355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлия Мамочева » Инсектариум » Текст книги (страница 5)
Инсектариум
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:02

Текст книги "Инсектариум"


Автор книги: Юлия Мамочева


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)

Одна из этих единиц – старик, первая любовь которого, вероятно, умерла. При таком раскладе он неправедно обошелся с теперешней своей женою, ища в ней отдушину, плечо для душеизлияний. Люди не любят быть плечом. Но эта дама до сих пор с ним – значит, она добра и великодушна, ее не унижает мужнино слабоволье. Порок сердца. Порок разума. Жизнь – один порок. Кто из нас непорочен? Все не без греха. Но почему тогда одни получают статус болезненности сразу, авансом, в кредит, а иные так и уходят, не искупив страданием греха своего? Через пару дней мы будем возле древнего монастыря, и я постараюсь отмолиться у святых мощей. Я страшная грешница, Господи.

* * *

Теперь уже глубокая ночь. Я стою на тихой и лысой палубе, курю ловко подстреленную дорогую джентльменскую сигариллу и смотрю на воду. Как стекло она. Сейчас брошусь в Волгу и разобьюсь, так и останусь лежать с вывернутыми изломанными суставами, а вода и не подумает приласкать меня. Не обнимет, не погладит. Не поглотит. Мама, где ты? Молишься обо мне. Я слышу. Я жива.

По воде, по стеклу, легкими шагами, держа над головою фонарь, выходит из туманного горизонта Шопен. Фонарь светит желто и жадно, я зажмуриваюсь и слышу, как затертый перегородкою женский голос приглашает кого-то взглянуть на маяк.

VI
* * *

Сегодня была Казань. Несказанно разная, резная и прекрасная ризою главной своей иконы. Жаль, что икона эта была утеряна. Украдена и сожжена несколькими любителями оседлать судьбу. Воры вырвали ее из груди храма с единственной целью проверить чудо на предмет чудесности; им было интересно, будет ли она гореть, как еретичка, умеет ли дивотворствовать – по правде. Так воры сказали на суде, а потом сели в тюрьму на несколько лет. Вор должен сидеть в тюрьме, а рукопись не должна гореть. Это закон. Икона сгорела, как спичка, бессловесно и укоризненно глядя на своих экзаменаторов. Да здравствует святая инквизиция! Мошенница найдена и обличена. Обличена и обезличена. Уничтожена. Нечего мироточить, ты бы лучше не горела. А ворье пускай себе сидит в тюрьме. Ай-ай, нехорошее какое. Антикварной ценности общественность лишило. На что ж теперь глядеть-то будем?

* * *

«Харе Кришна!» – говорит кто-то. Обернувшись, вижу у фонтана паренька в зеленой плащанице до пят, закрепленной на одном плече. Юноша улыбается, быстро и светло говорит, хватает за руку и тянет куда-то. Иду следом. Скоро оказываюсь в целой роще молодых ребят, так же смешно экипированных: все в длинных балахонах, половина из них топчется на главной улице города прямо босиком. Некоторые негромко поют на неведомом мне языке; остальные отбивают такт ногами по асфальту, хлопают ритмично в ладоши. Две девушки, плавно и истово изгибаясь, извиваясь всем телом, танцуют в волнах оживающих своих нарядов, ведомые вселенской ласковостью странно-дивного гимна жизни. Мимо нашего сборища, оборачиваясь, идут люди. Какой-то пожилой мужчина улыбается, машет нам рукою, что-то одобряюще кричит. Его зовут в круг, но он торопится, отмахивается, весело смеется, снова машет нам и исчезает в глубине города. Одна из плясуний внезапно берет мои ладони в свои, и вот уже мы танцуем вместе, объединенные всеобщею силой чистого счастья. Мы кружимся, держась за руки, под сенью странного песнес-плетения, овеянные сладким запахом странного ладана; на странном островке невесомости и высоты, выросшем посреди страны. Эти светлые, свежие, юные люди поют все стройнее и слаженней; мы кружимся уже так быстро, что разноцветные одеяния, заключившие нашу пляску в свободное кольцо, сливаются въедино. Волосы девушки перевязаны широкою лентой, сплошь покрытой затейливым узором. Перекрывая гудливую мелодию, я хвалю эту пеструю тканевую полосу, единственно отличающую мою вольную танцовщицу от прочих ее названых сестер и братьев – счастливых и светлых детей Будды, собравшихся на этом вырванном из вселенной клочке пространства. Когда мы останавливаемся, девушка снимает ленту, освобождая длинные свои русые волосы, и опоясывает ею мою голову. Я смеюсь и отдаю плясунье нитку шаманских янтарей, намоленную в незапамятное вчера молодою чувашской ведьмой. Девушка тоже смеется мне в ответ; пестро и янтарно, солнечно хохочет. Она кажется целиком составленной из золотых теплых бликов, полупрозрачная, словно облако утреннего тумана… Дрожащее видение медленно рассыпалось, смешиваясь с развеселым карнавалом простого пестрого резвого присного вечернего города, разогретого межзвездным моим миражом.

* * *

Люди по-прежнему торопились и скорыми струйками текли по переплетенным венам Казани. В ее воздухе, верится мне, растворились мои разноцветные беспечные приятели. Затихла музыка их. А, быть может, просто переродилась в новой своей ипостаси, напитав плавной своею страннозвучной смертью сильную и суетную татарскую столицу. Всосали это нездешнее многоголосие богатые и румяные улицы, старые и выцветшие храмы; насытилась им роскошная вязь; впитали его славные местные сладости – вот же они, продаются в нескольких шагах вперемежку с цветистыми скульптурками да чем-то еще. Восточный базар пахнет шафраном и ладаном, запах его и суть – тягуче-вязкие, как рахат-лукум. В прошлой жизни я была родом из Самарканда, поэтому знаю это наверняка. Я была могучим воином, чье истлевшее тело, посмертно и подневольно вдохнувшее земного воздуху, выдохнуло на мир громкую войну, которой он не видел, не ведал прежде.

* * *

Сегодня нам не будут играть на рояле; бедный пианист дюже утомился минувшим вечером. Нынешняя ночь только моя. Я чувствую: вновь очнутся в очах моих древние темные очи, вновь длани обретут жаркую силу. И только луна – полная, как вселенная и серебряная, как мудрость столетий – будет видеть таинственный и воительный танец мой.

VII
* * *

Ночью превращение действительно произошло, но окончание его было немного отличным от представлявшегося мне. Сегодня, вопреки обыкновению, я проснулась не сама и не слишком рано. Сейчас я расскажу вам, как это было.

Всю ночь мне было как-то странно тепло, причем тепло настолько, что это состояние порождало в моем полусонном сознании некие мечущиеся горячечные пейзажи бреда, которые царапали изнутри мои веки когтистыми ветками да бурлили под кожею щек лиловыми лавовыми волнами. Проклятая эта жаркая лава так и норовила выползти из глаз, но на счастье они были сомкнуты сном – тошным и томным, как бред. Из жаркого этого жадного моря вытащил меня прохладный и свежий звон, обретший минутою позднее очертания женского голоса.

«Госпожа Юрина! Госпожа Юрина, вы завтрак проспали!..» Открываю горящие глаза: со шваброю, извиваясь и поминутно волнообразно меняясь в размерах, в дверях возникает облакообразная горничная в черном форменном платье и переднике. «Госпожа Юрина! Маргарита Викторовна!..»

Хриплым изподземельным голосом, чуть приподнимая голову, несу какую-то чушь. Привидение горничной, шатаясь шваброю и шипя, вытягивается, выворачивается в один сплошной воющий и пульсирующий красный рот; в ушах звенит противными скрипками. Из-за спины первого призрака высовываются новые и новые – пахучие, белосаванные, шелестящие толстым спиртовым запахом. Холодные, какие-то влажные змеи лезут под мои волосы и в рот; там мгновенно начинает пахнуть чем-то блеклым и неприятным. Внезапно – снова выплывает из чертовой какофонии одна ниточка, вырисовывающая женский голос. Голос этот ласковый и немного высокогорный, блаженно холодный, оттененный эхом. «Мама?» – тихо и, как мне кажется, внятно – спрашиваю. «Бедная девочка! И сумела же ты простудиться в этакую-то жару. Бедная девочка… С кем ты путешествуешь?» «Мамочка!..» – повторяю снова, вижу перед глазами плывущее чужое лицо, доброе, искривленное жалостью. Закашливаюсь. В груди – горячий тарахтящий автомобильный мотор; горло – выхлопная труба. «Да что же это такое!..» – говорит доктор и, отворачиваясь, добавляет в сторону: «Кажется, пневмония. Какой сильный кашель. С кем она здесь?..» Что-то неразличимое в ответ из дверной пасти. Собираюсь с силой, выдавливаю куски непокорного голоса из выхлопной своей трубы: «Папа с мачехой еще несколько дней назад уехали по контракту. Мой папа актер, вы наверняка полюбили бы его, если бы увидели на сцене. Нескольких человек из их труппы позвали играть в Америку». Я знаю наверняка, что они там останутся. Останутся навсегда непременно. В последнее время оба называли меня «Маргарет». Кашляю. Доктор напрягается лицом. «А мама?» – спрашивает осторожно и страшно. «Она давно в Израиле. Там очень жарко. Почти как сейчас в голове».

* * *

Я хотела еще рассказать о том, как гостила у мамы на зимних каникулах; о стене Плача, о моих прекрасных сестрах, вскормленных и обласканных сладким и животворным солнцем. Хотела рассказать о Голгофе, на которую я еще когда-нибудь взойду. О лучшем из Храмов, откуда родом мой нательный крест. Я хотела рассказать еще много – столько, сколько и не смогла бы никогда, но милая светлоглазая доктор с голосом моей мамы только погладила мой лоб и попросила лежать. После я помню, что кто-то кормил меня с ложечки кашей, как будто мне года два, и глотать было масляно-жгуче. Перед глазами плыли Волговы крылья; пасмурные волхвы с бликами солнца вместо глаз шли по волнам втроем, возвещая о завтрашнем рождении Звезды Звезд; а когда из оконной щелочки веяло речною влажностью, вместо волос на моей голове начинало колыхаться маленькое лохматое море.

* * *

Папа, папа… Как ты там? В твоем имени – верная победа, гордая и громкая удача. Скоро оно появится на всех афишах лучших американских театров, принаряженное завитками и приправленное заокеанским пронансом. Ты часто играешь гордых праведников, честных, славных и великодушных. Ты всегда был моим героем, чье лицо я силилась увидеть, глядясь в зеркало. Ты очень талантлив: выучил английский язык, который так и не поддался мне как следует за пару школьных пятилеток; одолел этого коварного, кривозвучного беса в течение жалких двух месяцев.

Мой отец всегда желает людям добра. Когда американский режиссер, видевший его игру в Петербурге, пригласил папу играть на «более лучшей, мистер Юрин!.. много более лучшей» сцене, отец решил, что это отличный шанс. Он согласился не оттого, что любит Америку; нет, нетерпимость к этой жалкой республике без языка, кухни и культуры у меня явно от него. Но там, надобно отдать им должное, – люди поразительно лучше живут. Родиться гражданином Штатов – значит, родиться везде одновременно; ты везде свой, ты перманентно важен и уважен, изнеженный и повсеместно нужный. В Заокеании каждая безличная единица, всякая дышащая клеточка толпы имеет голос, который весьма громок и весом. Словно гигантская губка, которою мы моем бытовые атрибуты благоденствия, Америка глотает и всасывает то лучшее, что производится всем остальным миром; мир для американца – чудовищный, заваленный рухлядью сарай большого и прекрасного белого дома. Любой член семьи приходит в сарай и забирает то, что ему блестит. Мой папа блестел и блистал; теперь Америка проглотила и его. Папин второй ребенок родится на американской земле, потому что это очень здорово там появиться на свет: рождаешься в хлеву и не чувствуешь характерного запаха. Любишь его, как родную мать, на протяжение всей жизни.

* * *

Я никогда не любила Америки: не любила даже языка ее непокорного, иъеденного до неприличия манией величия и отличия. Отличиться во что бы то ни стало! И перво-наперво – разумеется, от почтенного предка, сэра Альбиона Туманного. Поистине: комплекс историко-культурной неполноценности – вот причина, казалось бы, немотивированной агрессии Штатов; причина, провоцирующая сильное, но глубоко бездуховное государство на спасительную экспансию, для которой все средства хороши. Разрушая древние памятники культуры, кровно милые народу – точке приложения взбалмошной и капризной силы, – сила эта самоудовлетворяется и разрастается безразмерной черной дырою, чья прерогатива – жрать не глядя.

От тяжелой и жирной пищи, любимой американцами, у меня болит желудок; я даже здесь, на теплоходе, почти ничего не ем. Франция – вот страна ажура и амура. Культура – одно сплошное надушенное кружево. Литература ее – изумруд в корзине речной гальки, собранной всем миром. Вот, скажем, поэзия. Уж я-то знаю в ней толк: мой лучший друг – поэт. Я делала для него подстрочники своих любимых французских виршеплетов, чтобы он смог перевести их вечные слова на русский лад.

 
Вийон! Вы, висельник весёлый,
всевластно взъели явь властей!..
Остряк-Рабле, безрубло-голый,
пообнищали-с до костей
Перед лицом планеты всей!..
Считая тело – лучшей школой,
Театром храм назвали сей.
 
 
Творцы!.. Поэты – всяким фибром!..
Столетья шли, прощаясь хмуро.
Взрастает новая фигура
На фебосклоне стихогиблом.
Верлен лавирует верлибром
В волнах вербального велюра;
Рембо ребячески мембрану морали
рвет, мордуя мир.
Аполлинер, не ставя точек,
Шелка французских оболочек,
Грызёт до ран, до вечных дыр.
 

Вот что о Них написала я. Неточно, должно быть. Но полностью высказаться не выходит почти никогда. Даже на французском, который я как добропорядочный преемник высокородных галломаньяков позапрошлого столетья знаю досконально. Честное слово, парля на франсе, я парю. Этот язык благоухает какою-то особою сахарною картавостью, какой нет больше нигде и ни в чем, ни в чем на свете.

* * *

Мой отец подкопил денег и перед своим переездом отправил меня учиться в Сорбонну. Мама была согласна с идеей мачехи сделать Маргариточку счастливой, папа воплотил план в жизнь. Он очень хотел меня порадовать, честное слово: не думаю, чтобы с какою-то иной целью отец пошел бы на такую авантюру, как продажа квартиры. Тем паче – в преддверии собственного отъезда в неизвестность. Куда ты вернешься, папа, если что-то пойдет не так?..

Мне очень больно внутри груди. Больно и тяжело, точно сама судьба тяжелым мужицким сапогом припечатала мой хребет к жесткой плоскости; вот под набойкою каблука хрустит грудина. Теперь моему отцу некуда возвращаться – и все оттого, что уж больно он хотел подарить мне счастливый билет в будущее…

Сорбонна стоила нам крыши над головой: новые жильцы вселились в наши апартаменты уже две недели назад, и оставшееся до отъезда время мы мыкались по друзьям; папа и беременная мачеха – четыре дня, я – неделю. Незадолго до отправления отец дал мне денег, которых, по его подсчетам, должно было с лихвой хватить на мой билет в счастливую, беспечальную жизнь. Он просил почаще звонить ему, потому что чувствовал, что будет страшно переживать за меня. Я пообещала, и они уехали. Мачеха так долго меня тискала в дверях, что ее запах до сих пор не выветрился из моей памяти.

В доме своего друга папа нечаянно забыл одеколон, и теперь я пользуюсь только им. Хотя визгливо-карамельные отголоски его жены все равно порой берут верх. Совсем нерадостно, если задуматься, но это одна из тех вещей, которые почти непреложны, точно приход старости.

* * *

До сорбитной моей Сорбонны оставалось чуть более пары-тройки дней. Мы с отцом похожи в своем неприятии привычки делать что-либо важное впопыхах, но в создавшихся обстоятельствах мне пришлось наслаждаться документозной волокитою не только самостоятельно, но и балансируя, словно эквилибрист, на растянутом промеж До и радужным После канате дед-лайна. Не удержалась. Сорвалась. Канула. Мама, мамочка – неужели в тот день ты не оберегала меня одною только мыслью?

* * *

Ревнивая Русь перехватила меня на полпути к пункту заключения договора с университетом, выкрутила руки мои жесткими узловатыми пальцами, по жесткому питербургскому асфальту поволокла в речной порт. Под асфальтом булькало и ругалось погребенное заживо болото. Русь-разбойница все сделала по своему разумению: она насмешливо бросила на стол туристической компании папины деньги, заботливо сложенные мачехиной рукою, выбрала сама маршрут моего мытарства, рассчиталась и сдачу оставила мне на кутеж. Кутеж, как затонувший Китеж, начал медленно вылезать из-под воды в судный день страшным и грозным Судиею. Петербург же ему в противовес ушел под волны моей памяти, чтобы только мучать меня гримасою прошлого.

После этого преступления Русь врала моему отцу моим голосом, обнимая его на прощание моими руками. Русь мстила ему за доброту, мне – за слабость. Он не стал меня провожать, потому что они уехали днем раньше. Ревнивая Русь. Она все просчитала. Теперь я только твоя, только твоя. И ты пьешь мою кровь, забирая остатки сил. Я слабая грешница, Господи.

* * *

В этот день, когда некто невидимый, уполномоченный отвечать за мое здоровье, очевидно, взял себе отгул, у нас была очередная стоянка. Я смутно представляю себе место, не исхоженное мною по причине борождения просторов горячечного астрала – послушная просьбе доктора, я не выходила из своей каюты до самого вечера. Незадолго до высадки мальчик помладше меня, с семьей которого я делю стол во время трапезы, зашел попросить зарядное устройство для своего телефона. Эти провода привередливы и зловредны до ужаса: приходят в неисправность именно тогда, когда особенны нужны. Услуга за услугу: вдовесок я дала гостю денег, чтобы он купил мне в порту каких-нибудь книг. Читать хотелось со страшной силой, как всегда желается чего-то, для тебя в данный момент недоступного. Мальчик просьбу выполнил; через некоторое время на моем письменном столике лежал старый и сплошь истертый томик Гоголя, отпечатанный году если не в девятьсот лохматом, то уж в тысяча восемьсот кудрявом – наверняка. «Где ты откопал такую радость?» – радуюсь. «Бабка в палатке на пристани торгует фамильным старьем!» – с гордою миной держит ответ мой посыльный-в-мир. «Там вокруг нее толпа, все раскупают. Дешево отдает, а антикварьят – это типа… ценно! Круто, в общем…» – доходчиво объясняет мальчишка. Мне жутко хочется его расцеловать: черт возьми, достал прижизненное издание Гоголя! Отличная работа. Люблю, когда – пальцем в небо – и в яблочко. В райское.

– «Нравится?»

– «Да не то слово!» – теплоходово тело по-прежнему пока пригвождено к причалу. – «Ты еще собираешься выходить?»

– «Да, отец тащит на автобусную, поедем смотреть какую-то галерею».

Приподнявшись, вытаскиваю из кармана несколько сотен. «На, кинь бабке, если она все еще там». Не с хорошей, видно, жизни решилась она продать свою память.

* * *

Парнишка сидит еще некоторое время у меня, рассказывает о чем-то. Ему скучно, а так герой тренирует мышцу собственного жалостливого великодушия, занимая больную девочку, и параллельно домучивает второго зайца, имя которому – Время в надводной неволе. «Скорей бы уже опять домой», – говорит мечтательно и обнадеженно. – «Как только вернемся – родители снова будут целыми днями на работе. Прикинь, никто тебя не трогает! Вот это жизнь!..»

– «И в галерею никто не тащит. И шарфик на тебя противный не повязывает. Сиди себе да пялься в монитор компа, пока не затошнит», – добавляю, разглядывая потолок. Я лежу на спине, подложив под голову руки. Мальчик радуется, найдя во мне неожиданного союзника.

– «Вот-вот!»

И подводит итог с видом несчастного благочестивого мученика, доверительно склоняясь к моей голове:

– «Свободы тут мне мало, Рит!..»

– «Ты б в церковь сходил», – советует Марго.

– «Так были вчера, в Казани-то. Темно, свечками пахнет. Ладно, пойду я, а то отец снова возмущаться будет. Он вечно мной недоволен».

С печалью тоскливой обреченности на челе, мой собеседник уходит.

– «Не забудь передать этой бабке мой привет!» – хрипло окликиваю его.

Дверь закрывается. Я снова делю пустоту. Делю, само собой, между собой… и собой. Ладно, деньги он взял. Надеюсь, что не забудет о них до пристани. Там, на причале, увидишь немало престарелых франтующихся дворян и ничейных, бесконечно свободных, дворняг. Ходят себе вволю, глядят до тошноты на реку, на корабли да на нищих, торгующих памятью старух. Пялятся сверху вниз. До тошноты. Не боясь материнского окрика. Свободные – позавидуешь.

Только бы не завидовал. Только бы не забыл.

* * *

Черт тебя дери, скучный день! Четыре с половиною часа мучительно сгинули, рожденные заточением, во чреве узкой полутемной одиночной моей камеры. «Не выходи из комнаты, считай, что тебя продуло… Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…» – картаво нашептывал из недров памяти Бродский. Гоголевский Вий, вооруженный копьеобразным «i», восставал из-под ковра прямо посредине темницы моей, весь облепленный жирным черноземом, всякий раз, когда погружалась я в дряхлую, изгрызенную временем старухину книгу. На стенах проступают, потемнелые суровые лики православных святых; Хома Брут мертвецкими от ужаса глазами косится на меня. Бедная напневмониченная панночка Марго приколочена к своей домовине. Ждите, ждите, алмазная донна – Ваше время еще не пришло; швабру понапрасну унесла горничная. Я не выхожу из комнаты. Желание проверить себя на прочность не пускает прочь, накрепко прибив к кровати, примотав одеялом. Я едва дожидаюсь смерти Брута, едва доживаю сама до рождения нового вечера, сулящего мне салонные стены и встречу с музыкой. Мой спасительный крик петуха – приход доктора, радостной, прекрасноголосой.

– «Как тут наша больная?»

– «Спасибо, жива», – почти улыбаюсь, говорю почти честно.

– «Обед приносили? Я просила подать Вам его сегодня здесь».

– «Да-да, спасибо. Я немного поела».

Меряет мою температуру, гладит по голове, дает новую порцию лекарства и ставит на стол пузырек с микстурой. Движения быстры и отточенны, как у пианиста.

– «Выпейте микстуру через полчаса и продолжайте лежать. Лучше будет, если заснете; тогда температура упадет сильнее».

Теперь обещаний я не даю. Петух огласил конец моему мытарству, двери тюрьмы отворились. Грешный страстотерпец выходит на свободу.

Или на пытку.

* * *

Сегодня на концерт я немного опаздываю, потому что иду медленно и осторожно, поминутно по колено увязая в шатающемся и зыбучем ковре. В салоне все уже на своих местах; высокие вовсюстенные окна завешаны земельно-бурыми портьерами, отливающими бронзой, и только узенькая вертикальная полоска внешнего мира виднеется на стыке двух из них. Неведомо откуда вынырнувший пианист властным движением задергивает небо темным богатым бархатным полотнищем и подходит к роялю. Я сажусь рядом с младшим своим приятелем, который громко шепчет в мое гудящее ухо:

– «Старуха не взяла денег; сказала, что голодать будет, но милостыни не возьмет. Странная бабка! Кому нужна ее рухлядь, и так все равно, что побирается!..»

Мать шикнула на него, а отец, сидевший на ряд впереди, повернулся и уничтожающе на нас глянул: музыкант уже успел приступить к избиению клавиш.

* * *

В тот вечер был Григ. Ветром холодных норвежских высокогорий, где гуляла с пастушьими перепевами душа великого Эдварда, вольно и вихренно ворвалась к нам его буйная, дьявольская, гневная музыка. Впрочем, об этом следует говорить не так. Сейчас забудьте все, что знали и видели доныне. Дочиста, до девственной чистоты памяти забудьте. Окажитесь теперь в тесной и темной, слегка подсвеченной золотисто изнутри коробке концертного зала, маленького и многолюдного. А теперь слушайте, видьте… Глядите во все глаза, не пропуская ни черточки моей изголовной, иссердной чертовщины!

Холод. Морозная жара. Вьюга. Битва. Викинги с гигантскими каменными мечами, плененные буйною своею кровью. Рогатые, уродливо громадные шлемы! Ледяные, твердокаменные, железные лица. Прочные, исполинские; облаченные, окованные железом плечи. Воины выходят на тусклый свет из-под самой земли один за одним, сквозь дым, сквозь пепел, гремя гордым огнем очей, плечей, мечей – громоздясь неминуемою ордою – на ваших, на твоих глазах. Их тьма, они – тьма!.. Могучие и безжалостные властители севера выходят на битву с жадною кипучею мощью всего остального мира.

Вот как начиналось то, что звучало в тот вечер в тесном и душном салоне плавучего короба. Гремело из жерла громогласной горы, с самой ее вершины – всемировым многозвучным лавинным обвалом. Музыкант бил по клавишам, высекая из них молнии – грубые, синегубые молнии, что, завывая, носятся над древним Норвежским королевством, хранимым посмертною исполинскою доблестью своих древних воителей. В звуках – гремливых, истеричных, демонических, которые катились отовсюду одновременно и заполоняли мое сознание армией черных стоглавых чудищ, – гудел апокалипсис, рушивший вдребезги все сущее. Животный страх охватил трясущийся зал; стулья, оживая, шатались и подрагивали, пугая вросших в них зрителей; маленькие дети начали истошно плакать; само небо, заслоненное от нас полотняными стенами прижизненного нашего саркофага, стонало и билось в окна, как умалишенное. А музыка все звучит, все грохочет… Да это и не музыка вовсе – но ураган, беспощадная симфония катастрофы, рыдающая у черта в опочивальне!.. «Какой сильный, должно быть, сегодня шторм!» – тихонько и явственно слышится сзади. – «Теплоход шатает просто ужасно…»

Гудь все усиливается, все расширяется и, кажется, вот-вот лопнут барабанные перепонки. Нет больше пианиста. Нет больше заведенной механической куклы. Сам Эдвард – малорослый, словно горный карлик, истово бегает по клавишам рояля сатанински-скорыми пальцами. Плечи его фрака поросли мхом и покрылись белым известковым прахом; они вздрагивают и эпилептически дергаются. На голову Грига с гулкого пещерного потолка осыпается крошево горной породы; словно вселенский орган, гудит рояль, изрыгает пламя драконова пения!..

Вот уже тролли, скалясь и потрясая осколками скал, как каменными топорами, пляшут вокруг своего отца, ободряя викингов утробным рыком на грядущие подвиги. Воины бьются все самозабвенней с иноземными захватчиками, со светом и святостию. Я чувствую, как снаружи обезумевшие волны Волги следуют их лютому примеру и тоже взрываются титанической пляской. Волны ревут, корабль наш бьется, мотается меж ними; с окровавленных его бортов стекают целые водопады синей соленой крови. Гоблины, смердящие почвенным перегноем да холодом пещер, визжат и носятся по всему залу, дергая зрителей за волосы, ударяя себя по тощим узловатым коленкам длинными когтистыми лапищами. Прекратись, остановись! Мир вращается чертовым колесом, каруселится все; красно-черные, земельно-бурые исчадия мрака кружатся в развеселом хороводе!..

Я пытаюсь встать, но не могу – от могучих порывов урагана; ступни мои прилипли к шатающемуся полу; сердце само воет под стать свирепствующему шабашу, рожденному неведомо, каким демоном. Григ играет! Григ играет! «Лети, Маргарита», – насмешливо гудит его охваченный тряскою затылок. Меня поднимает в воздух спесивый выдох исподземельного ветра; меня тоже теперь кружит всеобщая беспощадная круговерть. «Лети, Маргарита! Гори, Маргарита!..» – бухают всполохи смерча, швыряющего меня в бунтующую кипящую кашу демонического безумия. «Хватит, умоляю вас, довольно!..» – мысленно кричу я со страшным жаром предгибельной агонии, мысленно ломая окаменелыми руками тесную свою грудную клетку. Сердцу душно и тесно, сердце бьется так, точно оно – очередной гость этого сатанинского бала. На свободу, на свободу…

– «Свободы!..» – кричу я внутри головы страшным голосом, вихрем кружа под самым потолком.

– «Мы не слышим тебя! Громче, громче!..» – вся темная бурливая орава обращается в один огромный и громоголосый рот, растягивается чертовым колесом. – «Громче!.. Громче! Говори, Маргарита!..»

Губы мои парализованы, и только свист отчаяния вырывается из них на волю. Дьявольская пасть гневается и кривится; мощным ударом некая сила отбрасывает меня на мое место в зале, неведомыми цепями, как щупальцами, обвивает стул мое тело.

Григ все играет. Играет так скоро, что пальцы его невидимы в губительном своем беге. Рояль – только одна из горе-гор единой горе-гряды. Рыча от натуги, тролли поднимают его крышку – отрывают от сплошного массива многотонную каменную вершину, укутанную вечными снегами, изборозжденную морщинами веков. Из-под нее, из самого сердца горы, мигом вырывается истомившаяся лавина черного смрадного дыма; стелется она по земле, по ворсистому полю ковра, по всему залу – опутывая ноги людей могильным туманом.

– «Холодно…» – проносится шепот за моей спиной. – «Холодно-то как…»

Затрещав жалобно, гаснет свет: летучая тварь из полчища задевает люстру жилистым крылом. Все погружается в темноту, нарушаемую лишь тоненьким слабым дыханием единственной лампы, стоящей на столике с нотами подле рояля. А тем временем вслед за дымом из глуби рояля показывается длинноволосая бородатая голова, низко склоненная на грудь; за грудью – хилые тонкопалые руки, тискающие позванивающий холщовый мешок; за ними – долгое, как час пытки, нечистое одеяние… Из нутра горы, мелко семеня сандалиями, под грохот безудержного норвежского гимна выходит человек – субтильный и тщедушный. Он молится на свою ношу, лаская и баюкая груз, точно младенца. Нет, он не просыпет своих монет, ни одна из тридцати не выпадет из его заботливых рук…

Новые фигуры – разномастные, разряженные пестро и непохоже друг на друга, словно участники странного карнавального праздненства, – появляются за своим предводителем. Некоторые облачены в королевские мантии; иные одеты просто и скупо. Есть в этой веренице и те, что жестко и гулко ступают тяжелыми советскими сапогами; их шаг – невыносимо размеренный стук. И теперь они стучат, незаметно и жутко стучат, повинуясь старому своему обыкновению.

– «Нет… нет… Уйдите! Исчезните, пожалуйста!..»

– «Громче, Маргарита! Громче! Громче!..»

– «Громче, Маргарет! Я не могу расслышать!» – обезображенный странным заморским выговором, как набат, из горного горла, породившего на глазах моих целую колонну молчаливых исчадий рода человеческого, слышится мне голос отца. Как набат. Как приговор. Скрежетом железа по железу он заставляет мою душу корчиться.

– «Гоша, милая! Папа просит, и я тоже хочу услышать твой голосок! Ну же, доченька! Громче!»

– «Громче!» – горным эхом разносится повсюду голос моей матери.

– «Хорошо, Маргарет! Сейчас мы сами выйдем к тебе», – смеется отец. – «Королева-мать, итак – Ваш выход!.. Встречай маму, родная. Вы же так давно не виделись!..» Приостановившаяся вереница в тысячу тысяч голов нетерпеливо переминается с ноги на ногу. Иуда медленно разворачивается, с мукою в лице отрывает одну руку от своего сокровища и жестом приглашает кого-то вслед за ним покинуть нутряную обитель. Даже роящийся, взрывающийся гул адовой мессы выжидательно затихает. Кажется, осталась только пара мгновений, пара искр, пара дышащих песчинок вечности – и…

– «Прекрати-и-ить! Хвати-и-ит!»

Грудь моя, окованная каменным панцирем, изнутри разрывается на куски невиданной доселе мощью. Огромный сгусток жгучего, светящегося, как солнце, вещества созревает в коробке моих ребер и взрывается, распадаясь тысячей тысяч звезд, искр, мерцающих крылами стрекоз и бабочек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю