Текст книги "Львенок"
Автор книги: Йозеф Шкворецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
– Я с вами прощаюсь. Мой дом вон там, за углом. Спокойной ночи.
Во второй раз за последние пять секунд она протянула Вере руку, а Вера, у которой все силы уходили на борьбу со слезами, не смогла этот жест проигнорировать.
– Спокойной ночи и спасибо, что проводили, – сказала мне Серебряная и ушла в своих розовых босоножках в темноту на другой стороне улицы. Там светился зеленоватым светом подъезд выложенного плиткой жилого дома. На его фоне и возникла на мгновение полосатая гвоздика. Щелкнул замок, блеснули стекла, сверкнула хромированная сталь – и девичий призрак исчез.
Все длилось не более нескольких секунд и внезапно закончилось. Я вернулся на тротуар и встретился взглядом с Верой. Ее глаза, старочешские, незабудковые, плавали в потоке влаги. И опять мне не пришло в голову ничего более остроумного, чем предложить все тем же сомнамбулическим голосом:
– Ну, иди!
Она послушно двинулась с места, но руку в моем кармане, как привыкла делать, не спрятала. Какое-то время мы шагали молча; мои мысли все еще были целиком поглощены полосатой гвоздикой, видением русалки. Водяной лилии. Вера пропищала тоненько:
– Кто это?
Кто такая барышня Серебряная? При одном только звуке ее имени мое сердце пронзал ножик нежности. Два этих слова, слитые воедино: «барышня… Серебряная…» казались мне верхом совершенства. Квинтэссенцией чего-то. Я знал, что поддаюсь иллюзии, потому что мне уже было гораздо больше семнадцати. Но это меня не беспокоило. Иллюзия, ты прекрасна. Останься со мной! О Вере я и думать позабыл.
Она сама напомнила о себе.
– Так ты мне ответишь? – послышался голосок, рассказывавший о своей обладательнице-доброй душе абсолютно все. А потом я услышал собственный голос, чужой, отсутствующий, который произносил:
– Знакомая Вашека Жамберка. Я должен был зайти к нему после обеда, я же тебе говорил. Мы редактировали его статью. А она тоже зашла, и мы втроем отправились искупаться.
Вера молчала. Потом лоретские колокольчики, совершенно для того не предназначенные, попробовали вызвонить ехидную мелодию:
– Почему же Вашек не проводил ее сам, раз это его знакомая?
– Ему плохо стало. Он домой ушел.
Она опять замолчала. Мне тоже не хотелось разговаривать. Вместо того, чтобы объясняться, я был нем, как могила. И в эту могилу я бесстрастно укладывал Верушку. Не такая уж она страшная, эта могила. Люди в ней обычно выживают. На сцене Вера солировала, а вот в жизни ее уделом был кордебалет. В жизни солировала другая девушка, прекрасная барышня Серебряная.
Эта фамилия буквально сводила меня с ума.
Вера первая нарушила молчание:
– И она потеряла сережку?
– Тогда почему же на ней не было второй? – вопросил, хныкая, хрупкий сыщик. Ох уж эта мне женская наблюдательность! Я допустил просчет, как и любой убийца. Ну и ладно!
– Не знаю. Может, она ее сняла и сунула в сумочку.
Тишина. Вера грустно шла вперед, и я заметил, искоса поглядев на свою спутницу, слезу-бриллиант, дрожавшую на кончиках ее ресниц. Стоило только взять девушку под руку и что-нибудь зашептать, все равно что, лишь бы зашептать – и она бы расплакалась; стоило мне немножко постараться – и слезы унесли бы с собой горе, и она наконец обняла бы меня за шею, и все было бы в так называемом порядке. Именно поэтому я не взял ее под руку и ничего не зашептал.
На углу улицы она остановилась.
– Карличек…
– Что?
– Почему ты меня опять обманываешь?
Я не привел ни единого разумного довода. Я действительно имел такую привычку, но и она привыкла, что я всегда хотя бы признаюсь в своем обмане. Сейчас я рассчитывал на то, что мое молчание выведет ее из себя.
