании их доносов врачи назначали или усиливали больным медикаментозные пытки.

Кроме случайных наблюдений, сестры должны были за каждое свое дежурство «описать» пятерых больных. Тут уже не исключалось и творчество. Были и комичные моменты. Так, например, однажды дежурная сестра услышала, как я рассказывал сказку Андерсена «Новое платье короля». Не зная этой сказки, сестра уловила крамолу в ее содержании и внесла весь ее текст в «журнал наблюдений» в качестве очередного примера моего «политического бреда». Большинство записей из «журнала наблюдений» переносилось в личные «истории болезни». За многие годы эти «истории болезни» распухали необыкновенно и вид их доказывал наглядно, что врачи и сестры не зря получали повышенные оклады и другие льготы.

Когда меня не мучили боли от лекарств, то все время мучил гол о д. Нас кормили из расчета 36 копеек в день, то есть три раза в день по 12 копеек. Что можно купить в СССР на 12 копеек, если мясо и масло на рынке стоят 5–7 рублей килограмм, а обед в дешевой рабочей столовой – 1,5 рубля!? Естественно, продукты из которых нам готовили пищу, были гнилые, тухлые и червивые, да и то в очень малых количествах. Однажды днем я лежал на своей койке, отложив в сторону учебник английского языка, и мечтал о еде. Я представлял себе полную тарелку картофельного пюре из белой, не гнилой картошки. Потом я мысленно перешел на гречневую кашу, потом – на жареные макароны. Я хотел самой простой пищи, лишь бы не гнилой и побольше. В самый разгар моих мечтаний открылась дверь камеры и вошел санитар:

– Ветохин, на выход!

Сердце у меня ёкнуло. Зачем? Куда? Но спрашивать не полагалось. Я встал с койки, засунул ноги в босоножки, еще те, в которых отдыхал в Сухуми, и вышел за дверь. В коридоре санитар подвел меня к женщине-надзирателю ведающей посылками. Она стояла в конце коридора и около нее, на полу, виднелось несколько кошелок, в каких приносили больным продукты, выложенные предварительно из посылочного ящика и тщательно проверенные специальными лицами.

– Вот вам больной Ветохин, – сказал ей санитар.

– Вам продуктовая бандероль, – повернулась ко мне надзирательница. Я очень удивился. От кого это могло быть?

– Вам прислали коробку шоколадных конфет, – продолжала женщина. – Больным заключенным не положено получать шоколадные конфеты, но я все-таки отдам их вам. Я знаю, что это впервые вам прислали посылку и потому сделаю исключение. Я написала в квитанции «4 пачки сахара» вместо конфет. Распишитесь и смотрите, никому не показывайте, что в коробке конфеты!

– А кто мне прислал?

– В квитанции не указано от кого бандероль.

Когда я ел присланные конфеты, то это было так фантастично, что слезы невольно навернулись у меня на глазах. Это были непроизвольные и необъяснимые слезы. Просто, реакция на неожиданность. Я был очень голоден. Я мечтал съесть какой-нибудь простой пищи, и вдруг вместо этого – шоколадные конфеты!

Вскоре мне пришло письмо, разъяснившее загадку бандероли. Я вынул исписанный лист из уже вскрытого врачами конверта и прочитал темпераментное обращение моей старой знакомой, Киры.

«Вся твоя жизнь подобна детективному роману!» – писала она. – «Недавно я приехала в Ленинград в командировку и хотела повидаться с тобой, о чем и послала открытку. Не получив на нее ответа, я поехала прямо к тебе домой. Там твой сосед объяснил мне все и дал твой больничный адрес. И вот я пишу письмо…»

Кира так никогда и не поняла, где я находился и как я голодал. Впоследствии она присылала мне к праздникам коробку сдобного печенья вместо того, чтобы на те же деньги прислать простых белых сухарей и кусок шпига, которые лучше и полнее утолили бы мой голод. Но написать ей о голоде я не мог. Письма политзаключенных проверяла сама Бочковская и она заставляла меня переписывать каждое письмо по 2–3 раза до тех пор, пока в нем не оставалось ни малейшего намека на условия, в которых я жил. И даже коротенькое, совершенно стерилизованное письмецо, пропущенное Бочковской, иногда еще более урезалось где-то в другой инстанции. Об этом однажды написала мне Кира.

