Текст книги "Львенок"
Автор книги: Йозеф Шкворецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Ландыш ты мой! Я возликовал в душе. Мы опять очутились в начале начал, на вытоптанной траве водной станции.
– То, что вы барышня, делает вам честь, – сказал я ей с признательностью в голосе.
– Но вы же все-таки не старая дева, чтобы держать в доме кота!
– Кот мне нужен для того, чтобы никогда не забывать кое-какие истины.
– Это какие же?
Она ответила не сразу. Она подняла Феликса, прижала к щеке, а потом показала его мне, держа перед собой на вытянутых руках. Он очень походил на маленького гомункулуса.
– Видите, какое это красивое животное? Элегантный, весь лоснится, следит за собой. Но он страшный лодырь. Страшный эгоист. Он не любит хозяина, а любит только хорошую еду и уют.
– Любопытно.
– Как вы, – добавила она. – И вам подобные.
– Я не лодырь. Только скажите – и я помою вам пол!
– Вот-вот. Кот тоже из кожи вон лезет, чтобы угодить кошке. Очень точное сравнение.
– Но вы же его любите, правда? Вы же не держите его дома только как живое «memento»?
Барышня Серебряная почесала кота за ушком. Он восторженно зажмурился и принялся громко мурлыкать.
– Люблю, – призналась она.
– Несмотря на то, что он эгоист и лодырь и любит не вас, а хорошую еду и уют, которые вы ему даете?
– Несмотря на это.
– Так почему же вы не можете любить меня, если я, как вы говорите, отличаюсь теми же качествами?
– Кот – это животное, – парировала она и ехидно блеснула черными глазами. – Неужто вы хотите сказать, что вы тоже животное, господин редактор?
Стемнело. Мы стояли у окна, из которого открывался чудесный вид на Прагу. Дождь перестал. Солнце село. Темнеющее голубое небо окаймляла на горизонте черная туча. Мокро поблескивали крыши, зеленели купола храмов. И повсюду уже начали вспыхивать желтые огоньки.
– Я люблю смотреть на это, – сказала она. – Это…
Она запнулась.
– Что? – спросил я негромко.
– Это… одна из самых красивых вещей на свете. Старинный город под дождем.
– Вы тоже одна из самых красивых вещей на свете, – сказал я.
– Я не вещь.
– Я не имел это в виду.
Молчание, молчание – и мокрый сумрак, в мозгу у меня крутился какой-то старый шлягер, милая песенка наивной юности… над Прагой ворожило вечернее небо. Из-за краешка тучи вынырнула тощая луна с оранжевым нимбом. Здравствуйте, давно не виделись! Вдали появилось сияние, между башнями на горизонте протянулись к земле наклонные розовые и алые лучи, пронизавшие серые облака.
– Вы настолько любите зверей, – сказал я, – что вас можно заподозрить в…
– В чем?
– В том, что вы не любите людей.
Она покачала головой. Освещенный радугой город отбрасывал на девушку блики, ласкавшие ее лицо. В черных глазах, в этих черных алмазах, отражался мир: Нусельская долина с желтенькими огоньками, с красными и зелеными сигналами светофоров. Похоже на покрытую лаком миниатюру.
– Нет, – сказала она. – Не то чтобы не люблю. Просто я им не верю. Звери все одинаковые. Во всяком случае так нам кажется.
– А вам бы хотелось, чтобы люди тоже были одинаковыми?
– Кое в чем да.
– Но это было бы до ужаса скучно!
– Зато было бы куда меньше…
Она умолкла. Где-то прогремел гром. Сплошные символы – для полноты картины еще и саксофон зазвучал в открытом окне соседнего дома.
– Было бы меньше – чего?
Она пожала плечами.
– Разочарований, боли… хотя я не знаю, стало ли бы от этого лучше.
Саксофонист выводил медленную мелодию. Глубокую, хриплую. Баритон-саксофон. Магнитофон, конечно.
– Ваш любимый инструмент, – тихо вымолвил я.
– Да.
Я положил руку ей на талию и в ту же секунду лишился рассудка и силы воли.