– Думаешь, я не знаю, чем ты там занимался? – воскликнула она истерически. – Думаешь, я такая дура? Да, я дура, но не такая!
О степени ее наивности я с ней спорить не намеревался.
– Ты, конечно, уже забыл, – продолжала она, и истеричность мгновенно сменилась печалью, – но передо мной ты тоже падал на колени. Причем на том же самом месте! Этот спектакль ты разыгрываешь перед каждой, да?
Я пожал плечами, как герой гангстерского фильма, и направился к ее дому. Да, Верушка, разыгрываю, ну и что с того? У всех есть своя проверенная методика. И нечего тут злиться. Каблучки за моей спиной снова зацокали.
– Карличек! – в ее голосе звучала настойчивость. – Ты что… ты что, меня больше не… я тебе безразлична, да?
И снова я не стал ни спорить, ни соглашаться. На тротуаре лежал сигаретный окурок, ало прожигавший ночной сумрак. Я машинально удлинил свой последний шаг и затоптал огонек. Вера вздохнула.
– Зачем ты это сделал?
– Что?
– Зачем ты затоптал сигарету?
– Зачем? Не знаю. Просто так.
– Ну уж нет. Ты что-то подразумевал.
Я равнодушно посмотрел ей в глаза, и – черт знает, почему! – мне стало жаль ее. Бедная девочка. Помириться с ней, что ли? Но это может не понравиться барышне Серебряной. Девушки жуткие эгоистки. Никогда не хотят ни с кем делиться. Идеальная барышня Серебряная наверняка окажется идеальной эгоисткой. Нет, мне больше нельзя было мириться с Верой. Самое милосердное, что я мог сделать сейчас для нее, это нанести мгновенный coup de grace.
– Это бессмысленно, – сказал я.
– Что бессмысленно?
– Продолжать наши встречи.
– Но ведь… Карличек…
– Бессмысленно.
– Карличек! Не говори так!
– Прощай, Вера. Для нас обоих будет лучше, если мы расстанемся. Причем прямо сейчас.
Эти традиционные формулы я произносил под аккомпанемент надрывного Вериного плача. Однако ее подъезд был уже совсем рядом.
– Карел! Пожалуйста!
– Прощай, Верушка. Не держи на меня зла.
Я развернулся и попытался быстро удалиться, но каблучки снова пришли в движение.
– Карличек! Подожди!
Она догнала меня и схватила за руку. Незначительное усилие, и я высвободился.
– Иди домой, Вера. Не ходи за мной.
– Но не можешь же ты меня вот так… Карел! Карличек!
Я улыбнулся ей улыбкой героя первомайского плаката.
– Ступай домой, Верушка!
Я увидел еще, как она резко отвернулась и прижалась лбом к стене дома. Веру сотрясали рыдания. Я быстро скрылся за углом и там (на всякий случай) перешел на бег, устремившись к Нусельской лестнице. Но она не гналась за мной. Завтра наступит черед телефонных звонков, писем, написанных изящным почерком и полных просьб, требований и молений. Но самое страшное было уже позади.