В другой раз она написала мне о дошедших до нее слухах о всеобщей амнистии заключенным, приуроченной к 100-летию со дня рождения Ленина.

– И не мечтайте! – категорически отрезала Бочковская отдавая мне письмо от Киры. – Вы находитесь не в тюрьме, а в больнице. Поэтому если амнистия и будет, то вас она не коснется.

В то время, когда Бочковская была на отдыхе в Сочи, где она имела собственную дачу, я послал обещанное санитару Федину письмо, в котором сообщал о результатах второго суда. Замещавшие Бочковскую врачи письмо пропустили. Однако, почему-то не найдя адреса, моё письмо вернулось обратно. Вот тут на него обратила внимание Бочковская.

– Вы хотите всю жизнь Федину погубить? – закричала она на меня. – Дружба с таким человеком как вы, была бы для него катастрофой! Для него навсегда закрылись бы все двери: и на учебу и на работу!

О Кире Бочковская так не беспокоилась.

– Такая же антисоветчица, как вы! – как-то сказала

– Вы даже из писем можете знать, что она – хороший специалист и создает материальные ценности.

– Для нас важны не материальные, а в первую очередь, – моральные ценности, – отпарировала Бочковская.

Кроме печенья Кира присылала мне книги, журналы и газеты. Благодаря ей я узнал из «Литературной Газеты», что Игорь Ефимов, вместе с которым я много лет посещал ЛИТО, стал членом Союза Советских писателей и был выбран в правление Ленинградской писательской организации. Эта новость всколыхнула во мне старые воспоминания.

После двух лет переписки Кира вдруг перестала писать. В своем последнем письме она дала мне понять, что КГБ оказывает на нее сильное давление, а у нее – взрослый сын, которому хочется поступить в институт… И, кроме того, несмотря на ее настойчивые вопросы, я ей ничего не пообещал на будущее… Когда переписка прекратилась я почувствовал себя более одиноким, чем до ее начала. Таков закон жизни.

* * *

Почти со времени моего появления в спецбольнице, там стали распространяться слухи о необыкновенной личности, поставленной почти единолично управлять всеми нами, а также нашей жизнью и смертью – о подполковнике Пруссе. Эти слухи очень усилились и приняли одно единственное лестное для него направление, после случая в 11-ом отделении. Однажды Прусс зашел в камеру 11-го отделения и находившийся в бреду уголовник ударом кулака сбил его с ног. Вся свита Прусса и санитары накинулись на больного и начали избивать его.

– Прекратить избиение больного! – распорядился Прусс, вставая с пола с помощью надзирателей. – Начальник отделения! – продолжал Прусс отдавать приказания необычным для него громким голосом: – Проследите лично, чтобы этого больного никто и никогда не тронул пальцем! Больной не отдавал себе отчета в своих действиях и потому не может быть наказан за них!

– Как бы не так! – говорили больные друг другу шепотом. – Вот только выйдет Прусс из камеры, как избиение снова возобновится!

Но этого не случилось.

– Ну, не сегодня, так завтра его изобьют до полусмерти! – говорили другие. Но и завтра и через несколько дней этого больного никто не тронул. Других больных в этой же самой камере избивали каждый день, но этого – никогда! Конечно, слух о заступничестве Прусса облетел всю спецбольницу.

– А Прусса-то врачи и санитары как боятся, а! – с восхищением говорили больные. – Если бы Прусс знал и о других избиениях, он бы и их тоже запретил! Но он не знает! От него скрывают!

Так Прусс превратился в «отца родного», который «всей душой переживал за больных, но злые заместители скрывали от него правду».