– Ленка! – прошептал я.
– Нет, – сказала она так, как говорят все и всегда. – Не делайте этого.
Но я уже не мог не делать. Страсть, волнение и ее загадочность, ее тайна, помноженные на мои влечение и похоть, овладели мною. Я уже мало что соображал.
Я притянул ее к себе и резко, грубо поцеловал. Сопротивляясь, она полуоткрыла рот. Халат на ней распахнулся, и я, заметив белое кружево, спустился губами к заветной ложбинке. Но тут барышня Серебряная схватила меня за волосы и изо всех сил дернула. Боль раздразнила меня еще больше, и я, обхватив девушку за плечи, повалился с ней на диван. Она оказалась подо мной. Молнией пронеслась мысль, что я последовательно веду себя, как пьяный извозчик, однако же мне было все равно; чтобы довести дело до конца, я принялся рвать на ней халатик. Но внезапно у меня потемнело в глазах, и жуткая боль согнула меня пополам. Я мешком упал с дивана на пол в полной уверенности, что не вынесу этой боли. Обеими руками я схватился за свое достоинство. Девка! Чертова недотрога! Боже мой! Боль рвала мне низ живота, и я заскулил, как собака. Барышня Серебряная встала, завязала халат. Потом я увидел, как она приглаживает перед зеркалом свои вихры.
На столике сидел кот, поворачивал голову влево-вправо – в зависимости от того, куда именно я перекатывался по полу, не сводил с меня немигающих желто-зеленых глаз. Барышня Серебряная пересекла комнату и встала надо мной. Боль не отпускала. Я по-прежнему лежал на полу.
– Как только вам полегчает, вы немедленно уйдете, – произнесла она ледяным тоном.
Я прошипел сквозь зубы:
– Вы! Вы же могли меня покалечить!
– Извините! – сказала она, меняясь прямо на глазах – только она одна и могла так быстро меняться. – Не сердитесь! – Она уже почти просила у меня прощения. – Я сама виновата. Повела себя, как идиотка.
Я смог сесть на диван. Согнулся, обхватил руками голову. Боль не отпускала, но ярость уже унималась. Господи, позор-то какой! Как пьяный извозчик! Но откуда же мне было знать?! В ее характере сам черт не разберется.
– Это вы на меня не сердитесь, – выдавил я, и голос у меня дрогнул. – Такого… такого со мной ни разу не было. Я не знаю, как это могло случиться.
Она скрылась в кухне, а я остался один, освещенный адскими красками заката и сумерек.
Она вернулась со стаканом воды и какими-то таблетками.
– Держите. Примите две сразу. Может, полегчает.
Я проглотил две горькие таблетки, но боль все длилась. Совсем-совсем потихонечку она становилась чем-то чуть более выносимым.
– Я серьезно. В жизни такого не делал!
– Верю, – сказала она. – Очевидно, нужды не было.
Она опиралась спиной о шкаф, руки заведены назад. Взгляд, устремленный на меня, серьезен, в нем нет ненависти, скорее безразличие. Со стола за мной по-прежнему наблюдал кот.
Я простонал:
– Вы правы. Нужды не было.
Я допил воду из стакана.
– Вы считаете себя неотразимым…
Я хотел было ответить что-нибудь, сам толком не зная, что именно, но не ответил ничего, потому что меня опять подвел голос. А барышня Серебряная тем временем уверенно продолжала:
– … вы абсолютно ко всему в жизни относились легко. К женщинам, поэзии, работе – короче, ко всему. И потому поддались иллюзии. Вы не поэт, а стихоплет, и вы не первый любовник, а обыкновенный бабник!
– Боже мой! Не надо так говорить!
– В Бога вы не верите, так что не упоминайте попусту его имя. Вы хотя бы понимаете, почему я гоню вас?
Я поднял на нее полные муки глаза. Она была красивая, светло-коричневая, сотканная из символов, из луны, из тайн. Из голоса баритон-саксофона. Я ничего не понимал. Я покачал головой.
– Я вас люблю. И я не хотел этого… сегодня я думал о вас целый день, но такое мне и в голову не приходило. И только сейчас… возле этого окна…
– Вы не единственный, кто меня любит, – сказала она бесстрастно. – Но другие умеют владеть собой. Умеют ждать.
– Я буду ждать, если вы мне это разрешите. Хоть всю жизнь… – но это прозвучало неубедительно даже для меня самого, и я тут же добавил торопливо: – Проклятье! Я серьезно!
– Вы? Серьезно? – произнесла она с неподражаемой интонацией. – Внизу в машине вы уже давали мне честное слово…
– Это оказалось сильнее меня. Человеческая натура…
– Человеческая? Вы даете честное слово, зная, что «это» может оказаться сильнее вас?!
Что я мог возразить?
– Вы правы… но я как-то не думал… я ведь дал его вам в общем-то просто так… так все делают…
В той пуританской атмосфере, которая вдруг сгустилась в комнате, мои слова буквально примерзли к губам. А она к своим уничтожающим вопросам добавила еще и уничтожающую точку:
– Я воспринимаю подобные вещи буквально.
Я опять опустил голову, потом поднял ее и взглянул на свою кофейную розу.
– Вы же сами пригласили меня наверх, – напомнил я. – Я все размышляю об этом. И не понимаю. Ничего не понимаю. Ведь если вы позвали меня сюда, то… не можете же вы быть настолько добродетельны! Вы должны были понимать, что… что кофе – это просто метафора. А если вы не настолько добродетельны, то мне остается только считать вас глупышкой.
– Наверное, вы правы, – сказала барышня Серебряная так, словно уже умерла. – Конечно, я должна была знать… но я… я отчего-то… ладно, не будем об этом. Вы уже можете встать?
Я попробовал. Итак, вот она – самая последняя точка за всеми точками. Встать у меня получилось, хотя и кое-как. Я простонал:
– Ну вы мне и врезали!
– Может, в следующий раз вы с собой совладаете.
– В следующий раз?
– Я имею в виду – с кем-нибудь другим.
У нее был фантастический талант ставить после каждой отчетливой точки еще одну, причем куда более отчетливую.
– С кем-нибудь другим?
– Да. С кем-нибудь другим.
Безграничный талант. Она подошла к двери и приоткрыла ее. Я превозмог боль и сделал жалостное лицо.
– Я живу на свете тридцать два года, но ни разу не встречал такой, как вы… Вряд ли у кого-нибудь другого есть шанс войти в мою жизнь. Боюсь, барышня, мой случай – классический.
Но барышню Серебряную, прелестную барышню, сотканную из роз и нежной глади вод, мои слова абсолютно не тронули.
– А вы еще не жили. Вы только наслаждались жизнью, – почти прошептала она.
И распахнула дверь настежь.
Кот помчался на лестничную площадку, но тут же нерешительно замер. Задрал хвост, в полумраке забелел его задик.
– Феликс, домой! – прикрикнула на него Серебряная и протянула мне руку: – Прощайте!
Я пожал ее и произнес печально:
– Прощайте.
– Не хочу вас обижать, но… – она выдержала паузу. – Но прощайте.
Что ж, значит так.
Кот с виноватым видом пробежал мимо нас обратно в комнату. Боль опять усилилась, я понял, что мне придется сесть. Я шагнул на лестничную площадку. Дверь за мной захлопнулась. Я спустился этажом ниже и там в темноте плюхнулся на ступеньку.
Я провел так добрых полчаса, ожидая, когда боль утихнет. Потом я встал и покинул этот дом. На улице я поглядел вверх, на ее окно. В нем, подобная ледяной дарохранительнице, отражалась луна, а в ее середине слабенько горела настольная лампочка. Саксофон все так же трубил из окна напротив.
Я сунул ключик в дверцу «фелиции», но сердце внезапно страстно возжелало хоть какого-нибудь целебного пластыря. Вера! Я вытащил ключик и направился к Вериному обиталищу. Вечер после дождя был теплым, приветливым; к Нусельской лестнице прошла компания парней и девушек с гитарой.
Мною овладела почти физическая потребность отомстить кому-нибудь. Попытаться убедить себя, что мир совершенно нормален и что ненормальна в нем только барышня Серебряная. Вера примет меня, ее вчерашние пощечины – всего лишь прошлогодний снег, они ничего не стоят. Я снова помирюсь с ней и снова пошлю ее к черту. Как только смогу убедиться, что мир вокруг не изменился.
И я в этом убедился. Когда я уже почти достиг дома брошенной деятельницы искусств, к ее подъезду подплыл сияющий «мерседес» режиссера Геллена. Из него вышла Вера, совершенно эмансипированная, сбросившая с себя оковы грустных вязальных спиц, в травянисто-зеленом, прошитом серебряными нитями коротком вечернем платье, с декольте, украшенном поблескивающей бижутерией, в золотых туфельках, купленных ценой многих скудных ужинов, которые состояли только из кофе и хлеба. Она простучала каблуками по асфальту – и тут заметила меня. Я открыл рот, но сказать ничего не успел. Режиссер Геллен просеменил мимо радиатора и, не обращая внимания ни на что вокруг, последовал за Верой. Вера молча потупилась и отперла подъезд. Я захлопнул рот. Вера вошла в дом, режиссер деловито шагнул туда же. В замке скрипнул ключ.
Я обратился в жену Лота. Еще одна компания с гитарами:
– Рок! Криминальный рок!
Во дела-то, кругом в дураках остался, сказал я себе обиженно.
Потом я вернулся к «фелиции» и поехал в Дом кино, где меня радостно приветствовал Крута, жаждущий новостей о моем разгроме. С ним и с выпивкой я просидел за столиком до раннего утра; затем погрустил на парковой скамейке на Славянском острове, а оттуда отправился прямиком в редакцию.
Глава одиннадцатая
Пылкое лето
Днем позже, после работы, когда я добрался до дома с мыслью немедленно лечь, меня ждал приятный сюрприз: повестка, в которой сообщалось, что мне предоставляется замечательная возможность провести лето в Медзигоренеце на внеочередных двухмесячных военных сборах. Я раздраженно швырнул бумажку в мусорную корзину и пошел спать.
Корзина не спасла. Через неделю поезд мчал меня, раздраженного сверх всякой меры, в Медзигоренец.
За всю эту неделю мне так и не удалось поговорить с барышней Серебряной. В понедельник после моего громкого фиаско на улице Девятнадцатого ноября она уехала-таки в отложенную на время командировку в Либерец и вернулась только вечером в субботу. Вернее, должна была вернуться. Я встречал либерецкий поезд, но вихрастой черной головки не заметил. С ночным поездом она тоже не приехала. А в четыре утра я отправился в Медзигоренец.
В редакции эта неделя прошла относительно спокойно, то есть привычно-рутинно. В основном разбирались с мелкими неприятностями. Во вторник мы были в типографии, выстригали из книги любовной средневековой лирики изображение слишком толстой обнаженной женщины, про которую товарищ Крал сказал, что она не должна попасться на глаза читателям. Тираж был небольшой, так что мы управились за один день. Картинку следовало резать вплотную к корешку, но так, чтобы не рассыпалась вся тетрадка; в работе принимал участие даже сам шеф, а ставших ненужными голых теток увозил в макулатуру какой-то работник типографии. Потом выяснилось, что он вовсе не из типографии.
Когда через два дня я, торопясь, взял такси, картинка уже красовалась у водителя на приборном щитке, рядом с Мэрилин Монро, слегка прикрытая прейскурантом.
В среду шеф созвал внеочередной совет, на который были приглашены я, Пецакова и доктор Эрлихова, редактировавшая у нас разговорники. Как выяснилось, не слишком усердно. В книге «Захватим голландский язык в дорогу» она пропустила фразу: «В качестве отголоска прежнего двойственного числа в современном голландском языке сохранилось несколько слов, склоняющихся по особым правилам, например, теленок, скот и народ». Фразу заметила цензура, и шеф обвинил Эрлихову в незнании азов редакторской профессии. Напрасно ученая коллега пыталась обороняться несколькими голландскими грамматиками, изданными в разных университетах. Шеф собственноручно вычеркнул красным карандашом слово «народ» и отпустил доктора Эрлихову, пригрозив напоследок перевести ее за подобное невнимание в корректоры. Доктор Эрлихова ушла, за толстыми стеклами ее очков дрожали слезы, а шеф, тоже чуть не плача, добрых полчаса жаловался нам на легкомысленных молодых специалистов, которые явились сюда прямо со студенческой скамьи и с которыми Бог знает что стало бы, не будь с ними рядом шефа. Мы и не спорили.
Его правоту подтвердил следующий же день, четверг, когда проштрафилась Даша Блюменфельдова. Ее допрашивали в полиции, потому что при ревизии в букинистическом магазине выяснилось, что некая Блюменфельдова продала туда редкий словарь английского языка за 250 крон и тут же опять купила за 300, чтобы принести его в наше издательство. Блюменфельдова всю эту аферу объяснила следующим образом: словарь она увидела у своего дядюшки Фойерштейна, пенсионера, бывшего фабриканта, и, зная, что нашей редакции словарь нужен, в интересах дела проявила смекалку, потому что покупать книги у частных лиц редакции было запрещено. Она заплатила немощному дядюшке двести пятьдесят крон из своего кармана, продала словарь в букинистический и немедленно выкупила его обратно за три сотни, которые ей и вернули по чеку в редакционной бухгалтерии. Сыщики долго ломали себе над этим голову, и Даше стоило больших усилий рассеять их подозрения и объяснить, что на этой операции не обогатились ни она, ни ее дядюшка; короче, все вроде бы закончилось благополучно. Однако Даша была верна себе. Она не смогла промолчать и язвительно заявила, что обокрали тут только государство. Сыщики замерли в дверях, и карусель перекрестного допроса завертелась с новой силой. Блюменфельдову теперь подозревали в еще большем преступлении, чем раньше, и прошло целых два часа, прежде чем ей вновь удалось очиститься. Если бы редакция могла купить словарь непосредственно у старого Фойерштейна, неустанно объясняла она, государственной казне это обошлось бы в двести пятьдесят крон. И хотя букинистический заработал на Фойерштейне пятьдесят крон, заплатила их наша бухгалтерия, так что в итоге букинистический заработал на нашем издательстве: следовательно, с экономической точки зрения эти пятьдесят крон попросту перекочевали из одного государственного кармана в другой. Наконец один из следователей, замороченный сложной логикой происшедшего, решил, что эти пятьдесят крон спер у государства старик Фойерштейн, и потребовал призвать его к ответу. Аргументировал он это тем, что если бы Фойерштейн продал словарь в букинистический за двести крон, то букинистический смог бы продать его нашему издательству за двести пятьдесят, то есть за ту сумму, которую и намеревался запрашивать с издательства Фойерштейн – в том случае, если бы можно было продать книгу напрямую. Сыщик никак не мог понять, в чем тут логическая ошибка, и Блюменфельдова скорее просто заговорила ему зубы, чем убедила.
Однако эта неприятность не слишком ее огорчила. В тот же вечер я увидел Дашу в кино – она сосредоточенно откусывала по кусочку от четырех разных шоколадных батончиков, которые держал возле ее рта молодой Гартман. Сам же я, чтобы отвлечься от неотвязной тоски по барышне Серебряной, от которой меня не излечили даже чужие забавные невзгоды, провел вечер в компании бухгалтера ресторана «В укромном уголке» (как раз и поставлявшего сладости в кинотеатр) Франты Новосада, долговязого, костлявого и близорукого бывшего чешского писателя. В прежние времена он под разными английскими псевдонимами строчил детективы, но когда при социализме мода на кичи переменилась, вернулся к специальности бухгалтера. Однако в этот вечер он с воодушевлением зачитывал мне пассажи из своего нового романа, созданного в свободное от занятий учетом время, потому что в ближайшем будущем с надеждой ожидал бурного развития литературного процесса. В романе действовал старшина Корпуса национальной безопасности Гонза Фиалка, в котором я без труда узнал новую инкарнацию прежнего новосадского инспектора Вулстоункрафта: он говорил на том же чудовищном чешском, что и этот самый инспектор, когда беседовал с гангстером О’Рурком – и больше так не говорила ни одна живая душа! Да и сюжет детектива был мне знаком: все вертелось вокруг некоего оптового торговца, под чьими утаенными от государства запасами туалетного мыла Фиалка обнаружил закопанный труп неизвестного, как позже выяснилось, рабочего-инвалида, которому отомстили за то, что он напал на след этого хозяйственного преступления. Я быстро понял, что слушаю вариацию на тему романа Шейлы Сиддонс (один из любимых псевдонимов Новосада) «Тайна подвала на Блэкмор-стрит»; там оптовик был антикваром, закопанный труп – лордом Фицпатриком, а мыло – контрабандным кокаином.
Самой спокойной на этой неделе выдалась пятница – разве что вызывали на ковер коллегу Салайку. Под фотографией группы писателей в нашем пропагандистском журнале он написал: «Справа сидит Йозеф Копанец»; к счастью, типографский станок удалось вовремя остановить, и в подавляющем большинстве экземпляров местоположение Мастера прокола (о котором ходили упорные слухи, что из-за истории с «Битвой за Брниржов» его на какое-то время упрятали за решетку) определялось нейтральной фразой «Слева от Йозефа Копанеца сидит популярная писательница Мария Бурдыхова (с книгой в руке)».
В остальном же все было тихо. Когда в субботу я прощался с сотрудниками, на шефа обрушилась очередная неприятность: пришло известие, что теоретик литературы Манфред Шаловски, чьи на удивление занудные «Статьи и заметки о новой немецкой литературе» шеф снабдил собственным хвалебным предисловием, нелегально перешел границу, – однако я не сомневался, что стреляный воробей выпутается и на сей раз. Я потряс руку Анежке, поцеловал Блюменфельдову и отправился навстречу поллитровкам и двухмесячной тряске в башне танка.
Я послал барышне Серебряной из Медзигоренеца несколько писем, но она ни разу мне не ответила. Тогда я оставил свои попытки. Я надеялся забыть ее. Я забыл уже стольких девушек, что забыл, скольких именно. Но барышня Серебряная никак не желала входить в их число.
От Блюменфельдовой из Москвы я получил письмо с автографами двух известных молодых поэтов Антоловского и Глебкина. По воле случая их фамилии я услышал еще раз – и очень скоро: в газете «Руде право», номера которой нам в перерывах между стрельбами читали вслух, появился отчет о большом докладе влиятельного критика Николаева. Он отзывался о молодых поэтах весьма нелестно. Характеризовал их как низкопоклонников перед западной литературной модой и заявлял, что они стали слишком далеки от народной жизни. М-да, Даша, в хорошей же компании бродишь ты по Москве, сказал я себе и отправился вздремнуть под брюхом своего железного коня.
Однако долго ей бродить не пришлось. Спустя еще два дня я прочитал в газете заметку о том, что поэты Антоловский и Глебкин уехали на два года в Восточную Сибирь, чтобы поднимать там целину. Итак, они отправились в далекое путешествие, дабы стать ближе к народу, а Блюменфельдова потерпела крах. Но нет, я ошибся: не прошло и двух недель, как я получил новое письмо, на этот раз из Ленинграда, и на нем стояла роспись Анатолия Биченко, прозаика, который совсем недавно скандально прославился своей повестью «Рассвет», но которому проникнутая любовью к искусству атмосфера родного города все еще позволяла существовать в безопасном отдалении от жизни.
От Анежки почта доставила мне из Варны круглую картонную подставку под пивную кружку. Шефиня прислала остроумную саркастичную открытку, залитую красным вином. От Веры ничего, от Вашека Жамберка – только коротенькая открытка из какого-то палаточного лагеря в Южной Чехии, хотя сам я написал ему довольно пространное письмо. В нем я спрашивал – так, между прочим! – что поделывает барышня Серебряная.
Но что бы там она ни поделывала, обо мне она явно не вспоминала. Во всяком случае на бумаге. Лето было знойное, дни тащились один за другим по пустынным лугам восточнословацких танкодромов, и я потихоньку замыкался в скорлупе жалости к себе; пожалуй, мне даже не хотелось, чтобы эти сборы кончались. Из вечера в вечер палатки освещали своим светом теплые сумерки, и в этих палатках жаловались, ныли и тосковали по женам, любовницам, детям, дому, привычным пивным и даже по служебным кабинетам – короче говоря, по всему тому, что составляет для человека смысл жизни.
Мой смысл жизни плевал на меня с высокой колокольни. Лучше всего я себя чувствовал, когда по ночам мы черными гудящими тенями проезжали на танках по благоухающим лугам, среди тихих теней кустов. Я по пояс высовывался из башни танка и глядел на умиротворяющую вечность небосвода, где среди ясных звезд мигали красные и зеленые глазки ракет, и на палаточный лагерь, раскинувшийся в далекой долине и сиявший, точно скопище светлячков. В такие минуты лучше всего думалось о девушке с дождливой улицы и страшно хотелось сложить о ней стихотворение. Но когда позже я сидел под звездами на остывающем моторе, опершись спиной о башню, ничего достойного мне в голову не приходило; за искусными метафорами не видно было той барышни Серебряной, что жила в моем сердце, из-за них выглядывало только десятилетие профессионального изготовления стихов.
Я забросил эту идею; теперь в забытом хозяевами стоге сена я слушал грустные излияния капитана Вавры, того самого, который семь лет назад, совсем еще молодым поручиком, гонял меня в армии, в танковых войсках. Тогда он только-только закончил училище и отдавался службе с юношеским задором. Теперь же Вавра превратился в хмурого скептика, который делился со мной своими неуспехами на любовном фронте, где некая Яна Глоубава, студентка пищевого института, отвергала его настойчивые атаки, утверждая, что стесняется встречаться с офицером, потому что в наш век атомного оружия офицеры напоминают ей вымерших динозавров и нужны только для смеха. Вавра, один из немногих интеллигентных военных-профессионалов, подумывал об отставке и горько сетовал по поводу атомной бомбы, причем вовсе не в духе разоружения и мирных усилий.
Мне было его почти жалко, и я сказал, желая его подбодрить, что профессию военного дискредитировал уже Ярослав Гашек, но что офицеры сумели это как-то пережить. Он со мной согласился, однако же надежды у него не прибавилось. Яна Глоубава завела этого тридцатипятилетнего мужика в такую трясину мнительности, что он со всем соглашался и ничем не мог утешиться. Он боялся кричать на солдат, чтобы над ним не стали смеяться; от этого его не было слышно, и солдаты непрерывно над ним подтрунивали. А ведь когда-то он дрючил нас, как никто, и от того, что он был умным, дрючил еще пуще. Сейчас же я видел перед собой пародию на прежнего Вавру, человека настолько закомплексованного, что при малейшей возможности он переодевался в гражданское. В его судьбе я угадывал свое будущее и в порыве сочувствия даже пообещал встретиться в Праге с Яной Глоубавой и уговорить ее не заставлять капитана бросать профессию, которой он так дорожил, тем более что ничего другого он делать не умел. Благодарный, он показал мне фотографию, запрятанную в прозрачный плексиглас и всегда лежавшую в кармане промасленного танкистского комбинезона. В стогу сена, под лучами месяца, во мне проснулся было интерес к Яне Глоубавой, оказавшейся роскошной блондинкой; но когда утром мы гуськом шли по ущелью к месту предполагаемой атаки, в моей душе опять не было места ни для кого, кроме Ленки Серебряной.
Лето продолжалось, жаркое, пыльное – и вдруг подошло к концу. Примерно в середине августа я получил фотографии с собачьей выставки. Положил их на дно чемодана, однако, как оказалось, от соседей по палатке это не укрылось, и, когда мета не было, они устроили из них выставку. Я сказал, что это моя невеста, и потом с каким-то извращенным наслаждением долго выслушивал шутки женатиков.
От Вашека я получил еще одно послание – «привет из Доке, где я на воскресной экскурсии». Разумеется, он поехал туда не один, я не мог себе представить, чтобы Вашек в одиночестве отправился в это гнездо мещанства. Хотя обычно на письмах Вашека бывали подписи по крайней мере тати абсолютно мне неизвестных личностей (так этот вечно обиженный жизнью неудачник компенсировал отстутствие одной-единственной, но зато по-настоящему важной подписи какой-нибудь спутницы), на этом послании ничего такого не оказалось. Сначала я подумал, что его вытащила туда Вера, которая не подписалась по вполне понятным причинам, но потом я обнаружил в газете заметку о том, что режиссер Геллен намерен в своем новом фильме поручить главную роль прежде неизвестной артистке Театра балета, «с которой он запечатлен на нашем снимке на кинофестивале в Карловых Варах». «Неизвестная артистка» была на фотографии похожа на множество других артисток, известных и неизвестных, однако балетная позиция Вериных знакомых ног не дала мне шанса на ошибку. Итак, о ней уже позаботились; меня могли больше не мучить угрызения совести, и если в эту ночь я не спал, то вовсе не из-за Веры, а из-за тайны, пахнувшей на меня с неподписанного послания Вашека. До самого утра она не давала мне покоя; меня терзали смутные подозрения. Я никак не мог отделаться от них, то мне все это казалось невероятным, то очень даже возможным – и так по кругу, безостановочно. Я ничего не надумал. И утром написал последнее письмо барышне Серебряной.
Два дня я носил его в кармане, говоря себе, что ни за что не опущу в почтовый ящик такую муру. Это было совершенно идиотское признание в любви, полное болезненного эксгибиционизма и содержащее даже наиглупейшую теорию о том, что бабником я сделался лишь потому, что раньше ни одна женщина меня не понимала. Разум подсказывал мне, подобно капитану Вавре в лучшие его дни, что надо смять это письмо и выбросить его вон, а то и сжечь; но от него исходили какие-то оглупляющие флюиды. На третий день я отправил его прямо с городского почтамта, а на четвертый день моя служба кончилась. В поезде ребята напились и дальше уже ехали к ненавистным женам, осточертевшим любовницам и милым сердцу пивным под собственный аккомпанемент до безобразия неприличных песен. Я не пел. Я глядел из окна на бронзовое солнце первых сентябрьских дней и гадал, что будет дальше. И чего я, черт возьми, хочу от этой жизни.
То есть я и раньше этого не знал. Но раньше мне это было совершенно безразлично.
Глава двенадцатая
Сцена с кепкой
Я приехал в середине дня. В шесть вечера, преобразившись в штатского, я опять стоял на улице Девятнадцатого ноября, которая все лето являлась мне в снах. Она сияла в них многогранником разноцветных стекол; многогранником, который был залит блеском мокрых от дождя крыш и одновременно напоминал искусственную луну из какого-нибудь эстрадного ревю; на этой улице нежно позвякивали каблучки и что-то шептал голосок загорелой девушки, похожий на голос гобоя.
Я опять изнывал перед зеленым подъездом – в конце легендарного пути, ведшего к проклятию, с головой, повернутой назад. Тень, отбрасываемая домами на противоположной стороне улицы, не достигала самого верхнего этажа, и он сверкал и искрился на сентябрьском солнце не хуже золотых сказочных чертогов. Из открытого окна напротив опять лились диковинные причитания саксофона: незнакомый аффиционадо с улицы снов тоже не изменял своей любви.
Я вошел в дом и медленно двинулся вверх. Вообще-то там был лифт за двадцать пять геллеров, но я пошел пешком, уподобясь пилигриму, преисполненному смирения. У меня было неприятное чувство, что я делаю нечто такое, чего не следовало бы делать вовсе. Да только барышня Серебряная давно уже лишила меня разума, гораздо раньше того момента, когда я в Медзигоренеце опустил в почтовый ящик свое мальчишеское послание.