И только когда я уже спускался в лунном сиянии по ступеням лестницы, у меня от всего этого защемило сердце. Но не то чтобы очень. Бальзамом служила сладкая награда за мое предательство, девушка с глазами черными, как антрацит. Я остановился; лунное брюхо почти касалось города подо мной, и я вдруг вспомнил, что именно здесь, на этой романтичной лестнице, и закрутилось все у нас с Верой. Или – или все-таки где-нибудь в другом месте? Что ж, очень может быть. Я уже не был уверен. Возможно, это была только лунная ассоциация, а могла ведь быть какая-нибудь другая, и место могло быть другое. Но здесь мы с Верой точно проходили, мы шли тогда в ее однокомнатную квартирку, и там она потом наивно выспрашивала меня, не считаю ли я ее продажной женщиной. Наша любовь, видите ли, случилась через два дня после знакомства, а у Веры был этакий своеобразный трогательный комплекс: вдруг я думаю, что она готова переспать с первым встречным только потому, что она танцовщица? Она рассказала мне историю, положившую начало этому комплексу: мы завтракали, я лопал яичницу, поджаренную мне щедрой рукой нереализовавшейся домашней хозяйки, и Вера была в бирюзовом халатике, привезенном ею из Парижа, причем ни там, ни дома она так и не поняла, что этот халатик чужд ее сексуальной идеологии, потому что сшит для дешевых проституток. Она всегда была не слишком-то сообразительна, милая Верушка… и вот как раз в этом халатике она и поведала мне свою историю, нет-нет, вовсе не для того, чтобы позабавить меня: на полном серьезе, совершенно не ощущая комизма происшедшего с ней случая. Рассказ должен был послужить иллюстрацией того, что Вера Каэтанова – не какая-нибудь там босоногая легкомысленная муза, а самая что ни на есть приличная молодая женщина, а ее поведение в последние два дня объясняется исключительно тем, что она меня искренне любит. В ее истории фигурировали наши чехословацкие дипломаты из Парижа. Один такой дипломат… то ли советник посольства, то ли первый секретарь, то ли даже атташе по культуре, короче говоря, некая редкая птица в этом роде… ждал ее после спектакля возле театра в «татре-603» – отвезу, мол, на какую-то вечеринку в чью-то честь в какое-то посольство; но едва они сели в машину, как он полез ей под юбку – прямо на заднем сиденье. Вера совершенно обалдела и, не имея ни малейшего понятия о том, как вести себя с нашим дипломатом в такой ситуации, влепила ему после короткого раздумья старомодную пощечину. Культурный атташе перетрусил и спросил смущенно: «Извините, но вы же танцовщица! Или я ошибся?» Наверное, перепугался, что по ошибке атаковал сотрудницу министерства внутренних дел.
Но Вера пережила шок, шок перерос в травму, и теперь всякий раз, заполняя какую-нибудь анкету, в графе «Профессия» она писала «Театральный деятель». А еще она мне тогда же рассказала по секрету, что после случая в «татре» у нее ни с кем ничего не было. Не то чтобы с тех пор прошло много времени, но для мотылькового существования молодых танцовщиц срок был вполне достоин уважения. Позже она призналась, что и до парижской истории ее жизнь не отличалась пестротой. Вера была работягой и к своей профессии, из-за которой культурному атташе как раз и удалось подселить к ней в голову тараканов, относилась с абсолютной серьезностью, оставляя без внимания привходящие, внебалетные возможности ремесла. Вместо укладывания наповал поклонников она с утра до вечера повторяла пируэты и шаги с французскими названиями, так что я у нее собственно, как выяснилось, оказался всего лишь вторым. Первый был еще в училище. Он играл на тубе в филармонии. В этом была вся Вера. Тубист и танцовщица. Я так буйно ржал, что Вера обиделась: у нее не было даже намека на чувство юмора, и в этой истории она не видела ничего смешного. Однако обиженно замыкаться в себе надолго она не могла. Вера нуждалась в нежности так же, как нормальный человек нуждается в воздухе, и потому жила на этом свете, словно бы задыхаясь. Дело с тубистом тоже закончилось шоком, и хотя это был типичный finis из двухактового фарса, она опять же не считала его смешным. Тубист иногда подхалтуривал в оркестре варьете и изменил там Вере с дрессировщицей шимпанзе. Именно так – с дрессировщицей живых шимпанзе; расшалившись, один шимпанзе так укусил музыканта, что ему ампутировали ногу ниже колена. Вера, святая душа, тут же решила навсегда сохранить инвалиду верность. К счастью, над ней сжалился какой-то аноним; пострадавший во всем признался, а святой до такой степени Вера все же не была. Возможно, впрочем, что ей так и не удалось оправиться от шока. И в этом вот ряду шоков я был третьим, что тоже напоминало гротесковый фарс.
Но что поделаешь. Panta rei.[6] Не мог я из-за Веры отказываться от того, к чему меня влекло. К тому же эта шоковая терапия может в конце концов ее вылечить. Итак, испустив один вздох в память о моей сентиментальной солистке, я в размягченном состоянии духа сбежал по ступеням вниз, в Нусли,[7] навстречу будущему, которое звалось – барышня Серебряная.
Ни черта я еще тогда, конечно, об этом самом будущем не знал.
Глава вторая
Редакция
Ночью мне снилось, что я спорю с барышней Серебряной о поэзии. Вот ведь что же это за механизм такой, который по ночам выносит на поверхность не наши сокровенные желания, а угрызения совести?! Вместо русалочьих поцелуев – глупейший спор о сущности поэзии.
Утром я восседал за своим по обыкновению пустым редакционным столом, где надпись Festina lente[8] под стеклом отлично гармонировала с призывом «Учиться, учиться и учиться!», задержавшимся на стене с неких более бурных времен, ну, а про суть поэзии я и так все давно знал. Я знал, что склонность к стихотворчеству – это явление, сопровождающее психофизиологическое развитие организма, и наблюдается оно примерно на рубеже между апогеем переходного возраста и началом взрослой жизни, причем нормальный человек посвящает себя поэзии до тех пор, пока остается девственником – и не только в сексуальном смысле. Молодым и зеленым не нравится, что на свете есть несправедливость, лицемерие и притворство, они мечтают о прекрасных девушках, приключениях и всякой ерунде. Потом это проходит: мечты о красавицах остывают, если следовать заветам святого Павла, а также ходить в кино, мечты о приключениях тускнеют под натиском детективов и футбола, а на всякую ерунду вполне хватает зарплаты. Те двое-трое, которые хранят девственность, в другом, не сексуальном смысле, превращаются в истинных поэтов. А некоторые, лишенные миром девственности во всех ее смыслах, становятся шлюхами – мужского или женского пола, неважно. Я сам, я совершенно в этом уверен и нимало не терзаюсь, принадлежу как раз к третьей категории, правда, наверняка не к самым ее сливкам.
И разумеется, к ней же принадлежит и мой шеф. В пору зеленой юности он грезил о прелестях Девы Марии и громил безнравственность эпохи; позже, подобно мне, перестал оценивать мир и его пороки под углом нравственных идеалов и начал судить о нем с точки зрения личной безопасности.
Как раз в тот момент, когда я в своих отвратительных утренних размышлениях добрался до этого пункта, только что названная особа напомнила о себе по телефону и потребовала моего личного присутствия. Я отложил первую телефонную атаку на барышню Серебряную и потрусил в кабинет шефа.
Это было весьма обширное помещение, и самой значительной частью его обстановки являлся длинный стол заседаний, за которым проходили совещания по важным вопросам.
Иногда, в особенности прежде, это бывали солидные мероприятия, на них подавали кофе и обсуждали, к примеру, вопрос о том, должна ли в следующем году выйти «Бабушка»[9] – с цветными иллюстрациями Адольфа Кашпара в серии «Классическое наследие» и одновременно то ли без иллюстраций в серии «Корни», то ли с гравюрами в серии для библиофилов «Первоцвет», либо же стоит отложить выход этого роскошного цветного тома еще на год (автор не представляет опасности, потому что мертв) и вместо него выпустить на рынок очередное издание романа (автор которого представляет опасность, потому что жив) прославленного прозаика Марии Бурдыховой «Вперед, создатели «татр», невзирая на то, что в прошлом году она переделала его в пьесу, в нынешнем роман экранизируется, а в будущем его уже запланировало для себя «Детское издательство» в обработке для юношества и «Педагогический институт» – шрифтом Брайля для слепых. Подобные вопросы решались легко и ко всеобщему (если не принимать в расчет читателей) удовлетворению, а сложности возникали исключительно редко. К примеру, на то, что был отложен выход в свет цветной «Бабушки», мог при случае пожаловаться министру культуры престарелый историк искусств Тейлибеновский, и эта его невинная ностальгия, просочившись потом в нижние слои, оборачивалась чеканной формулировкой, придуманной бдительными энтузиастами: надо подвергнуть резкой критике негативное отношение нашего издательства к национальным классикам.
Однако от таких мелочей при наличии хотя бы небольшого таланта стратега можно было отбиться, и вдобавок тут все легко исправлялось: в плане на следующий год рядом с цветной «Бабушкой» попросту появлялись две разные «Горные деревни». Гораздо страшнее были коварные места, которые непосвященный, пожалуй, счел бы абсолютно безопасными – и совершенно напрасно. Эти ловушки, сколько ни осторожничай, обнаружить было трудно, и походили они на айсберги: кусочек, торчавший над водой, был всего только крохотной частью гигантской и разрушительной силы, скрытой от глаз поверхностного наблюдателя и способной играючи потопить океанский лайнер. Вот, например, недавно решалась дилемма, как в новом издании «Папаши Безоушека»[10] набирать слово БОГ – с большой буквы или с маленькой. Крепкий попался орешек, не абстракция какая-нибудь. Несмотря на доказанное марксизмом отсутствие Бога, именно из-за него, используй мы большую букву, мог возникнуть вполне реальный, с далеко идущими последствиями скандал, и хотя, наряду с другими своими потрясающими талантами, мой шеф славился виртуозностью по части улаживания скандалов, он тоже не единожды оказывался на волосок от гибели.
Поскольку перед совещанием по «Безоушеку» такое случилось как раз из-за несуществующего духа, шеф подошел к решению вопроса, наученный недавним опытом: к юбилею какого-то негритянского государственного деятеля мы вознамерились издать «Хижину дяди Тома», и мой начальник едва не поплатился именно за дядину набожность. На редсовете нас атаковал за нее молодой Гартман, и шеф как опытный цензор почуял всю опасность его негодования и шаткость своей позиции. В знак раскаяния он, вместо того, чтобы развязывать дискуссию, решил издавать книгу не в авторском звучании, а в так называемом «пересказе». Его, по моей наводке, поручили выполнить нуждающемуся латинскому переводчику Мелишеку, и тот справился с задачей настолько мастерски, что дядя Том превратился в профсоюзного деятеля, ни разу не упомянувшего о Боге.
«Папашу Безоушека» как неотъемлемую часть отечественного классического наследия пересказывать было, разумеется, нельзя, а поминал он Господа так часто, что не навычеркиваешься. Однако статус классика-автора давал большую маневренность при обороне, и шеф в конце концов удовлетворился тем, что ограничил существование высшего разума с помощью строчной начальной буквы; это его решение получило одобрение наверху.
Вот какой он был дока, мой шеф. Сейчас он сидел над выпитой чашкой кофе под большим бюстом Маркса, держал, словно бы брезгуя ею, какую-то рукопись и хмурился.
– Садись. Кофе уже пил? – приветствовал он меня.
– Спасибо, пил, – ответил я, устраиваясь в кресле для посетителей напротив шефа.
– Позвал я тебя вот почему, – продолжал он похоронным голосом, настроившим меня на приближение очередного айсберга. – Принесли мне тут одну рукопись… Блюменфельдова порекомендовала… – добавил он неохотно.
И я сразу понял, откуда ветер дует и что за буря грядет. Блюменфельдова была последним и самым юным приобретением редакции; зачисление ее на работу, как быстро выяснилось, стало кадровой ошибкой, несмотря на то, что с факультета она принесла характеристику, в превосходных степенях живописующую ее положительное отношение к существующему общественному устройству. Шеф однажды в порыве откровенности со вздохом сказал мне, что эта характеристика скорее всего объясняется неким особым отношением Блюменфельдовой к факультетскому кадровику, а не к нашему строю. То, что она начала вытворять в издательстве чуть не с первого дня, только подтверждало гипотезу шефа. Редактором она была совсем недолго, но за это время умудрилась подложить нам целых пять айсбергов, которые мы смогли ликвидировать благодаря чудовищному напряжению всех наших сил да вдобавок в двух случаях организованному по личным каналам вмешательству сверху.
И вот теперь шеф с омерзением вводил меня в курс самого последнего дела:
– Это называется «Между нами, девочками». Повесть. Написала Ярмила Цибулова. Знаешь такую?
– Что-то слышал. У нее не выходил рассказ в «Факеле»?
– Выходил, – коротко отозвался шеф. – Из-за него Пепика Тайного вызывали к самому товарищу Кралу. Рассказ пришлось выкидывать из набранного номера, а целый печатный лист перебирать заново.
Он посмотрел на меня трагическим затравленным взглядом.
– И Блюменфельдова, значит, ее рекомендует? – вознегодовал я.
– Рекомендует. Я прочел. Это… ужасно. Если я такое напечатаю, все подумают, что я рехнулся.
– Так, может, вернешь рукопись Блюменфельдовой, а?
– Она уже собрала целых три положительных отзыва, – удрученно промолвил шеф.
– От кого?
– То-то и оно, – вздохнул он. – Один от Коблиги, это еще куда ни шло. После того, как ему устроили разнос за предисловие к Галасу,[11] его можно в расчет не брать. Второй от Ферды Гезкого, ну, это тоже не страшно… А вот третий, Карел, третий от академика Брата!
Я вытаращил глаза.
– Брат это рекомендует? – спросил я удивленно.
– С оговорками, – сообщил шеф, и я уловил в его голосе слабую нотку надежды. – Хотя и с оговорками, но… лучше я прочитаю тебе последний абзац его отзыва. – И шеф взял несколько листочков, откашлялся и начал читать. Текст был классический:
«Итак, с известными оговорками можно заключить, что рукопись, несмотря на многочисленные недостатки, а именно – изобилие натуралистических подробностей и общую идейную невыдержанность, носит следы эпического таланта, и я не возражал бы (при условии, что редакция не откажется продолжить вместе с автором работу над рукописью, а также после согласования рукописи с редакционным советом) против возможного выпуска произведения в свет – по зрелом размышлении и только в том случае, если не появятся рукописи более достойные.»
Текст изобиловал таким количеством задних калиток, что вовсе не показался мне трагическим. Я сказал:
– Ну, тут все ясно. Это значит – вернуть для переработки и…
– Блюменфельдова это уже проделала. Лучше не стало.
– Снова вернуть.
Шеф вздохнул.
– Понимаешь, ведь эта девица добросовестно переработала все те места, которые отметил академик. И они стали хуже, чем были.
– А Брат видел второй вариант?
– Вот именно что нет, – простонал шеф. – Он уехал за границу.
– Так отправь ему вслед!
– Нельзя! Его секретарша сказала – он строго-настрого запретил высылать ему что-либо.
М-да, похоже, шеф влип.
– Ну, если ты уверяешь, что после переделки все только хуже, то…
– Блюменфельдова говорит, что лучше. А Гезкий ее в этом поддерживает.
– Не понимаю.
– Я тоже, – поделился со мной шеф и засосал последний глоток кофе. – За такую рукопись нас наверху по головке не погладят, – в отчаянии закончил он.
Я молча смотрел на него. Высокий лоб, украшенный поседевшими висками, бороздили морщины озабоченности; очки в черной оправе сидели косо. Светлый пиджак расстегнут, узел скромного, но дорогого галстука съехал до половины груди. Мне вдруг отчетливо вспомнились времена, когда он ходил в редакцию в вельветовых брюках и рубахе-апаш. Впрочем, это было давно. Шеф всегда и во всем точно соответствовал историческому контексту.
А сегодня к нему, похоже, подступила погибель.
– Что ты намерен делать? – спросил я.
– Карел, – начал он доверительно, – прежде по крайней мере можно было опереться на редсовет. Но сейчас… да что там, ты и сам все понимаешь. – Шеф значительно помолчал. – А Блюменфельдова, между нами говоря, сумеет воспользоваться ситуацией. – Он перегнулся ко мне через стол и понизил голос. – Она молодая женщина, жизни пока не нюхала. Между нами говоря, в другой ситуации я бы рукопись пропустил, пускай сама почувствует, каково это – когда вызывают на ковер. Молодежи такая встряска только на пользу. Набралась бы опыта, поумнела и перестала донкихотствовать. – Он попытался извлечь из-под слоя гущи спрятанную там самую распоследнюю капельку кофе, но успеха эта попытка не имела. – Но ты же ее знаешь. Она одержимая, эта Блюменфельдова. Даже если другие отзывы будут негативными – а они, надеюсь, будут, потому что я сам их организую, – то выйдет три на три, и мне придется выходить с этим на редсовет. А она ведь псих. Всех успеет обегать и обработает нам половину совета еще до начала заседания. И это именно сейчас, перед съездом, понимаешь? Когда каждый голос на вес золота и каждое лыко в строку. – Он опять попробовал высосать последнюю каплю кофейной жидкости, а когда это у него не получилось, поболтал в чашке ложечкой и сунул в рот немного гущи. Потом посмотрел мне в глаза и сказал: – Вот я и хотел бы, чтобы ты тоже это прочел. Чтобы тебе легче было потом вести дискуссию… беседовать, если понадобится, с кем-нибудь из членов редсовета. Надо же будет объяснить им ситуацию. Я знаю, это не входит в твои обязанности, но…
– С удовольствием прочитаю, – прервал я его. Я кривил душой, но, будучи правой рукой шефа, не мог отказать ему. Взяв стопку страниц, я почувствовал нечто вроде легкого озноба; отчего-то подумалось о докторе Фаусте и его просроченном векселе. Тем не менее я добавил беззаботно: – О чем речь!
– Спасибо! – горячо поблагодарил меня шеф. – Понимаешь, я тут решил ввести новую систему – вот не знаю, одобришь ты ее или нет… Спорные рукописи будут читать, кроме шести внештатных рецензентов и трех штатных редакторов, еще три человека из других редакций. Если это будет проза, вот как сейчас, то не только люди из отечественной прозы, но еще и по одному из переводной литературы и из поэзии и критики. Вот почему я даю это тебе, а ты потом передашь рукопись Пецаковой.
Мне сразу полегчало. Хотя за Пецаковой с самых давних пор и закрепилась слава фразера, но в самое последнее время ее акции опять несколько поднялись, потому что академик Брат в своем исчерпывающем, но неопубликованном докладе похвалил эту даму, приведя в пример как работника, который даже после известных разоблачений двадцатого съезда остался непоколебим и сохранил незамутненность взгляда. Пецакова была бесхитростная душа. До сих пор, прилюдно и вслух, она грезила о литературной утопии – великом социалистическом романе, который обладал бы драматической мощью «Анны Карениной», но в основе интриги которого (трагической, хотя и, разумеется, с оптимистическим финалом) лежал бы конфликт новых производственных отношений со старой организацией труда. Самим фактом своего существования Пецакова заставляла усомниться в незыблемости тезиса о всеобщем развитии, так как ее незамутненность до разоблачений ничем не отличалась от незамутненности после. Если на редсовете она возьмет слово – а она его возьмет, она записной оратор, – то все обойдется. Я выступлю следом и буду, согласно закону диалектики, избавлен от позора. Пройдет еще довольно много времени, пока люди разберутся, что фраза – это дело не формы, а содержания; мышления, а не языка, язык же для меня не проблема. Вот почему я произнес одобрительно:
– Правильное решение. Узкая специализация зачастую давит на человека, и он не замечает того, что заметил бы глаз, натренированный на нечто другое.
Шеф осклабился.
– На тебя всегда можно положиться, Карел. Я рассчитывал в том числе и на это, когда затевал дело. А скажи-ка… – он хитро прищурил слегка утомленные глаза и совершенно сменил тон: – Кто была та вчерашняя наяда? Ну, на пляже? Если, конечно, я не слишком бестактен.
Мрачная завеса проблем, которые нам приходилось решать, чтобы заработать себе на хлеб, разорвалась, словно по мановению волшебной палочки, и в кабинет шефа проник слабый аромат розовой фиалки. Я улыбнулся.
– Ты не бестактен. Это девушка одного моего приятеля, некоего Жамберка. Он тоже там был, но не купался, потому что плохо себя чувствовал.
– Ясно-ясно. Я же ничего не выпытываю. – Шеф шутливо погрозил мне пальцем, а потом спросил как будто между прочим: – Ее фамилия Серебряная или что-то в этом роде, да?
– Ленка Серебряная. Она работает в «Зверэксе».
Шеф встал.
– Следи за сердцем, приятель. Ты пока молодой, но недалек уже тот возраст, когда это становится опасным. Счастливо!
Он энергично пожал мою руку и ослепил меня желтоватым светом своих изумительных челюстей.
– Счастливо, – ответил я и покинул его кабинет.
Когда я вернулся в свою комнату, Анежки там не оказалось. Вместо нее на столе лежала бумажка, на которой ее противнейшим бисерным почерком было написано «Я у тов. Буковского», что значило – пошла в парикмахерскую, а поэт Буковский служит мне прикрытием. Таким образом телефон был свободен, и я мог говорить без свидетелей. Говорить я намеревался с барышней Серебряной.
Я нашел в справочнике номер «Зверэкса» и взялся за трубку. Она зазвенела у меня под рукой.
– Алло! – сказал я раздраженно, желая дать понять, что перегружен работой и нервы у меня натянуты.
– Карел? – прошелестело в трубке.
Я нахмурился.
– Здравствуй, Вера.
Тишина. Не люблю убивать. После долгой паузы раздалось слабенькое, умоляющее:
– Ты ничего мне не скажешь, Карличек?
– Ничего.
Опять тишина.
– Что я тебе сделала?
Откуда-то возникло легкое, но при этом неприятное ощущение, что я свинья. Впрочем, за последние годы я уже настолько свыкся с ним, что решил не отказываться от заранее запланированной хирургической операции.
– Ничего ты мне не сделала, просто перестань звонить.
Она сообщила мне с отчаянием:
– Я наложу на себя руки!
– Да брось ты! – отозвался я. – Вера, уверяю тебя, так будет лучше для нас обоих. У тебя это очень скоро пройдет, и ты еще поблагодаришь меня за то, что мы расстались по-хорошему.
Она повторила:
– Наложу на себя руки!
– Ну ладно, Вера, пока!
И я повесил трубку.
Но тут же поднял ее и набрал номер «Зверэкса». Там было занято. Я с досадой вернул трубку на место и взялся за рукопись. Ярмила Цибулова, «Между нами, девочками. Повесть из современной жизни». Это было напечатано на каком-то старом ундервуде с заикающимся шрифтом, а в правом углу внизу красовался эпиграф:
«Женственность и все то, что творит женщину и мужчину, исходит от женщины. Лоно, соски, сисечки, молоко, слезы, смех, плач, влюбленные взгляды, волнение и любовные страсти.
Покачивание боками, подпрыгивания, изгибания, обнимания, сгибания и разгибания рук.
Кожа, загар, веснушки и волоски.
Странное понимание, которое приходит к нам, когда мы проводим рукой по обнаженному телу…»
Уолт Уитмен
Возле эпиграфа было приписано энергичным почерком академика Брата: «Вырванное из контекста производит неблагоприятное впечатление!». Рядом стоял корректорский значок «вычеркнуть!». Другая рука столь же энергично зачеркнула весь эпиграф целиком, заменив его цитатой:
«Нынешняя эпоха – это вовсе не идиллия; она основана на насилии, которое стремится ко все большему насилию: возможно, это даже не извращенность, а необходимость.»
Робинзон Джефферс[12]
Я усмехнулся, открыл рукопись – и первая же фраза ударила меня по глазам: «Ганка знала уже наверняка: она залетела.»
Вот это да! Знакомая энергичная ручка подчеркнула предложение волнистой чертой, а вторая ручка – тоже уже знакомая и не менее энергичная – вывела сверху следующую сентенцию: «Ганка знала уже наверняка: половая связь с Франтой обошлась ей слишком дорого. Она в положении.»
Автор и ее методы правки сильно меня заинтересовали. Я листал рукопись и выбирал места, куда вмешивался Брат и где девушка на это реагировала. Фантазия у нее работала. Любопытный, однако, лексикон бранных слов – к каждому отмеченному академиком выражению она давала синоним, а иногда даже указывала в скобках два или три варианта. Это свидетельствовало то ли о невинном желании горячо вступиться за текст, то ли о нахальном чувстве юмора. Неужели она и в самом деле полагала, что Брат, подчеркнувший в диалоге предложение «Дам тебе пинка в задницу!», получит эстетическое наслаждение от «Дам тебе пинка в жопу (говновод)»?!