Я уже знал в своей жизни подобного «отца родного» – палача Сталина. О нем тоже говорили: «Сталин не знает о том, что творится в стране, от него скрывают правду». А что касается Ленина, то отдельные малограмотные слои населения идеализируют его до сих пор. «Вот, если бы Ленин был жив – этого беззакония не было бы!»– можно услышать от них. Знал я и помельче «отцов родных»: главного конструктора Матвеева, парторга Петрова… Для меня их было достаточно, чтобы не обмануться. Но наивные зеки продолжали думать по-своему: «Прусс не знает правды, ему надо сообщить правду». Среди этих наивных людей, к моему удивлению, оказался и Переходенко.

Это событие случилось зимой. Визиту начальника спецбольницы Федора Константиновича Прусса предшествовали длительные приготовления. Лаврентьевна и санитары заставили нас сперва сделать повторную уборку в камере, а затем заправить по военному наши койки и сесть на них в ожидании начальства.

Прусс появился с большой свитой из надзирателей, врачей, сестер и санитаров. Он оказался человеком лет 55 высокого роста, с выдающимся брюшком и в массивных роговых очках. На плечи Прусса был небрежно накинут белоснежный халат, из-под которого виднелся щегольски сшитый китель из очень хорошего материала и погоны подполковника медицинской службы МВД, которому он подчинялся подобно другим начальникам лагерей раскинутого по всей стране ГУЛАГ-а. На его сытом, гладко выбритом лице было написано чувство превосходства и снисходительности – одновременно. Вошел он не спеша, остановился в проходе, посредине камеры, неторопливо оглянулся по сторонам, а потом важно сказал, как-будто скомандовал:

– Здравствуйте, больные!

Я смотрел на его лицо и сквозь присущие только Пруссу индивидуальные черты в моем воображении проступали общие черты всех советских хозяев жизни, которые встречались мне раньше: и полковника КГБ Лунца в маске профессора, и главного конструктора – вора Матвеева, и парторга Петрова, смахивавшего на штурбандфюрера… У всех у них было такое же наглое, самодовольное выражение лица, тихий голос и неторопливая походка, у всех у них обязательно был животик, а главное – все они были лицемеры и, подобно Пруссу, старались создать себе ореол заботливого начальника.

Из разных концов камеры послышались нестройные приветствия больных. Выслушав их, Прусс спросил у Бочковской, сколько больных числится в отделении. «115» – ответила она. Затем он приказал:

Теперь я прошу врачей, медсестер и санитаров выйти в коридор и оставить меня с больными одного.

Торопясь и подталкивая друг друга все они заторопились к выходу.

– Закройте двери палаты! – приказал Прусс оставшимся с ним двум надзирателям. Надзиратели закрыли двери и снова стали рядом с Пруссом. Прусс с каким-то непонятным торжеством посмотрел на нас и объявил:

– Теперь прошу заявлять претензии у кого они есть! При этом называйте свою фамилию.

Некоторое время все молчали. Наконец, больной Дуп-лийчук сердито произнес:

– Никого не выписывают!

– Сперва надо полечиться, – добродушным голосом ответил Прусс. – Полечитесь – выпишем. Конечно, не всех сразу, но дойдет очередь и до вас.

– Прогулок нет уже несколько месяцев! – заявил я. Прусс оценивающе посмотрел на меня и снисходительно объяснил:

– Для прогулок строится специальный прогулочный дворик. Как будет построен – начнутся прогулки.

– Замучили уколами! Больно сидеть и больно лежать! – пожаловался больной Медведев.

– А за что вы попали сюда?

– Я по болезни убил свою жену.

– Ага, жену убили! – радостным голосом подхватил Прусс. – А когда вы ее убивали, ей, ведь, тоже больно было, а?

Затем Прусс заметил остальным:

– Больше вопросов о лечении не задавайте. Это – дело врачей. Я спрашиваю вас о режиме и о содержании

– Если вам пожаловаться на режим, так ведь еще хуже станет!? – неуверенно не то спросил, не то заявил Переходенко.

Прусс медленно повернул к Переходенко голову, надменно посмотрел на него, опустив толстую нижнюю губу, и важно проговорил:

– Я специально приказал всем врачам, сестрам и санитарам выйти из палаты. Они не услышат ваших жалоб и бояться вам нечего. Говорите!

Переходенко все же колебался и молчал. Тогда Прусс добавил:

– Если вы все-таки боитесь говорить свои претензии в присутствии других больных, я могу принять вас для этой цели отдельно, в своем кабинете.

– Да, хочу, – сказал Переходенко.

– Сержант, запишите его на прием ко мне, – обратился Прусс к сопровождавшему его надзирателю.

На другой день Переходенко был у Прусса и рассказал ему об избиениях и издевательствах, которые испытал сам или видел в своей камере.

– Он выслал санитара из кабинета и слушал меня один, – рассказывал мне Переходенко. – Слушал внимательно, что-то записывал, а потом, в заключение пообещал:

– Я лично во всем разберусь.

В тот же день, вечером, Переходенко был переведен на уколы халоперидола, самого страшного лекарства.

– Вы мстите мне за то, что я пожаловался Пруссу! – сказал он Лидии Михайловне, которая сделала ему укол.

– А мы ничего не знаем о ваших жалобах, – ответила она. – Халоперидол – лечение. Его принимают все: и те, кто жалуется, и те, кто не жалуется. Но все-таки она не утерпела и добавила:

– А вот Прусс сделал Нине Николаевне замечание, что она, мол, плохо вас лечит, ибо политический бред у вас нисколько не уменьшился. Сами виноваты!

На другой день санитары жестоко избили Переходенко. В отличие от сестры, они не нуждались в лицемерии:

– Можешь теперь кричать, – сказали они. – Мы даже дверь камеры закрывать не будем. Все равно никто не придет к тебе на помощь – сексоту проклятому!

А Бугор, бывший милиционер, осужденный за воровство, присовокупил советскую пословицу «Жаловаться на начальство – все равно, что ссать против ветра».

И Переходенко больше не кричал. Он только тихо стонал, сжав зубы. Впрочем, скоро его бить перестали, ибо от халоперидола он превратился в бесчувственный живой труп. А труп бить не интересно!

Однажды меня вызвали в ординаторскую, где Бочков-ская молча указала мне на полную, черноволосую и черноглазую женщину лет 45-ти, которая сидела за другим столом. Я подошел к ней и женщина стала задавать мне вопросы. Вопросы касались моих биографических данных и в общих чертах – моего преступления. Потом женщина спросила меня, считаю ли я себя больным и, получив отрицательный ответ, отпустила.

От санитаров и больных мне удалось узнать, что женщина являлась судебным экспертом в Игреневской психбольнице, близ Днепропетровска. Тогда я догадался, что эта беседа была повторной экспертизой, назначенной Верховным судом по моей кассационной жалобе. Конечно, это была пародия на экспертизу, так же как и суд в новом составе был пародией на суд.

Глава 38. Баня

Я беспомощно метался в черном безмолвном пространстве, рассеченном многими концентрическими окружностями, близко примыкающими одна к другой, как разноцветные полосы радуги. Эти окружности были раздражающих, не гармонирующих друг с другом цветов и начинаясь в непосредственной близости от меня, уходили куда-то в черную даль, уменьшаясь в размерах. Я хотел вырваться из этого конуса и напрягая зрение, искал место, где окружности, постоянно уменьшаясь в диаметре, должны, наконец, прекратиться. Но чем пристальнее я вглядывался в темноту, тем большее число мелких, невидимых ранее окружностей находил в дальнем конце светового конуса и никакого выхода не было… Вдруг я услышал знакомые звуки. Как будто ударяли железом по железу.

В следующее мгновение я понял, что кошмарный полет в темноте – это сон, который снился мне всякий раз после того, как мои уловки избежать приема лекарств терпели неудачу и таблетки попадали в организм, вызывая болезненные реакции в мозгу и центральной нервной системе. Посторонние же звуки – это удары ключом по спинке койки, означающие сигнал подъема. Побарабанив ключом минуты две, санитар закричал:

– Шестая и третья палаты! Подъем в баню!

Я открыл глаза и сразу вспомнил, что вчера дежурила медсестра Сара Дьяченко, которая всегда заглядывала мне в рот, и я был вынужден лекарство проглотить. Теперь на два дня обеспечено болезненное, полуобморочное состояние.

– Кто там еще тя-я-я-нется? Я сейчас помогу встать! – закричал санитар.

Дальше лежать было нельзя: посыпятся градом удары массивным ключом по чему попало. Я сел и стал просовывать ноги в узкий проход между койками, где уже торчали ноги моего соседа. Команды следовали одна за другой:

– Выходи строиться на оправку!

Один санитар, как положено, встречал нас в коридоре, а другой ходил по камере и смотрел все ли поднялись. За окнами было темно. В баню поднимали всегда очень рано: часа в 4 утра. В тюрьме стояла ночная тишина. Когда санитар насмешливо скомандовал:

– Поплыли-и-и! С песней! – шарканье наших ног гулко раздалось в пустом и мрачном коридоре. Вид наш был до того ужасен, что если бы увидел кто-либо посторонний, то наверно в страхе убежал бы, приняв нас за призраков. Все были в одном нижнем белье. У всех на видных местах рубах огромное клеймо «9 п/о», что значило 9-ое психиатрическое отделение. Нижнее белье, бывшее когда-то относительно белым, за 20 дней, прошедших с последней бани, стало грязно-серым. У многих на кальсонах не было ни одной пуговицы и больные поддерживали их рукой, у других – ширинка разошлась и все, что не нужно – прямо на виду. Сонная дежурная сестра, привыкшая ко всему, даже не смотрела на это. На ногах у больных опорки: сношенные, рваные, грязные. Многие больные ходили в туалете по лужам мочи практически босиком, не обращая на это никакого внимания. Но самое страшное – это лица. Лица у всех больных – иссиня-белые, отечные от лекарств и пыток, с густой щетиной, а волосы на голове – стрижены под машинку. У всех тупое, безразличное выражение глаз. И в довершение всего – многие трясутся и подергиваются, другие – заторможены, двигаются толчками.

Мы вошли в туалет одновременно с больными из 3-й камеры. Санитары плечами, руками и ногами затолкнули нас туда и закрыли дверь туалета на засов.

– Без всякого курения! – прокричали они из-за двери.

– В бане курить будете.

В туалете – не повернуться. 39 человек из двух камер стояли вплотную один к другому. В туалете всего 4 отверстия. На 3 отверстия садились, а в 4-е – мочились. Конечно, моча попадала друг на друга и на тех, кто сидел на 3-х других отверстиях. Некоторые пытались втихомолку курить. Однако, через 2–3 минуты дверь открылась:

– Выходи! – раздалась новая команда, и санитары забежав в туалет, за шиворот вытолкнули курильщиков, заторможенных и тех, кто сидел на отверстиях.

Хотя от туалета до камеры не больше 40 шагов, санитары снова всех построили. Потом строем повели по камерам.

– Приготовиться в баню и прожарку с матрацами, подушками и одеялами! Собрать по одной простыне и наволочке! – выкрикнул санитар, закрывая дверь нашей камеры на ключ и засов. Каждый снял нижнюю простыню и наволочку и бросил их на середину камеры, где дежурный по камере связал их в узел. Другая простыня оставалась грязной вплоть до следующей бани. А матрац, подушку и одеяло свернули валиком, чтобы нести на прожарку. Скоро дверь камеры открылась снова:

– Выходи строиться в баню!

В коридоре на цементном полу уже валялись старые, грязные брюки, ватники, шапки и ботинки. Больные брали в этой куче первое, что попадалось под руку, и надевали на себя. Я некоторое время пытался выбрать ботинки хоть примерно по размеру и без гвоздей, однако напрасно. Хорошие ботинки кладовщик отложил в сторону и раздавал «нужным» людям персонально. Не найдя ничего подходящего, я всунул ноги в огромные рабочие ботинки без стелек и почувствовал, как гвозди впились мне в подошву. С отвращением я одел засаленную, всю в перхоти, шапку и такой же грязный ватник. Брюки попались без единой застежки. Я зашпилил их спичкой, валяющейся тут же на полу, и, взяв свой матрац, встал в строй.

– А чистое белье я понесу? – заорал санитар, почему-то глядя именно на меня.

– А ну, Ветохин, бегом в кладовую! Забери там тюк с бельем и назад в строй.

Меня шатало от слабости и кружилась голова. Но делать нечего. Я взял в одну руку большой тюк с бельем, а на плечо положил свой матрац.

Надзиратель открыл дверь на лестницу и мы: 6 и 3-я камеры под командой старшего санитара и дежурного санитара в сопровождении сестры, стали спускаться вниз, Надзиратель сосчитал общее количество выпущенных с этажа больных и записал это число на деревянную дощечку.

* * *

В тюремном дворе нас обдало утренним холодом. Было еще только начало весны.

«Скорее бы все это кончилось: вся эта прожарка и баня!» – подумал я про себя и вдруг встретил во дворе Павла Федоровича Фетишева. Он подошел ко мне с приветливой улыбкой на своем усталом, добром лице, пожал мне руку, помог донести матрац. Павел Федорович – тюремный дворник. С раннего утра до позднего вечера он подметал оба тюремных двора и переходы между ними, убирал грязь и мусор, которые всюду раскидывали санитары, свободно гуляющие по всем тюремным помещениям. Фетишев – политзаключенный, находившийся в тюрьмах еще с войны. Как и мой отец – агроном по профессии, он был похож на отца и по своим моральным принципам: никогда и ни при каких условиях не идти на сделку со своей совестью. Во время войны солдат Павел Федорович попал в плен к немцам и был отпущен ими на все четыре стороны. Конечно, он не скрыл от них, что ненавидит коммунизм. А кто бы скрыл? И зачем? Вернувшись в родной Симферополь Павел Федорович стал работать по специальности – агрономом. После войны за плен и согласие работать при немцах агрономом, Фетишева посадили в ГУЛАГ на 10 лет.

Все это произошло бы и с моим отцом, будь он на месте Фетишева. Вот почему я полюбил Фетишева как отца. И вся дальнейшая судьба Фетишева была мне очень близкой. Выйдя из ГУЛАГ-а Фетишев потребовал для себя полной реабилитации, так как никакой вины за собой не чувствовал. Однако ему отказали. Тогда он стал писать в различные инстанции. Чтобы заткнуть ему рот – Фетишева посадили в сумасшедший дом. Выйдя оттуда Павел Федорович встал на путь террора. Невинных жертв при этом не было. Его поймали и упрятали в психиатрическую больницу специального типа в Сычевку (под Москвой). Когда открылась новая, особо жестокая психиатрическая больница специального типа в Днепропетровске – Фетишева перевели в нее. У Павла Федоровича была семья: дети и внуки. Но все они жили так бедно, что ничем не могли помочь своему отцу и деду: ни деньгами, ни посылками. Единственная помощь была от политзаключенного Петра Михайловича Муравьева, с которым Фетишев познакомился еще в Сычевке. Когда Муравьев получал посылку от своих родственников, то всегда что-нибудь выделял Фетишеву. Ну и за свою работу дворником Фетишев получал… 3 рубля в месяц. Кроме того у Павла Федоровича был свой «садик». Садиком он называл крошечный участок земли размером в 4 х 2 метра, примыкающий к будке охранника. Этот садик был для Фетишева почти что живым существом. Благодаря этому садику Павел Федорович жил и все терпел. Копаясь в земле, любовно выращивая помидоры, виноград, цветы и рассаду, он забывал о страшной действительности, отвлекался от нее и получал от земли новые силы для жизни.

* * *

Мы тихо беседовали с Фетишевым у входа в прожарку, когда вдруг в нашу сторону направилась медсестра. Увидев ее, Фетишев быстро отошел от меня и стал подметать двор (разговаривать с кем бы то ни было во дворе Фетишеву запрещалось).

Я подобрал металлическое кольцо в куче других колец, валявшихся на земле у входа в прожарку, подвесил на него матрац, подушку и одеяло, и войдя в помещение прожарки, зацепил кольцо за одну из перекладин под потолком.

