355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлия Мамочева » Инсектариум » Текст книги (страница 4)
Инсектариум
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:02

Текст книги "Инсектариум"


Автор книги: Юлия Мамочева


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)

За пару секунд ДО

 
«…Перед уходом – я время вокруг тебя выстрою
Лучшим городом – полно, не кипятись!..
Улицы будут его казаться ветвистыми —
С и ни, засеянной россыпью райских птиц.
 
 
Прежде чем – в путь, всё совсем по совести сделаю:
Время твоё в светот е нную полос а ть
Сам облачу. И оставлю тебя плясать —
В нём – по проспекту, как по стволу дерева,
 
 
Б у рей души моей сваленного, опрокинутого, —
И по ветвям переулков, в проспектовый ствол
Рекам подобно – впадающих. Волшебство!:
Мною оставлена, мной ты не будешь покинута!..
 
 
Коль усомнишься – город времени, в честь твою
Созданный, сам расцветёт сквозь вселенский сплин
И розовым покажется сумасшествием —
Ангелам, что из райских птиц проросли.
 
 
Милая!.. Время твоё расцветёт, как сакура:
Я его городом лучшим тебе выстроил…
 
 
Ты, от него уставши, – сбеги з а
город.
Там буду ждать тебя…»
 
 
Поцелуй.
Выстрел.
 

В заключение

 
Я помню, как это было:
Рука на твоём плече,
Ночка хохочет, что быдло —
Глухо и ни над чем;
 
 
Я, в лучших традициях стиля,
Мну стынь твоего плаща.
Ты повторяешь: «Прости меня»;
Мне слышится вновь: «Прощай».
 
 
А печень горит, чуть посмеиваясь,
Аки при нервной ходьбе;
В последний раз – я в последний раз! —
Вижу Тебя – в тебе.
 
 
Вбивает литеры Морзе
Ночь ливнем в голый причал.
Ушёл ты. А пальцам – мёрзло
Без твоего плеча.
 

Акватрель
Проза

(путевое и непутёвое)

I

– Я люблю картины Айвазовского. Нет, я люблю Айвазовского.

–  Друг, отчего ты влюблен в море?

– Между им и мною вовсе ничего нет. Море мне совершенно чуждо. Но Айвазовского я решительно боготворю.

–  Белиберда.

* * *

Учусь в институте. Училась. Не учусь. Учиться = не учиться, только без не. Без беса. Без бездны. Но нельзя, совсем нельзя, если внутри твоей головы не перекатываются волны бескрайнего полновселенского мыслехранилища; если сами мысли твои не шныряют блёсткими рыбками в пучине космокеана твоего. Я думаю: жаль, что из таких космосов, как из кокосов, редко выжимают довольно белое, добольно никчемушное, сладенькое молоко, оставляя самую суть; самую соль. Соль, которою полон кокосмокеан, но которую ценить не принято, в которую верить – моветон; такая попадет на язык – сплюнут и поморщатся, как если бы ею подло разродился фантик «рафаэлло». Чистая морская соль под корочкой, в которую одет кокос. Космос. (А космос – это всего лишь кокос, лишившийся «ко» во имя «моса».)

* * *

–  Друг, отчего ты все-таки любишь море?

– Между им и мною решительно нет ничего общего! Я проживу отрезок – оно прямую. Я – точка; оно – мир.

–  Белиберда. Ты же в детстве видел в большой дедовой книжке, как поволнам, соскочивши из плена пальмовой верхотуры, плывут косяки кокосов.

– Мой дед был большим ученым. Он любил свою меня и свою ботанику. Он часто уходил в море и однажды не вернулся; я тогда еще не родилась.

–  Теперь его море – мир изнутри твоей головы, человек.

– Боже мой!

–  Твой. А ты – его. Моря. Того, которое – космос, зажатый в черепе Господа твоего.

– Я люблю Айвазовского, потому что он рисовал глаза Бога. Если море спрятано внутри черепа, то оно неминуемо станет просвечивать сквозь глазничные дырочки.

Станет. Стянет. (Стянет саван будничности, конечно. И прольётся.) Стонет. (Конечно, стонет будничность – когда стянется и упадет расстёгнутым одеяньем, а вечное хлынет во все сторонушки, снося ко всем чертям черту, как дамбу. И тогда море без дна станет; везде. И будет всё – бездна.)

– Господи, тогда ты действительно будешь?

–  Излишне будить бдящего.

– Я совсем запуталась.

–  Друг, эти путы ТЫ выковал себе. Выйди. Сбрось. Разлейся. Я есть. Я – здесь.

* * *

Иешуа говорил, что все люди – добрые. Добрый человек, мимо тихо голодной девочки проходя с неведомооткудошным пирожным, говорит: «Посмотрите на берег, обязательно посмотрите на берег!»

Он шёл от кормы до самого носа, по тёплому, полночно безлюдному, застеленному уютным ковриком коридору. Он шёл в свою каюту, увлекая на тоненьком, как мой волос, блюдечке неведомооткудошный вечерний самокомплимент; шел целенаправленно, деловито и скоро – однако, заметив странную худую девочку, посоветовал ей выйти. Девочка поймала брошенное его предложение и, шатаясь на каблуках в дурацком и неуместном платье до пола, – бессловесно доковыляла до выходной двери; бессовестно одарила ее той силой, с которою сама притягивалась к земным недрам; вывалилась на темную теплоходову палубу.

Ночь, милая, холодная, густо июньская ночь дохнула на меня многозвёздным ураганом: то Волга ретиво гудела и отплёвывалась своею плотью под дерзкими винтами теплохода. Инородная четырёхпалубная рака, гудящая роем в добрую тысячу любителей оправдать безделие, должно быть, очень пугает великую Волгу. Букашки жующие, спящие, играющие в карты и на нервах, думают, что покорили твои воды; они гордятся мелочной гордостью всадника, что вот как гордо едут на тебе верхом. Я – конь; я взбрыкиваю и плююсь пеной, а теперь вскидываю копыта – и человечишка хрипит, целуя землю изломанными коленами. Ты тоже плюешься пеной, пеной твоих гудящих легких; сейчас поднимешься на дыбы – и букашки начнут проклинать тебя, смешиваясь с твоей голубою кровью. Волга, спасибо, что ты такая сильная; но скучно тебе, вольной, скучно от этой скученности самозваных поработителей. Ты не потопишь нас – не из покорности к приручившему, но от милостивого снисхождения к порочному и непрочному. Милость твоя суть малость между оседлавшимся и оседланным, которая заковывает в стремена седаковы ноги. Порочные, бедные порочные пленники нерушимых казематов гедонизма! Не мы ли связаны накрепко канатами гордыни, Гордиевыми гордынными канатищами? Злом, как узлом. Не мы ли? Не мыли нас Волгины водушки, не полоскали дочиста. Не поласкала помыслы наши мать-река по-матерински.

* * *

Волга выла и валами, как вилами, боронила свою грудь, рыдая в небо влажными ртутными брызгами. Кто-то, прищурившись на один глаз, глядел тихо и сострадательно Луною на бессонную и гневливо-бессильную тоску её. Ветер был такой мощи, что без труда месил необъятщину; мокрые его долгопалые ладони задирали сарафан Волги; длинный подол платья девочки мстительно рвался прочь, взмахивал пестрыми крыльями. Девочкины острые коленки храбрыми мальчишескими синяками хохотали в Луну; некрасивое скуластое лицо, наверное, сделалось искренне прекрасным, когда последний скучающе-снисходительный взгляд, на нем ввечеру осевший, был смыт животворной звёздною щелочью.

Я смелая. Я, шатаясь, дохожу до самых перил сквозь вездешный ветрище, как впервые поднявшись с постели от неизлечимого недуга. Я хватаюсь за скользкую грань между Ней, Волгою, и нами, словно за последнюю спасительную тростинку во всем губийственном море; мой дед так не сумел: он не вернулся домой. Я не люблю моря. И воды – почти не люблю. Но, черт возьми тебя, зачем же ТЫ любишь меня насильно – зачем залюбливаешь до бессилия?!

* * *

– «Посмотрите на берег! Обязательно, непременно взгляните на берег!» – сказал добрый человек. Я верю ему и смотрю; смотрю до рези в глазницах – сквозь Волгины слезы, сквозь хохот и ржание темнорожего урагана. Берег бур и холмист, смутно и бессмысленно подсвечен жизнью неизвестного мне города. Берег горд и свободен, Бог гладит его по темени, темень смешивается с буйством иллюминации и нежит его, как родная мать. А моя мама далеко, сейчас она устала и спит. Она заперла дверь в свой дом и легла. Она не даст мне кануть: мама никогда не забывала помолиться за меня перед тем, как заснуть до утра. Значит, девочка – в броне, в добрых противобуревых латах, которые её удержат. Мама не умеет меня не помнить.

– «На берег, на берег!.. Пожалуйста, непременно… срочно!» Берег оберегом бросает в меня свет, ярче виденного прежде. Берег горбится и багровеет рогами фонарей, льётся пьяною брагой фар запоздалых автомобилей, плачет музыкою ночных клубов. Там люди пьют и веселятся, то же самое делают они и за моей спиною, за стеной плавучей крепости. Я на метровой в ширину ленте палубы, сбоку припёку, почти что за границей – оплота повсеместного веселья, засыпающего в коробке теплохода. Мой величественный собеседник, товарищ по стоянию вне, предпочитающий почве прочность и морское – мирскому, тихо и громоподобно возникает пред роящимся массивом города, на самом волжском берегу, точно готовясь спуститься на полшага и пойти ко мне по волнам, медленно и уверенно. Но он не спустится; он – Храм. Огромный, словно Эльбрус, белый по-снеговому, переворачивающий сознание, как запах моря. Я в глаза не видела моря, но знаю, что так дышал чемодан моего деда, открывавший свою пасть по приезде из всякого возвратного странствия.

* * *

Я гляжу в глаза храму прямо и дерзко, я преклоняю перед ним голову назло всему. Здравствуй! Здравствуй, мой удаляющийся друг. Плывем не мы, нет; это он, подсвеченный солнцами праведных душ, он – крепкий и всесильный, как святой Георгий, он – родящий радугу золотою шишкою шлема – белым ледоколом уплывает от нас. Князь обходит дозором свои владения. У витязя тихо звенят шпоры; так тихо, что этого звона не утопить праздничной какофонии ни ночного города, ни целого века номер двадцать один.

Прощай, Ваша Милость! Мама не учила меня забывать того, что дорого.

* * *

Иешуа называл людей добрыми. Добрый человек накормил меня светом, напоил памятью.

Спасибо тебе.

II

Мучитель физики, напрочь лишённый в моей памяти лица и имени, еще в школе, за коллективным истязанием несчастного ньютонова детища, уверил меня, что газ – вещество особое и уникальное, и занимает любой предоставленный ему объём. Газ жаден до сеймоментного блицкрига, вредящего концентрации его бравого войска: молекулы-пешки самозабвенно захватывают территорию, подчас незахватимо-великую, связи меж ними неминуемо ослабляются, плоть армии хиреет и обессиливает. Газ самонадеян и неприхотлив; жидкость же – весьма привередлива: распыляться ленится, захватнической политикой брезговать изволит. Вот у вас есть стакан воды и, предположим, емкость для озера Байкал. Дохлый номер, други моя, – скажу я вам. Однако же, завися от воды в данной точке временного отрезка, зависая над ней с перил хрупкой посудины, было бы попросту опасно обзывать кукловода привередой; скорее… Благоразумная скромница эта госпожа Жидкость, надобно отдать ей должное. Скромники и скупердяи насмешливы и успешливы в делах – они не размениваются по мелочам, не жертвуют плотью ради мнимого всеобъёмного господства и благополучно завоёвывают мир. Homo sapiens – пример классической жидкости: 20 %-ный раствор человечщины, личностнокачественной белибердени. Главная заповедь и вернейший залог успеха: «Не посягай на карту, которую не сможешь покрыть малой кровью». Порядочная жидкость никогда не станет претендовать на большее, чем то, за что способна заплатить своею малою кровью; стакану воды озерная впадина непосредственно – не по средствам. Вода – делец. Такие плещутся щедрыми волнами славы, если расчетливы и неуклонны, но стоит задать им, потерявшим бдительность, жару – как тотчас же начинают париться, проще говоря – обращаться в бегство, в пар, в крайне не веселящий их самих – газ.

* * *

«Не посягай на карту, которую…» – для большинства тщеславных человекоподобных жид-простите-костей этой картой преткновения оказалась карта нашей необъятной родины, не покрытая в конечном счете ни одним европейским (другие, к слову, открыто и не претендовали) тузом. Даже такими бесспорно козырными, аки Наполеон и небезызвестный император Третьего Рейха. Русская зима, советские просторы…: да остров святой Елены – ничтожно малая кровь по сравнению с прощальным выстрелом твоего младшего коллеги и немецкого преемника, о мой тщеславный малорослый галл. Россия – есть хитросплетеённая ризома, в которой увязнет всякий меч, принесенный на землю её со злонамерением; она непобедима своей патриархально грозною харизмой, своей необъятной несокрушимой силушкой. Пожалуйста, не посягай на карту, которую заведомо не сможешь покрыть, – ты, будущий завоеватель третьего тысячелетия!.. Не нарушай заповеди, отринутой высокими амбицией – Посягнувшими и закономерно Проигравшими. Ты жидкость. Ты – человек. Тебе никогда не покорить России, как не оседлать, не объездить тщедушному теплоходу русогривой Волги. Самокритичность в расчёте средств даже при масштабе абсурдной цели – вот бесценная благодетель.

Однако ж, знаешь ли, и переусердствовать в расчеётливости для вершителя «бигдилов» – дил решительно гиблый. Судьба сводила меня с одним из переусердствовавших: его сердце было непокаянно, но по-каевски холодно – а по морю, просвечивавшему сквозь глазницы, беспомощно бултыхались стайки мертвых ледников. Мороз омертвил его свободу, приковал мысли к тусклому смыслу, аки локтями к батарее. Оледенелый, закаменевший мытарь беспорывного разума… А ведь он тоже некогда был водой. Тяжело быть водой… Тяжело не скатиться в подводье жид-костности – жидовской косности и косного жидовства (в современном, скверном понимании этого слова, не имеющем ни малейшего отношения к почтенным иудеям, которые мне соплеменно дороги и мною весьма любимы). Тяжело не рассеяться паром неправедным.

Тяжело быть жидкостью. Но, в конце концов, речь не о тебе, вовсе не о тебе, о начало жизни.

* * *

Речь о звуке. О музыке, которая по сути своей есть волны, но легче они текучей, знающей меру субстанции. Вода расползается лишь до границ шири своего объема; звук ползет раздольнее, и глубже, и выше – иглами втыкает в самое сердце свою звонкую мягкую плоть, смешивается с самою кровью, пьянит и обращает не в бегство – но в безумие, заставляя прирастать к месту омертвелою оболочкой памятника его собственному величию. Музыка суть газ, вспархивающий в высь небытия, вспарывающий легкие светом, всасываемый ушными раковинами, ноздрями, порами – не до поры, но до скончания пира её. Музыка, отдельная беспредельная единица красоты, – это концентрат вечности, втеснеённый в стеклянную пробирку секунды, минуты, мгновения собственной жизни. Рождеённая вне сущего самим сущим, она перерождается внутри тебя, именно тебя! обретая очертания, которые зовутся воспоминаниями прошлого, но вмещают мощь грядущего зыбким «Теперь».

* * *

–  Что видишь, когда звучит музыка, человек?

– Я вижу свет. Изумрудно-рыжую лесную зарю. Я вижу губы вечности, источающие пение птиц.

–  Что слышишь ты, когда она объемлет тебя неиссушимым океаном со всех сторон?

– Слышу фимиам внутри грудной клетки, в котором покинувший пальму свою кокос моего сердца плещется золотом, плывя на простор. Ему хочется домой. Но не вернуться, уже не подняться. Ветвь сломана под самое горло.

–  Что чувствуешь ты, задыхаясь в звуке, щемяще-блаженном? Что предстает перед тобою?

– Красота. Лик невыносимой, вечной, обжигающей душу совершенностью своею красоты.

* * *

Для каждого она своя. Я слышу древнесловия славянских молебнов; запах свежескошенной травы. Мамино лицо. Слышу тебя, Господи.

III

Чебоксары. Небоксары. Небо кисло-серое, погода шепчет. Шепчет тихо, настойчиво; встречает сюрреалиастическим ливнем, чувашским чудом, превращающим город в полноводное псевдоленинградское месиво. Готовится к встрече загодя – уже вчера пускается во все тяжкие, ещё с минувшего вечера обрушивает на древнюю свою столицу нежданные щедроты тюркского гостеприимства. Дождь могуч; серебряные волнопады его походят на ожерелья здешних женщин. Я вырываюсь в самую толщу этой сиятельной, серой материи; накрестными объятиями бразильского Христа встречает меня прибрежная чувашская Матерь – кажется, на тёмной голове её самое небо возлежит влажным и туманным платом. Волжская вода оберегает и на берегу: «здравствуй, изболотная дочка!; причастись святой водицы, блудное петроградово дитя!» Причащаюсь. Очищаюсь до иссушенных косточек.

* * *

Среди чертыхающихся и хмуролицых банковских служащих, учителей, докторов; среди заспанных туристов, чередою порождаемых неизмерным теплоходовым чревом, – меж подвернувшими брючки, задирающими долгие, как долг, подолы юбок, среди проклинающих небесные душеизлияния – мальчик догоняет черную собаку. Собака большая и вся покрыта тяжёлой косматой шерстью. Мальчишка маленький и мокрый; его жёлтая безрукавая футболка доходит почти что до самых колен, бьёт по ногам, мешает бежать. За псиной по мокрому асфальту резво ползёт, извиваясь, как змея, длинный и скользкий поводок; через него потомки древних чувашских колдунов вперемежку с иноземцами подневольно скачут в сумасбродной и нервной пляске. У бегущего ребенка немного раскосые глаза, лицо его напоминает лица героев национального эпоса, которые поражали тёмных духов одною громогласною молитвой. Ошалелая беглянка чёрною тенью шныряет по многолюдной улице, вырывается на проезжую часть. Мальчик несётся следом, путаясь в мокрых своих ногах; кидается бесстрашно, летит почти – в надутом, как парус, солнечном одеянии. Автомобили – серые, вишнёвые, тускло-белые – свистят и дудят вспухающими железными жабрами подводных чудищ. «Стой, стой, дура!» – он падает на псину, укрывает её тощею продрогшею плотью, обрушивает на землю, захлёбывается в мореподобной лужевой хляби. Чёрное вымокшее лохматое тело бьётся, бесится, месит лапами грязную воду и затихает. Подбегаю. Хватаюсь за петельку поводка; протягиваю мальчишке руку. Усталый и дрожащий, хриплым по-старчески голосом он в собачью спину выкрикивает: «Мерзкая, проклятая гадина! Ненавижу! Ненавижу тебя!»

Чуть поодаль некая длинноволосая грация, оскальзываясь на тонком каблучке, неловко роняет сумочку. И восклицает, что терпеть не может дождь.

* * *

Вчера мы покинули один прекрасный русский город, оставив в его воздухе печать целого своего дня. К несчастью своему и стыду, сейчас я никак не могу вспомнить названия этого милого и тихого пристанища; может быть, и вы когда-то бывали там, гуляли по светлой бархатной набережной, напитанной дыханьем Волги, сидели на теплой и свежей земле посередь хоровода деревянных изб, прочно скрытого шеренгою белокаменных особняков. Чудное место. Если вы не видели его холмов воочию, то теперь непременно узнаете с моих слов, оказавшись там в продолжение своей жизни; образ его проступит в вашей памяти на манер пышных барельефов, призрачной каруселью а-ля дежа вю вскружит голову. В этом городе прежде жил художник, добрый сын русской природы и верный ее певец. Знаете, имя его, кроткое родовое имя, всегда напоминало мне о вольном полете да о могучем, златоволосом царе фауны. Но о нем меньше. Более – о той стороне груди, в какой стучит сердце. Более (с какой-то щемящей и счастливой болью) – о жизни, о самой жизни, которую английские наши братья нарекли таким любовным именем. О жизни, оканчивающейся лебединым танцем первейшей триады. Мы, кажется, уж целую жизнь назад отчалили от моей закатной пристани города, имя которого на время покинуло меня. Живописец сидит на берегу с планшетом на коленях, свесив ноги в хрустальную воду. Когда-нибудь я звонко и колокольно назову вас, прозвеню каждый звук ваших хрустальных названий. Как жаль, что будем мы тогда далеко. Живописец пишет живо и влажно, он машет нам искупанной в радуге рукой. Я вижу его огромную, с целый нагорный собор величиною, фигуру – статную, легкую, тонкую. Сквозь нее просвечивает абрис русского края. Бликами ласкает ее музыка Чайковского, горящая на плоской вершине рояля кустистым костерком вечного пламени. Огонек благостно танцует, повинуясь дуновениям моей возлюбленной, милой сердцу, славной фортепианной нимфы.

* * *

Афродита вышла из бурных морских пучин, Афина – из черепа Зевса; мою же мерцающую Музу вчерашнего вечера породили бездонные моря, что плескались некогда лазурностью звездного таланта в голове Самого из всех наших Ильичей. Прошедшим закатом на теплоходе давали его фортепианный концерт – в салоне со странным и выкрученным рюшечным названием, на главной палубе. В салоне окна чудные – от потолка и до самого пола, во всю стену шириной; видно Русь кругом, как если бы парили мы на рекою в большом летучем стеклянном кубе. Чтобы не разрушать этой моей выдумки отсутствием панорамы под ногами, кто-то укрыл кубово дно толстым ковром, по которому вежливые вояжеры расхаживают в лакированных ботинках и подкаблученных туфельках. Здесь все веселы и богаты, пассажиры этого теплохода заплатили очень дорого, и теперь развлекаются в ресторанах, барах, салоне, на палубах и в солярии. Они курят и болтают, пьют и танцуют, слушают забавные и благозвучные экзерсисы мировых классиков. Пассажиры едят много вкусной и сытной еды, загодя дорого оплаченной, а милые мелодии здорово помогают ее переваривать. Очень хорошая штука – музыка. В салоне запрещается курить; видимо, от этого любители вкусного и прекрасного восполняют недостающее продолжительной, хотя и довольно негромкой дружескою беседой, которая, однако, возбуждает в угрюмом пианисте горячий дух сражения, оскорбляя пианистово неоспоримое мастерство. Помню вчерашнюю вечерю: его рыбье лицо шло разноцветными пятнами; пальцы с каким-то нечеловеческим усердием выгоняли из горящих клавиш целые испуганные семьи всклокоченных звуков. Бросая вещи на ходу, спасаясь от вражьего полчища стреляющих молниями пальцев, звуки спрыгивали с высоты рояля на ворсистое поле ковра и шныряли, как крохотные человечки, в его многотравье, заставляя некоторых дам инстинктивно поджимать ножки. Казалось, пальцы музыканта первейшим долгом своим считали именно окончательное порабощение монохромного простора, выдворение непременно всей толпы звуков из ее прибежища. Вынужденные таким образом повышать тон беседы до театрального шепота, присутствующие неизменно взрывались шквалом аплодисментов, когда последний тоненький звученок, еще совсем дитя, со слезами обиды и ужаса оставлял свои законные владения, чтобы навеки раствориться в одеколонной дымке вечернего салона, залитого золотом умирающего солнца. Пианист встал резко и как-то важно; грохот рухнувшей его волею крышки рояля – звук падения крепостной стены взятого города. Мой вечный огонь, весело потрескивавший на роялевой крыше в течение всего представления, теперь испустил дух и был оплакан мною.

* * *

– «Пожалуйста, сыграйте еще!..» – умоляю холодным несвоим голосом черный музыкантов пиджак, увенчанный сероволосым кудрявым затылком. Пиджак поворачивает ко мне лупоглазое белое лицо с чуть блестящим высоким лбом: «Приходите завтра». Не надо было его просить. Наверное, битва слишком утомила этого человека, для которого музыка – ремесло. Теперь он смеется с какою-то высокой и полной дамой, держащей за руку маленькую девочку. Пленница тоскливо глядит в никуда. Она зевает, довольно уставшая за минувший день, а в особенности, в продолжение завершающей его части. Молодые голубки, удачно нашедшие здесь место уединения, куда-то поспешают; девушка, улыбчивая и быстрая, даже роняет на ковер свою пудреницу. Эта круглая серебряная коробочка кажется маленьким озерцом посреди лохматого поля. Над полем больше не поют птицы. Там, на черной, наглухо (по-гробовому) замурованной крышкою горе, прежде населенной звуконародцем, на самой плоской вершине горной больше не зиждится гордый и нежный пламень. Чайковский всегда очаровывал меня, и я жадно ожидаю сегодняшнего вечера, втайне уповая на то, что вновь встречусь с его душою в тесном, пропахшем духами и алкоголем салоне, где призрак композитора опять будет обретен на виду у всех и никем, ничем не замеченный.

* * *

Ожидая, бреду по городу. Солнце теперь ласково и тихо поднялось, оно гладит мою голову, плечи, навечно застывает в полупрозрачных янтариках моего нового браслета, надетого тут, на целованной тремя светилами земле. Его под дождем почти подарила мне местная чувашская ведьма, взяв с серой русской девочки только три десятирублевые монетки «за особое янтаровое колдовство». Ведьму зовут Натальей; у нее красивые темные волосы, а из-под длинного национального костюма выглядывают рокерские берцы. Наталья поет в группе, любительски колдует и в свободное время на чебоксарском арбате продает сувениры гостям своего края. Она мне понравилась, особенно теми рунами, что нарисовала черным несмывающимся маркером прямо по янтарю. Сказала, что браслет исполняет желания, и я попросила у сил застывшей смолы, чтобы вышло солнышко.

* * *

Рун здесь много. Они везде. В воздухе, в воде, на исполинском куске гранита, стоящем на набережной. Мимо него бегут люди, его поливают дожди и обдувают ветры.

IV
* * *

Когда мы, в своей белой роскошной коробке, отплывали от славных чувашских берегов далеко по волнам и по воле долга, дождить начало с новой силою. Я больше не просила у янтаря солнечного света, как-то подсознательно чувствуя, что каждое желание исполняется колдовством только однажды. Желтые наручные камешки сами собой теплились по-солнечному и были горячи, разбрызгивали древнее свое тепло по всему телу. Мне не было грустно. Только хорошо, бездонно хорошо от вида уменьшающихся фигурок танцующих шаманов, которые мерещились мне на пристани; от ощущения одиноческой избранности от того, что более никто в толпе, запрудившей палубу, моих голограммных призраков не видит. До свидания! До свидания! Высокая распростершая руки Матерь улыбается под туманною накидкой. Прощай навсегда, добрая родина всех этих волшебных, странных духов, до сих пор проблескивающих меж героями нашего времени…

* * *

К вечеру темные волны шипят, а в салоне шопенят. Мой Чайковский, конечно, теперь сидит в первом ряду какого-нибудь театра, молчаливо и живо вдувая свою мощь в изрыгающий оперные пары оркестр. Сегодня ему не до нас, окаянных, океанных, бороздящих Волгу. Я отвлекаюсь Шопеном, что сидит на полу, прислонясь спиною к стене, подле рояля, и меланхолично отстукивает длинным пальцем ритм своей музыки по своему колену. Гордец наскитался по Франции, наскучался по родимой Польше, а теперь ему все равно. Я ему улыбаюсь, но глаза Фредерика печальны. Вот он вынимает откуда-то платок и судорожно закашливается в него; вот его усталый тяжелый взгляд прокатывается по ковру шелестом варшавского ветра. И теперь недуг не отпускает тебя на свободу… Почему, если все тобой уже написано?.. Тебя никто не видит. Люди зевают и перешептываются, люди вдыхают пузырьки твоего чахоточного дыхания, люди не боятся заразиться твоим гением – у них хорошее, дорогое противоядие. Только один полубезумный старик с бегающими – от выпитого с лишком – бордовыми глазами не отрываясь глядит на тебя. Он поминутно дергает за надушенную руку молодящуюся жену. Его душит твой кашель. Супруга не глядя гладит старика по колену, обсуждая с соседкою какую-то важность. Старик показывает пальцем точно на тебя, усталого и молодого, едва сорокалетнего. Ты моложе моего отца и старше этого мира. Шопен, Шопен! Обернись! Мы видим тебя! Ты встаешь, убираешь платок в петлицу, оправляешь полы сюртука, смотришь в окно, отражаясь в нем.

* * *

В родной Польше твою музыку теперь называют одним словом «jal» – кажется, оно пишется так. Читается: «жаль», «джаль» – я не знаю точно. Я понимаю польский интуитивностью славянки, но, увы, совсем не знаю его. Я очень мало знаю. Но мне говорили, что это слово имеет целый букет значений – любовь, жалость, печаль, нега. Все в нем. Ты – в нем. Жаль – Фредерик. Жаль, Фредерик, что ты о нас не знаешь.

* * *

Старик истерично дергается, как в лихорадке, он очень пьян и болен, он кричит на Шопена, обзывает его скверными горячими словами, грозит узловатым кулаком в его изящную узкоплечую спину. Кто-то недовольно кашляет; задремавший было отец по левую руку от меня напряженно обнимает маленького сына, отворачивая его личико от буйного дяди. Старик орет трубным голосом, вскакивает, подбегает к безмолвной фигуре и трясет ее за плечи, как куклу. «Я! Я любил тебя всю жизнь! Я был верен тебе! Я всегда любил тебя!» Пианист, с раздражающим успехом сохранявший до сих пор механическую точность будильника, наконец-то сбился и бросил на смутьяна взгляд оскорбленной гордости. Какие-то добрые люди под локти вывели упиравшегося старика из салона; извиняясь направо и налево, его жена потрусила вслед за своею обузой. «Он немного выпил за ужином… Он болеет… Часто вспоминает первую жену… Простите его!..»

* * *

Истошные крики затухали в долгом, как Невский проспект, и мягком кишечнике коридора, который всасывал любой звук. Мне сделалось дурно от добровольного недоедания, по обыкновению – приятно пьянящего; но сильнее от того, что немного позже описанного мною происшествия туристы, чуть нервно повалившие из салона, то и дело задевали своею роскошной обувью вновь присевшего на полу композитора. Едва не касаясь коленями его склоненной головы, спотыкаясь и против воли пиная невидимого им гения, люди высказывали недовольства неровностями пола и излишней буйностью реки; кучке их была не по душе качка. Выйдя на палубу, я стала думать, чем же болен старик. Один мой друг имеет врожденный порок сердца. Его родителей многократно заверяли, что жить ему осталось всего ничего; заверяли, начиная с появления на свет. Теперь ему 16, как и мне. Старик старше нас раза в четыре, но – кто знает – может и его сердце опорочено самим рождением?

* * *

Дважды женат. Он либо оставил первую супругу, причинив ей боль, либо (если верить словам его нынешней дамы) – любит ту женщину доныне. Возможно, она умерла? Брак – это очень непросто. Мои родители развелись, когда мне было четыре года, и оба создали новую семью. Мама – почти сразу; папа – около полугода назад. Я помню тот день, когда он пришел домой из театра, где играет, и рассказал, что скоро мы перестанем жить вдвоем. Мне было ревниво и слезно, но отец – это второе я, и поэтому я номер один решило не обнажать ножей и мирно выказать некое подобие радости. Папа ничего не заметил; он целыми днями пропадает среди актеров и очень привык к плохой игре, даже сопровождаемой весьма скверно подделанной миной. Наша сожительница, в принципе, неплоха; только вот меня сразу же стало истерически нервотить от ее манеры обзывать меня Маргариткой вместо привычного «Гоша». Я даже охотнее откликнулась бы на «Гарри», чем на ту мило-пересахаренную субстанцию, что брызжет мне в сердце всякий раз, когда мачеха решает ко мне обратиться. Но это мелочи. Теперь они далеко, а я здесь и сейчас.

* * *

Теперь никто меня вообще никак не называет. Толпа склонна обезличивать – вот ты есть, вот ты – ее живая клеточка, дышащая частичка – но не имеешь ни разума, ни чувства, ни лица, ни имени. Ты один из. Ты жуешь, как иссосанную до безвкусия жвачку, свои «спасибо-пожалуйста-добрыйвечер-приятногоаппетита», обращенные к никому, к пестрой толпе случайных безымянных единиц, которые интересны и важны только в данной точке временного отрезка, наличие которых полезно лишь при определении, жив ли ты до сих пор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю