Текст книги "Склонен к побегу"
Автор книги: Юрий Ветохин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 36 страниц)
Тем временем вода из теплой постепенно стала холодной. Санитар по нашей просьбе повернул вентиль в другую сторону, но слишком резко и теперь вместо горячей воды из распылителей лилась ледяная вода. Все больные снова отпрянули в стороны и опять прижались к стенам. Снова стали стучать в дверь. Дверь распахнулась настежь и старший санитар скомандовал:
– Хватит, помылись! Выходи одеваться!
– Но мы все в мыле. Дайте теплой воды хоть мыло смыть, – раздались голоса.
– Смывайте холодной водой! Через три минуты перекрою и холодную воду.
Я поспешил в раздевалку. В раздевалке было холодно. Санитарам хотелось свежего воздуха и они открыли все двери на улицу. Стояла очередь за чистым бельем. Я встал тоже. В окошке кладовщик Цыпердюк выдавал белье в соответствием с табелем о рангах. Кладовщику продуктов, кладовщику табака, раздатчику баланды в столовой и богатым больным, белье было отобрано заранее: не рваное, по размеру, с пуговицами. Когда такой больной подходил к окошку (без очереди, конечно), Цыпердюк сразу подавал ему аккуратно свернутый «именной пакет». Больным «второй категории» – не очень богатым, но все же чем-нибудь полезным Цыпердюку, или же пользовавшимся симпатией врачей, как, например, Федосов, Цыпердюк выбирал белье на ходу, по мере возможности. Всем остальным совал не глядя и не разворачивая. Мне повезло. Когда я развернул кальсоны, то на них оказалась одна пуговица и по длине они были мне значительно ниже колен. Рубашка тоже попалась не рваная. Одеваться было еще трудней, чем раздеваться, потому что на мокрое тело белье не лезло, а чтобы вытереться, надо было иметь какое-то минимальное пространство. Балансируя на одной ноге, я невольно выругался:
– Черт бы побрал эту баню! Когда-нибудь ее превратят в музей и посетители будут ахать и удивляться!
Услышавший меня богатый уголовник Дуплийчук, со злобой возразил:
– Вот за это тебя и не выпускают отсюда! И никогда не выпустят! Бред несешь все время!
– Быстрее одеваться! – вошел с улицы старший санитар. – Последние два человека будут мыть баню.
Мыть баню не хотелось. Я не стал вытираться, натянул белье на мокрое тело, бросил полотенце в общую кучу и вышел на улицу, на ходу натягивая на себя ватник и шапку. Было уже совсем светло.
Павел Федорович ждал меня у выхода.
– С легким паром, Юрий Александрович! – приветствовал он меня, как будто мы были на свободе.
– Спасибо, Павел Федорович. Пойдемте, покажите мне ваш садик.
– С удовольствием, пошли.
Садик был рядом с баней. Одной стороной он примыкал к тюремному забору, другой стороной – к зданию прожарки, а третьей – к будке надзирателя. С четвертой стороны Фетишев планировал загородить его лозунгом «На свободу – с чистой совестью!» Сейчас этот лозунг стоял в стороне, но Павел Федорович ждал случая, когда кто-нибудь из офицеров-тюремщиков придет к нему за рассадой. Тогда он хотел попросить разрешения принести лозунг. Дело в том, что санитары, играя во дворе в волейбол, забегали в садик Фетишева и топтали его. А потом, когда созревали помидоры – рвали их без зазрения совести. Лозунг, как надеялся Фетишев, предохранит садик хотя бы от волейболистов.
Я подошел ближе и Павел Федорович стал показывать: «Вот там у забора будут расти гигантские помидоры. Сейчас еще холодно. В конце марта, однако, я уже посажу рассаду. Слева у стены прожарки – две лозы винограда. В прошлом году уже было немного ягод. В этом году должно быть больше. Вот здесь у меня цветы, а посредине – парник».
Действительно, посредине садика участок земли размером приблизительно 60 х 60 см. был закрыт стеклом.
– Мне удалось достать настоящего конского навоза, – с гордостью рассказывал мне Павел Федорович. – Санитару за это пришлось купить папирос на всю мою месячную получку. Зато теперь у меня парник – что надо! Я посадил в парник рассаду гигантских помидоров, перца, огурцов и цветов. Вот она! Посмотрите!
Я наклонился и под запотевшим стеклом увидел множество тоненьких, зеленых листочков.
– А где вы взяли семена? – спросил я у Фетишева.
– Сперва дети в конверте с письмом прислали, а потом я сам стал запасать семена со своего садика на следующий год.
– А зачем вам такая масса рассады?
– Этого еще мало, Юрий Александрович! Мой садик только благодаря этой рассады и существует. Рассаду у меня берут надзиратели, сестры, офицеры, да, наверное, и некоторые врачи, правда не сами, а через сестер.
– Ну и что же, платят они вам за рассаду?
– Какой там платят! Разрешают копаться в земле, помидоры выращивать для себя, и на том спасибо.
– А много бывает помидор?
– Помидор-то много. Только санитары большую часть забирают. Я только и ем те помидоры, которые сорву зелеными и куда-нибудь запрячу, чтобы они там дошли.
– Богу-то молитесь, Юрий Александрович? – вдруг спросил меня Фетишев. Я кивнул.
– Молитесь, чтобы Он не дал вам упасть на колени перед палачами. Ни за что, Юрий Александрович, не соглашайтесь признать себя сумасшедшим! Лучше умрите честным человеком! Вот вчера проходил по двору начальник спецбольницы Прусс вместе с главврачом Катковой. Я подметал. Подошли ко мне, заговорили:
– Что, Фетишев, не надоело тебе двор подметать? Внуки-то поди заждались тебя?
Надоело, – говорю, – но что поделаешь?
– Как что поделаешь? – ответил Прусс. – Признай себя психически больным человеком, раскайся в содеянных преступлениях, скажи, что больше не будешь заниматься ни писаниной, ни терроризмом, докажи на деле, что твое отношение к коммунистам в корне изменилось и комиссия тебя выпишет. Поедешь домой, к внукам. Нянчить их будешь.
– Нет, – говорю, – не был я никогда преступником и раскаиваться мне не в чем. Лжецом тоже быть не хочу.
– Как знаешь, Фетишев! – сказал Прусс, и они ушли. Павел Федорович помолчал немного, а потом задумчиво произнес:
– А может быть мы и не умрем здесь? Может нас освободят? На американцев я не надеюсь. Американцы очень богато живут и рисковать жизнью за нас не захотят. Вот немцы – другое дело. Немцы обижены так же, как мы с вами. Они хотят и они смогут свести счеты с большевиками. Они и нас освободят.
– Ой, вряд ли? – ответил я. – Если коммунисты увидят, что конец, то прежде всего они убьют всех политических заключенных. Не успеют!
– Успеют. Я уверен, что в мирное время у них разработаны способы быстрого умерщвления политзаключенных, и даже – продублированы. В Потьме, например, под бараками заложена взрывчатка. Об этом мне Юрий Белов рассказывал. Ну, а здесь, в психбольнице, еще легче нас уничтожить: укол – и все!
– Смотрите, Юрий Александрович, прожарку открыли!
Я попрощался с Фетишевым и поспешил к прожарке. Надо было успеть захватить свои вещи, а то многие больные, зайдя в горячую прожарку, хватали первый попавшийся матрац, чтобы поскорее выйти на свежий воздух. Вытащив свой матрац из прожарки, я положил его на доски и несколько раз ударил по нему палкой. Все это делалось для вида. И сама прожарка тоже была для вида. Все равно у больных водились вши. Однако заявлять об этом никто не смел. Даже настоящие больные и те инстинктивно понимали, что такое заявление повлечет за собой много неприятностей.
Когда нас привели в камеру, там стоял запах ядохимикатов, которыми без нас обрызгали пол и стены. Все окна и форточки были закрыты. Открывать их после дезинфекции не разрешали, также как и мыть пол. Мы расстелили свои матрацы на обрызганные ядохимикатами койки и легли на них. «Наконец-то баня закончилась», – подумал я с облегчением, вдыхая вонючий ядовитый воздух и мечтая о прогулке, которая теоретически должна была состояться в 3 часа дня. Мне все время в камере не хватало воздуха, даже и без дезинфекции, и прогулки, которые начались только недавно, составляли для меня единственную радость жизни. Хотя, радость эта была весьма сомнительной. Обещанный Пруссом прогулочный дворик, наконец, был построен и оказался на самом деле глухой клеткой. Эта клетка отличалась от клетки зоологического сада только тем, что сделана она была из колючей проволоки и количество людей, загоняемых в нее на прогулку, в десятки раз превышало количество зверей в любой клетке даже худшего советского зоопарка. Все три отделения с нашего этажа загоняли в клетку одновременно, после чего дверь закрывали на замок. Почти 300 человек сплошной массой начинали ходить по ямам и рытвинам вокруг двух деревянных скамеек, а часовые с двух вышек в это время целились в нас из своих карабинов. Может быть, это и хорошо, что время прогулки составляло только 45 минут.
Глава 39. «Лечение» инсулином
«То, что случилось с вами здесь, – случилось навсегда, навек, зарубите это себе на носу. Мы сокрушим вас так что возврата к прошлому для вас не будет. С вами произойдет нечто такое от чего вы не оправитесь и через 1000 лет. Никогда больше простые человеческие чувства не вернутся к вам. Все внутри вас умрет. Любовь, дружба, радость жизни, смех, любознательность, доблесть, честь, все это будет недоступно вам. Мы выскребем из вас все начисто, а потом заполним вас собою».
Орвелл «1984»
– Не убивайте меня! Не убивайте меня! За что вы меня убиваете? Не уби… – этот ужасный крик, который я воспринимал как нечто постороннее, оказывается, издавал я сам. Это я понял сразу, как только крик замер в тот самый момент, как я подавился. Санитар Савенков, как всегда, с размаху, выплеснул мне в открытый в крике рот пол кружки сладкого сиропа. Я подавился и пришел в сознание одновременно. Некоторое время я задыхался, тщетно пытаясь освободиться от сиропа, попавшего не в то горло. Никто не отвязывал стягивающие меня ремни. Медсестра Стеценко и помогавший ей санитар Савенков уже выводили из шока моего соседа справа, Федосова. Я судорожно дернулся, издал хлюпающий звук, и удушье кончилось. Сироп проскочил. Я мог снова дышать. Но все еще я был под впечатлением того кошмара, который родил мой мозг, гибнущий от недостатка глюкозы, а может быть от невыносимой боли. Еще никто не рассказал, что чувствует человек под инсулиновым шоком и почему он кричит. Глюкоза, введенная сестрой в вену, вместе со сладким сиропом, попавшим в мою глотку таким грубым способом, что я сперва подавился им, растворили инсулин. Избыточное количество глюкозы пошло на питание мозга и голодание его прекратилось. Я очнулся. Ощущение было такое, что я восстал из мертвых.
Я вспомнил, что нахожусь в Днепропетровской спецтюрьме, или как ее еще называют – в «спецбольнице» и подвергаюсь «медикаментозному перевоспитанию» и что мне остался теперь всего один шок.
Перевоспитание инсулиновыми шоками началось около 3 месяцев назад, когда меня вдруг вызвали в ординаторскую. Мой новый лечащий врач, Нина Абрамовна Березовская, похожая на маленький жирный обрубок с крашенными рыжими волосами и бритой шеей, стала задавать вопросы о самочувствии, о том, что я делаю в камере, с кем дружу и прочую ерунду. На все ее вопросы я, конечно, отвечал уклончиво, в соответствии со своим правилом: «Никакой информации о себе палачам не давать». Сидевшая молча за своим столом, уставленным цветами, Бочковская прервала нашу беседу и решительно перешла к делу:
Перед тем, как назначать вам другое лекарство, мы хотим знать, как на вас повлияло последнее лекарство – трифтазин?
– Я нигде не вижу лекарств, – ответил я. – Мне насильно вводят в организм ядохимикаты, а не лекарства. От этих ядохимикатов у меня слабость, заторможенность, я лишаюсь внутреннего покоя. У меня нередки судороги, задержка мочеиспускания. Вот на почки осложнение получил: белок стал выделяться! – разве это можно назвать лекарством?
– Юрий Александрович! – с фальшивым дружелюбием воскликнула Бочковская. – Но ведь и в вольных псих-больницах применяют такие же средства: трифтазин, аминазин, халоперидол, даже – серу! Спросите у тех больных, кто там были!
Зачем я буду спрашивать у больных? Какое мне дело до больных? По-вашему, все, что применяют в вольных больницах, следует применять и ко мне! Но там применяют к больным людям, а я – здоровый. С таким же успехом кроме трифтазина или аминазина вы можете применить ко мне ампутацию рук или ног, сославшись на то, что в вольных больницах такую ампутацию тоже при необходимости делают!
– У вас больная логика! – натянуто засмеялась Бочковская.
– Если бы у меня была больная логика, – возразил я, – то я не смог бы работать преподавателем в институте и тем более – преподавать математическую логику.
– Ладно, Юрий Александрович, – властно перебила меня Бочковская. – Я не советоваться вас вызвала. Я знаю, что лечиться вы не хотите. Но вас привезли сюда на принудительное лечение и без лечения вы отсюда не выйдете. Хотите ли вы этого или не хотите – следующий ваш курс – это курс инсулина.
– Инсулина? – воскликнул я. – Но инсулин прописывают тем, у кого галлюцинации, а мне ничего не кажется.
– Я не стану обсуждать с вами свои назначения, – уже с нескрываемым раздражением повторила Бочковская. – А что касается вашей жалобы на почки, – я прикажу взять у вас анализ мочи! – и сделала знак санитару «увести». Уголовники и некоторые политические звали ее за жестокость Эльзой Кох.
Сразу после беседы с врачами санитары перевели меня в инсулиновую палату, где уже находились 9 человек принимающих инсулин и два санитара из больных. Со следующего дня мне начали вводить инсулин. Известно, что мозг человека питается сахаром (глюкозой) и является самым чувствительным органом. Едва только прекращается его питание – человек теряет сознание. Вот на этом принципе и основано применение инсулина. Инсулин – продукт поджелудочной железы животных, способен уничтожать сахар, содержащийся в организме человека. Введенный в организм голодного человека (утром нам умышленно не давали есть) инсулин уничтожает запасы сахара, накопленные в организме, и мозг остается без питания. Человек теряет сознание и медленно умирает. Нас заставляли умирать ежедневно с 8 утра до 12 дня. Какие необратимые органические изменения происходили в организме во время этого медленного умирания, какие части и какие функции мозга безвозвратно гибли – никто не знает и никто из врачей этим не интересовался. Я слышал о том, что инсулиновые шоки убивали самые деликатные и самые тонкие функции мозга: воображение, изобретательность, поэтичность, а также воздействовали отрицательно на половые функции.
Инсулиновой сестрой была офицерская жена Екатерина Степановна Стеценко. Внешне ничем не приметная женщина, Стеценко всем своим видом показывала, что она выполняет очень важную, ответственную, а главное, нужную работу. Любительница сентиментальных романов, Екатерина Степановна совершенно забывала о сантиментах, когда к ней в руки попадал шприц, и превращалась в садистку. Стеценко вводила нам инсулин в 8 часов утра в манипуляционной. В палату мы возвращались строем, под командой санитара, который следил за тем, чтобы никто из нас ничего бы не съел и не выпил. В палате мы ложились на спину на койки, а санитары привязывали нас к койкам брезентовыми ремнями. Особенно усердствовал санитар из больных Евдокимов, в прошлом – профессиональный вор. Он затягивал ремень на груди так, что было трудно дышать. Единственным способом ослабить этот ремень – было отдать ему или осужденному санитару Савенкову, являвшемуся начальником над больными-санитарами, половину хорошей продуктовой посылки. Но мне никто посылок не присылал. Поэтому, когда я жаловался, что мне трудно дышать, оба они заявляли, что я притворяюсь. Стеценко тоже вторила санитарам. Скоро мы все теряли сознание. Тогда Стеценко no-очереди замеряла у всех кровяное давление. Помогавший ей санитар Савенков норовил при этом сесть прямо на лицо больному и вызывал улыбку на злобном и некрасивом лице офицерской жены тем, что ловко предупреждал всякую попытку больного высвободить лицо из-под его грязных, засаленных штанов.
Каждый день дозу вводимого инсулина нам увеличивали. Потеря сознания начиналась дней через пять, когда доза инсулина в уколе достаточно возрастала. Эта потеря сознания называлась инсулиновым шоком. В среднем, каждому больному врачи прописывали по 30 шоков. Однако, не каждый шок шел в счет, а только – «глубокий шок», когда человек уже ничего не чувствует и похож на труп. Для проверки Стеценко проводила рукой близко перед глазами больного и если он при этом мигал – шок не засчитывался.
На первых шоках больные еще могли ощущать объективные воздействия, но их мозг уже не мог анализировать их. Это состояние называлось гипогликемией. Санитар Савенков и его помощник – Евдокимов, очень любили издеваться над больными, находящимися в состоянии гипогликемии. Они щекотали им пятки, поднимали и трясли койку вместе с привязанным к ней больным. Больные, у которых мозг уже был наполовину отключен, реагировали странно и это очень веселило санитаров. Говорят, что по их требованию я пел песню:
«Тумбала – тумбала – тумбала-лайка…»
Другие ругались, плакали, смеялись… Когда крики надоедали, санитары затыкали рты больных тряпками.
Периоды гипогликемии врачи использовали по-своему. Бочковская или Березовская садились на стул недалеко от моей койки и койки Федосова с бумагой и карандашом в руках и записывали все слова, все выкрики, которые непроизвольно вырывались у нас во время беспамятства. Очевидно, Господь удержал меня от выдачи моих главных секретов в этом состоянии. Но о том, какие носильные вещи я сдал на тюремный склад и как они выглядят я рассказал. Савенков вместе с Евдокимовым пошли туда и дали заключенному кладовщику две банки консервов. Затем Евдокимов назвал себя Ветохиным и, отобрав лучшие предметы моего туалета, «подарил» их Савенкову, который должен был скоро освободиться.
О пропаже моих вещей стало известно только 4 года спустя.
Пробуждение после беспамятства было очень тяжелым но постепенно ощущение реальности возвращалось ко мне. Я почувствовал, что руки, ноги, да и все тело привязано к койке, и я лежу – в луже. Видя, что санитары не собираются меня развязывать, я сам кое-как развязал себе сперва руки, а потом освободил ремни, стягивающие тело. Сел в койке. Тем временем Федосов тоже пришел в себя и перестал выкрикивать разные бессвязные слова. Бочковская сразу встала со стула, захлопнула блокнот и вышла из палаты. Наконец, санитар подошел ко мне. Он подал мне в койку баланду и хлеб. Вся поверхность баланды была сплошным слоем покрыта сварившимися червями. На днях, больной санитар Цуканов, бывший рабочий-шахтер, попавший в тюрьму за попытку борьбы с коммунизмом методами саботажа, собрал всех червей из 9-ти наших мисок в одну миску. Получилась полная миска червей. Он показал ее Бочковской. Она ничего ему не сказала, но вскоре пришел Бугор и снял Цуканова с работы под предлогом, что он «возбудился».
Я знал, что червей есть можно. Черви – не то, что тухлая селедка, от которой случалась язва желудка. Я съел суп вместе с червями и пайку хлеба. Потом санитар дал мне сухое белье – переодеться. В заключение еще раз замерила нам кровяное давление и уже из палаты, на ходу, бросила мне:
– А тебе, Ветохин, осталось еще два шока!
– Как два? – удивился я. – Я считаю каждый назначено 30, сделано 29. Значит, остался один шок, вовсе не два!
– Два! – с ударением ответила Стеценко. – Считать не умеешь! – и вышла из камеры.
– Сволочь! Считать не умею! Прибавляет шоки! Так скоро и Лаврентьевна тоже лечить меня начнет!
Услышав мои слова, Евдокимов, просматривавший кой-то журнал, отбросил его от себя и бегом из камеры. Сразу же вернулась Стеценко:
– Кто это сволочь? Я – да-а-а? Я его лечу, сделать пытаюсь, а он меня сволочью называет! Ну, годи! Тебя еще не лечили ПО-НАСТОЯЩЕМУ!
После этой ссоры Стеценко сделала мне целых три шока. Потом Бочковская перевела меня в 3-ю камеру.
Глава 40. Сера как лекарство
В один из вторников осени 1969 года, часов в 1 дверь нашей камеры раскрылась с особенным на ее пороге показались ухмыляющиеся рожи санитаров:
– Ветохин, на выход!
Спрашивать причину вызова не полагалось. Я встал койки и вышел за двери. Тотчас один из санитаров схватил меня за шиворот и стал толкать вперед по коридору,
а двое других, подпрыгивая, улюлюкая и хохоча, сопровождали нас. Так мы, дошли до манипуляционной. В манипуляционной, да и во всем коридоре стоял запах серы, какой наверно бывает в аду. Адская прислужница, все та же медсестра Екатерина Степановна Стеценко в белом халате, с довольным, почти блаженным выражением лица, стояла у стола со шприцем в руках и смотрела на меня:
– Ну, Ветохин, будем по-настоящему лечиться, – напомнила она мне, и видя, что я медлю, сразу сменила довольное выражение лица на свое обычное, злобное:
– Ложись быстрее на топчан! Ведь ты не один у меня!
Я лег, а на ноги и на спину мне вскочили санитары. В ягодицу воткнулась тупая и очевидно толстая игла. Все возрастающая жгучая боль медленно стала распространяться от ягодицы по всей ноге.
– Вставай, Ветохин! Хватит валяться! – вскоре услышал я новую команду Стеценко. – Санитар! Следующего!
Когда я выходил из манипуляционной, у входа уже стояла очередь. Я увидел нескольких человек из нашей камеры, в том числе Молодецкого, Канавина и Никитина Молодецкий и Канавин вернулись в камеру скоро, а Никитина долго не было. Наконец, минут через 40 или даже больше, санитар привел и Никитина. Никитин был пожилым человеком среднего роста с седыми волосами и открытым выражением лица. Он не лег сразу в койку подобно остальным «серникам», а сел на койку и ногтем стал делать черточку на белой заштукатуренной стене. Меня интересовал этот человек и я спросил у него, что эта черточка означала. Никитин ответил охотно:
– Один укол серы – одна черточка. Потом сосчитаю сколько уколов серы мне сделают всего.
– А я и так запомню, – сказал я. – А где вы так долго были после укола?
– Какое-то лекарство в вену вводили, от которого пьянеешь. А потом спрашивали: участвовал ли я расстрелах евреев во время войны или нет? А я – не участвовал. Я наоборот спас двух евреев от расстрела.
Я сделал предположение: «Наверно вам дали барбамил?» Но он продолжал говорить о другом.
У Никитина было естественное желание рассказать о себе. Он очень давно молчал и, возможно, скоро ему предстояло замолчать навеки. В тот день я все узнал о нем.
Дмитрий Иванович Никитин – украинский колхозник, испытавший все тяготы советского крепостного права. Поэтому он приветствовал приход немцев, как освобождение от коммунистического ярма, и был за это назначен инспектором уголовной полиции. Перед возвращением Красной армии Никитин спрятался в доме сестры. Там он оборудовал для жилья подпол и прожил в этом подполе 24 года. Он научился шить на машинке и шил мужскую и женскую одежду, которую сестра продавала на базаре. По ночам Никитин выходил из своего тайника подышать свежим воздухом. Однажды он вышел днем и соседи на него донесли. На пытки перед казнью Никитина направили в Днепропетровскую спецбольницу.
* * *
Постепенно боль от укола усилилась настолько, что мне стало не до разговоров. Спасибо больному Сычеву: он принес ведро горячей воды из раздаточной, налил воду в грелки и подал в «кормушку» каждому сернику по грелке. Я приложил свою грелку к месту укола и, стараясь не дышать глубоко, чтобы не усиливать боль, замер не шевелясь.
В том месте, куда я приложил грелку, боль перестала быть острой. Зато она разлилась по всей правой половине моего тела. Ногу стало «тянуть», как при приближении судорог. Чтобы хоть немного отвлечься от своей муки, я стал прислушиваться и присматриваться к тому, что делают другие заключенные в моей камере. Наша третья камера считалась маленькой: всего 13 человек. Десять коек стояли перпендикулярно правой стенке, тесно прижавшись одна к другой, а три койки – параллельно левой стенке. Оставшийся проход был так узок, что расходиться приходилось боком. Мне была отведена вторая койка в правом ряду. Слева от меня, у двери, лежал Молодецкий, а справа – Зайковский. Молодецкий – эпилептик и шизофреник. Убил двух своих малолетних детей, схватив их за ноги и треснув головой о камни. Зайковский – политический. В заключении с самой войны. На фронте воевал офицером – радиолокаторщиком. От пыток в КГБ сошел с ума. С тех пор все время в бреду говорил всем, что на голове у него сидит Бабушка и командует им. За это все его так и звали: Бабушка. Трудно сказать, кто из них оказался для меня худшим сосед ом. Если у Молодецкого, с виду здорового и сильного парня, по несколько; раз в день случались приступы то эпилепсии, то буйства, лишающие меня покоя, то Зайковский лишал меня покоя другими средствами. В первую же ночь после перевода в 3-ю камеру, я проснулся оттого, что мою койку слегка подталкивали и кто-то пыхтел над самым ухом. Я открыл глаза и в слабом свете небольшой лампочки, висевшей под потолком, увидел, что Бабушка, тяжело дыша от напряжения, перестилал свою койку. Поскольку проход между нашими койками был совсем узким, то он и толкал мою койку при каждом своем движении.
Бабушка, также как и другие больные, находящиеся в заключении очень давно и ни от кого не получающие посылок, был худой, как скелет, и слабый, как ребенок. Усилия по перестиланию койки были для него так тяжелы, что он шатался от усталости и тяжело дышал. Закончив перестилать койку, он снова сдергивал простыню и одеяло, комкал подушку и несколько мгновений смотрел на созданный беспорядок. А потом начинал все сначала.
– Зачем ты без конца перестилаешь свою койку? – спросил я его.
Бабушка проговорил в ответ что-то неразборчивое, а потом начал что-то шептать все быстрее и быстрее… Но это была не ругань. Он никогда не ругался. Все его жесты и привычки выдавали глубоко интеллигентного человека. Я взял его за костлявое плечо, потряс и снова повторил свой вопрос.
– Бабушка велела, – через силу ответил Зайковский.
– Какая еще «Бабушка»?
– Которая сидит у меня на голове…
Выяснять дальше было бессмысленно. Спать Бабушка не давал. Я стал думать о том, какие это были ужасные истязания, если они могли свести с ума молодого и здорового офицера. Он уже не расскажет какое изобретение чекистов, базирующееся на «самой передовой теории» Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина сделало его нечеловеком.
И жалко его и злость берет в то же время. Вот, кажется, Бабушка успокоился. Кончил перестилать, лег в койку, закрылся одеялом… Несколько минут полежал тихо и я надеясь на лучшее, стал снова засыпать. Но не тут-то было! Сперва очень тихо и медленно, он стал что-то говорить (он никогда не разговаривал с товарищами по заключению, а только – с «Бабушкой»), потом громче и быстрее… Еще громче и еще быстрее… Вот он начал дрожать от напряжения и в спешке пытался что-то доказать или что-то сообщить важное и говорил быстро-быстро, так что ни одного слова нельзя было разобрать. Наконец, он вскочил с койки и продолжая что-то говорить, начал ее снова перестилать. Весь цикл повторился заново. Несомненно, врачи с умыслом положили меня между Зай-ковским и Молодецким. И этот умысел иначе, чем дьявольским, – не назовешь.
* * *
К вечеру я почувствовал, что у меня поднялась температура. Все тело горело и ощущалась сильная слабость. Я лежал неподвижно, прислушивался к нарастающей боли, которая теперь распространилась по всему телу, и представлял себе, как яд серы всасывается в кровь и как потом кровь разносит этот яд по всем органам: и к печени, и к почкам, и к желудку, и особенно – к сердцу. Это ужасное чувство: знать, что палачи используют отлаженный и бесперебойный механизм твоего тела – во вред твоему же организму, знать, что в организм введен яд и ничего не предпринимать, чтобы нейтрализовать его действие!
Когда человека укусит ядовитая змея, человек перевязывает жгутом укушенную руку или ногу, чтобы кровь не разнесла яд по всему телу. Но попробуйте перевязать жгутом ягодицу! Некоторые заключенные пытались выдавливать серу из места укола. Но укол делался очень глубоко и выдавливание не давало результатов.
Перед ужином санитар замерил у всех «серников» температуру. У меня оказалось 39°7.
– Настасья Тимофеевна! – позвал я, когда в камеру заглянула дежурная медсестра. – У меня необычно высокая температура. Дайте мне что-нибудь жаропонижающее или позовите врача.
– Все наши врачи ушли домой, – ответила сестра. – Я могу лишь позвать дежурного врача, с другого отделения.
– Ну, позовите. Я очень плохо себя чувствую.
После ужина санитар повел меня в сестринскую. Кроме Настасьи Тимофеевны в сестринской находилась довольно миловидная чернявая молодая женщина в очень чистом белом халате – дежурный врач.
– На что жалуетесь? – спросила она.
– Очень плохо себя чувствую. Температура 39°7.
– Это нормально на сере. Еще на что жалуетесь?
– Разве этого мало?
– Я еще раз говорю, что это нормально. Не надо было из-за пустяков вызывать меня! – злобно отнеслась она к медсестре, которая взглянула на меня укоризненно.
Потом я узнал фамилию врача – Любарская. Вскоре ее перевели в наше отделение и она стала четвертым лечащим врачом. На ниве психиатрического излечения больных Любарская никак не проявила себя, но зато показала себя весьма испорченной сексуально: без всякой надобности она часто проводила инспекцию половых органов всех своих 25-ти подопечных.
Когда я вернулся из сестринской в свою камеру, меня охватил озноб. Я и потел и дрожал от холода одновременно. Тоненькое байковое одеяло не могло согреть меня, хотя я и старался подоткнуть его под себя со всех сторон. Но вот дверь камеры вдруг открылась и уже одетая в пальто, готовая идти домой, в камеру влетела сестра-хозяйка Лаврентьевна. Ни слова не говоря, она подбежала к моей койке и своей маленькой и пухлой ручкой в коричневых пятнах уцепилась за одеяло. Я не понимал, чего она хочет, а Лаврентьевна молчала и с искривленным от злобы лицом тянула за край одеяла. Наконец, она прошипела:
– Санитар! Чего стоишь? Забери у него одеяло!
Санитар рванул у меня одеяло. Вместе с одеялом на пол упала и простыня. Лаврентьевна схватила одеяло и выбежала с ним из камеры. Дверь снова захлопнулась. Никитин смотрел на меня с немым сочувствием, Муравьев – тоже, Молодецкий – пару раз хихикнул. Остальные больные не реагировали вообще. Я поднял с пола простыню и накинул на себя. Я давно знал, что Лаврентьевна зверски ненавидит меня, хотя мы даже ни разу не беседовали с ней. Но что я мог поделать?
Темнело. Теперь начиналась самая главная мука – я знал это по опыту тех 17-ти уколов серы, которые мне сделали несколько месяцев назад. Боль, первоначально сконцентрированная в месте укола, а потом как бы расплывшаяся по всему телу, теперь подступала к сердцу. Я знал: максимальная боль и самая сильная мука наступит около полуночи. В это время сердцу надо помочь, иначе оно может не выдержать. Я уже заранее, с большим трудом, достал у медсестры таблетку аспирина и в момент самой сильной сердечной боли – я ее проглочу.