Потом нас снова построили и повели в баню. Все больные пошли в правую дверь, а я понес тюк с чистым бельем – в левую дверь. Предбанник был разделен перегородкой на две части и белье полагалось нести в его левую часть. Едва я спустился по лестнице и вступил в слабо освещенное низкое подвальное помещение, как чуть не наступил на труп.

Голый труп лежал на низких в грязных пятнах носилках. Морга в спецбольнице не было и трупы умерших всегда сносили в предбанник. Поэтому и поговорка у больных была соответствующая: «Нас всех выпишут на свободу – через баню!» Никаких эмоций вид трупа у меня не вызвал. Я перешагнул через этот труп так, как перешагивал через трупы в блокадном Ленинграде в 1942 году, и положил тюк с чистым бельем рядом с покойником. Затем я снова вышел во двор и вошел в предбанник, уже через правую дверь. Я миновал маленький коридорчик под лестницей и повернул налево. Там на стене висел смеситель, а на нем находились вентили холодной и горячей воды, которыми управляли санитары. Пройдя маленькую душевую, в которой обычно мылись санитары, я вошел в предбанник-раздевалку. В раздевалке по стенам стояли деревянные скамейки, а над скамейками были набиты гвозди для одежды. 39 человек не могли поместиться на скамейках и пока первая партия раздевалась, другие стояли у них за спиной, тесно прижавшись друг к другу.

Раздевшись и бросив свое грязное белье на пол посредине раздевалки, больные подходили к окошку, проделанному в перегородке и получали от кладовщика малюсенький кусочек хозяйственного мыла (стандартный кусок мыла был разрезан на 20 частей). Потом шли в душевую.

В небольшой душевой было очень холодно. Для притока свежего воздуха стекла в маленьких подвальных окнах душевой были выбиты и дул сквозняк. Ни скамеек, ни подставок для мыла – ничего такого в душевой не было. Только пол, стены и потолок, на котором висело 8 душевых отростков, из которых капала ледяная вода. Я отошел в угол подальше от окна и встал на пятки, чтобы было не так холодно ногам от цементного пола. Долго не давали воду. Когда все больные разделись и зашли в душевую, санитар закрыл дверь на засов. Самые шустрые сразу обступили распылители. Другие – с отсутствующим видом стояли в стороне и дрожали от холода. Вот в трубах заклокотало, забурлило и из распылителей вырвался пар вместе с кипятком. Все те, кто сперва занял места поближе к душам, отскочили в стороны и прижались к стенам. А распылители, которые не имели никаких вентилей для регулирования, поливали во все стороны кипятком. Скоро вся душевая наполнилась паром. Ничего не стало видно. От пара и от мгновенно наступившей жары стало трудно дышать. «Если теперь упасть – то этого никто не заметит, а если заметит, то не поможет». Чувствуя, что у меня очень болит сердце, меня мутит и я вот-вот потеряю сознание, я опустился на пол и прислонился спиной к холодной стене. Многие сделали тоже самое. Другие больные подошли к закрытой двери, стали стучать в нее кулаками и кричать: «Горячая вода! Вода горячая!» Долго никто не отзывался. Наконец, подошел санитар, отодвинул засов и открыл дверь:

– Чего, дураки, надо? Чего орете?

– Вода горячая! Пар один идет!

– Ничего! Не сваритесь! – и санитар снова закрыл дверь на щеколду. Все же кто-то в коридоре повернул вентиль на смесителе в другую сторону. Постепенно пару стало меньше, а вода перестала быть очень горячей. Все «здравые» больные бросились мыться. Поскольку из 8 душей два оказались без распылителей, а другие два не работали вовсе, то получилось на каждый душ в среднем по 10 человек. Мылись все одновременно. Наиболее шустрые мылись под самым душем, другие довольствовались той водой, которая стекала с головы и с тела их товарищей. Мыло положить было некуда и его клали прямо на пол. И оно исчезало: его или смывали струи воды, или забирали другие больные. Дальше приходилось мыться без мыла. И, конечно, без мочалки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю