Текст книги "Good night, Джези"
Автор книги: Януш Гловацкий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Рассказ матери Захара, которая в кафе «Каренина» закончила запивать сладким чаем селедку в масле, довольно долго за нами наблюдала, а потом, не спросившись, к нам подсела
По странной и неожиданной случайности я нечаянно услышала, как вы говорили про девушку из публичного дома и парня, который ее оттуда вытащил, то есть об Ирине и моем первородном сыночке. А теперь, с вашего позволения, я добавлю кое-что от себя, если, конечно, вы понимаете по-русски. Не подумайте, что я по нахалке, упаси Бог, это я только чтобы вы перестали строить догадки и знали, как оно по правде. Начать, извиняюсь, придется с личного, иначе говоря, со сна, который мне приснился под Москвой в дачном домишке, а если честно, хибарке. Вроде бы сон как сон, ничего особенного, но вы уж, пожалуйста, наберитесь терпения…
Сон матери Захара
Мне снились разные вещи но лучше всего запомнилось что куры-кормилицы убежали и попали под электричку забор обвалился муж вернулся дерево упало на хибарку я потеряла выигравший лотерейный билет и не могла получить выигрыш но под самый конец когда сон известное дело становится мутный увидела Захара любимого моего сыночка которого призвали в армию и после срочной трехнедельной переподготовки отправили служить в Чечню сынок протягивал ко мне руки так зовут на помощь и кричал что-то неразборчивое а потом на моих материнских глазах начал расплываться рассыпаться превращаться в пыль дым пока не растаял совсем и я проснулась
В снах ничего случайного не бывает, и наверняка вы оба, как люди образованные, что видно с первого взгляда, лучше меня это знаете. Потому я сразу помыла пол, постирала занавески и стала ждать, и ждала-то недолго. На третий день получаю официальную бумагу из военкомата, что Захарка мой дезертировал, подвергая всю армию несусветной опасности, не говоря уж о материальных потерях и позоре перед чеченцами, и с тех пор армия, к сожалению, ничегошеньки о нем не знает, а если узнает, тем хуже для него.
Официальным бумагам у меня веры нет, получила уже однажды извещение, что мой муж погиб в Афганистане. Потом и посылка пришла – труп в запаянном цинковом гробу, а ровно через неделю после похорон сам явился, целый и невредимый, и исчез только, когда по-настоящему меня бросил, и вроде бы его видели в Питере с другой женщиной, зато худой и богатой. Но с ним все понятно, предатель и врун, а Захарка мой всегда был послушный, хорошо себя вел, а чтобы убежать, быть такого не могло, да и куда ему бежать и зачем? Короче, жду дальше. Неделя проходит, другая, и я получаю письмо от его ближайшего друга, которого отпустили ввиду полусмертельного ранения. И он под честное слово и по секрету пишет, что ничего Захар не дезертировал, а сидит у чеченцев в плену. И если я хочу увидеть его живым, то обязательно должна взять дело в свои руки. А вот адрес посредника в городе Аргун, где я могу получить дальнейшую информацию, но в случае чего – он мне этого письма не писал и вообще в глаза не видел. Я не стала терять время, распродала всех до единой кур, поменяла рубли на доллары и отправилась. Взяла с собой только узелок с деньгами, икону со святым Георгием, убивающим змея, и Захаркино фото. Ехала сперва на одном поезде, потом на другом до границы. Потом за взятку со снабженческой колонной грузовиков, крытых брезентом, с другими матерями, общим числом девятнадцать – матери делились на таких, что искали живых сыновей, и таких, что мертвых, – а также с возвращающимися из отпуска, проклинающими все на свете, печальными до слез солдатами. Было так тесно, что и ног не вытянешь, и мы коротали время, рассказывая друг дружке про наших сыновей.
Ну а водители грузовиков и солдаты – среди этих тоже разные были: порядочные, воры, алкаши, стукачи; у кого-то есть в душе Бог, а иных не матери вскормили, а волчицы. Некоторые уважили нашу материнскую боль и страдание, а другие наоборот. И если какая из нас с криком изо всех сил сопротивлялась, еще и стыдили ее за то, что не знает, как себя во время войны вести.
И меня такая доля не миновала. Хотя, сами видите, я в годах и не больно приманчива, но, видать, Господь так хотел – троих через себя пропустила. По дороге в город Гудермес мы случайно попали под обстрел нашей артиллерии, но они промазали, и все закончилось смехом. В Гудермесе будто после пожара: темные развалины, ветер гуляет, дождь хлещет, дохлые кошки и крысы вместе плывут по улицам.
В комендатуре темно, а тут еще один пьяный майор как начнет палить у нас над головой, невесть сколько патронов зазря извел – все понять не мог, откуда мы взялись. И приказал сходу отправить нас в Ханкалу, откуда нам сразу велели двигать в Ростов – единственное на всей войне место, где на бывшем тракторно-танковом заводе централизованно подсчитывались трупы. Отдельно чеченцы, отдельно русские, отдельно женщины, отдельно дети, потом складывали и снова делили. Компьютер был один, и случались ошибки, да и без обмана не обходилось. Там, в Ростове, я написала на линованной бумаге письмо генералу Баранову, главному командующему наших сил, и еще несколько матерей написали, чтобы к нам по-человечески относились и что мы ищем живых.
В городе Аргун по указанному адресу никого не было, а упомянутый дом разграблен. Ну и я сразу за взятку в Грозный. А там на перекрестках болтаются на ветру оборванные провода, дождь льет без продыху, в воде плавает невинно убиенная скотинка, коровы да телятки, то есть матери с детьми, бедненькие. Снова черный дым, развалины, иногда огонь, клочья одежды и обломки мебели, трупы и неразорвавшиеся снаряды. Потом ночевка в полусгоревшем грузовике; мы с бабами, перед тем как заснуть, закопали остатки долларов, чтоб не проснуться без ничего. Спала я вполглаза, потому что ветер пробирал до костей и старая мина тикала, поди тут усни. Спозаранку перед комендатурой толпа – не протолкнешься: чеченки, русские, умоляют сжалиться, требуют справедливости, и все тоже с фотографиями своих детей. Пресвятая Богородица, думаю, да тут мой Захарка навсегда сгинет. С горя пошла бродить по развалинам, как и другие, везде рассказывая про свою беду, расклеивая листочки с фамилией, и опять офицеры давай честить меня за эгоизм: накануне двадцать семь российских солдат вместе с грузовиком подорвались на мине, и всех поразрывало на кусочки, а я тут из-за одного шум подымаю, пусть он у меня и единственный.
Не буду долго надоедать, у вас в этом вашем Нью-Йорке и без меня забот хватает, короче, после нескольких дней безнадеги подходит ко мне, в аккурат погода исправилась, местный малолетний пацанчик, вроде бы стрельнуть сигарету. А сам спрашивает тихонько, не такая-то ли я мать, которая ищет такого-то сына, рядового. У меня сердце запрыгало, как карп на сковородке, а он отвел меня в развалюху на безлюдье, далеко за городом, где я через висящую поперек кухни простыню, сидя на сломанном стуле, поговорила с похитителями. Сперва они в общих чертах спросили: намерена ли я сына получить обратно и как велики мои возможности?
Я сказала, сколько у меня есть и что больше, хоть убей, нету.
Да это просто смешно – они мне в ответ, потому как сына моего купили у командира взвода за целых четыре тысячи долларов два месяца назад.
– Это как так: купили?
– Нормально и легально. Обо всем договорились с лейтенантом, а Захара и без того в части никто не любил, ваши сами послали его вроде бы за водкой в деревню, мы там ждали, вот и все дела. Еще надо добавить расходы на транспортировку, питание, проживание и курево.
Как потом оказалось, никакого курева ему не давали и держали в яме. Вдобавок еще с одним, который не вынес и помер, так его даже посмертно не вытащили, хотя Захарка выл, чтоб забрали, он же гнил с ним рядом, а по ночам, если не было канонады, Захар слышал вой из других ям по обеим сторонам фронта.
Затем мне сообщили, что они произвели подсчеты и получилось у них восемь тысяч долларов. Или же они предлагают – что предпочтительно и ради этого все было затеяно – обменять Захара на важного чеченского одноглазого офицера, которого схватила наша армия. А решение об обмене зависит от прокурора Кравченко. Но если я их выдам, то и сыну моему, и мне не жить. А если все устрою, они меня будут ждать через неделю в том же месте, и я смогу вволю насмотреться на своего Захарку, здорового и веселого. А уж как я все устрою, не их забота, только они мне советуют поторопиться, а то они люди нетерпеливые, а когда терпенья нет, легко наделать глупостей.
Ну ладно. Напоследок я попросила лишний раз подтвердить, что наверняка все целиком и полностью зависит от прокурора Кравченко. Они подтвердили. Вы уж меня извините, я вижу, поздно уже, так что не стану описывать, как я добралась до прокурора, снова подмазывая налево и направо, скажу только, что он, глядя мне прямо в глаза, сказал:
– Ваш сын для нас никакой ценности не представляет.
Мне это сказал. Родной матери. Звери все, и на одной, и на другой стороне, даром что в мундирах и под знаменами. Но я все-таки пошла на эту встречу, гляжу: от халупы следа не осталось, сгорела дотла, и рядом три мужских трупа, в том числе того малолетки.
Потом снова Гудермес, Ханкала, Ингушетия, Гудермес, Грозный, Ростов, Ханкала, Гудермес. Нигде ничего – мрак и отчаяние. Но я продолжала слать письма генералу Баранову и однажды вдруг неожиданно получила ответ, что он сделает все, что в человеческих силах, а фото моего сына носит у себя на сердце. К прокурору Кравченко я больше не попала, да и смысла не было: посредник убит, а никакой другой не объявился, деньги потрачены на взятки, короче, надежды ноль.
Попрощалась я с Захаркой в мыслях и вернулась тем же манером в Москву, причем, должна вам сказать, странно мне было видеть улицы без трупов. И тут гром с ясного неба: я узнаю, что сын мой цел и невредим, только наши его арестовали и держат в Волгограде. Я плясала как молодуха, глотая слезы от счастья. Вижу, вы удивляетесь, как же так получилось, но что я могу сказать? Нелюдей, которые его сторожили, в ходе боя или, может, стычки Господь покарал, и их разорвало в клочья, а сынок мой выбрался по трупам из ямы и – к своим. Наши продержали его месяц, допрашивая как шпиона или дезертира, и выпустили с условием, что он вернет деньги за «Калашникова», сумку с гранатами, противогаз и военную форму, новые сапоги, одеяло, саперную лопатку, вещевой мешок, патроны и еще что-то, хотя отправлен был с пустыми руками.
Вот только когда начинается история, конец которой вы обсуждали. У Захарушки ни гроша, да и я истратилась подчистую. И тут его любимая девушка Ирина, чистое золото, которая верно его ждала, учась в Москве в театральном училище, после долгих стараний получает на месяц работу в Америке – официанткой, за приличные деньги. На семейном совете, обливаясь слезами, дети решили, что сам Господь Бог протягивает нам руку и, хочешь не хочешь, ехать надо.
Чтоб расплатиться с армией и начать жить по-людски, другого пути нет. Дальше, думаю, вы легко догадаетесь: гады эти засадили золотую нашу девочку, мать моих будущих внуков, в публичный бордель, и только от одного ее милосердного старичка-клиента Захарка обо всем узнал.
Ну а как он получил визу, на какие шиши купил билет и что кому пообещал, я вам не скажу, потому как сама не знаю, но подозрения у меня самые худшие. А я по уши влезла в долги и приехала сюда – снова его ищу, такая уж горькая материнская доля.
Просыпаюсь и не знаю, где я (из дневника Маши)
Просыпаюсь и не знаю, где я, никто не храпит, не стонет, не плачет, не плюет в стену, значит, не у родителей; не воняет сигаретами и красками, а пружины не впиваются в бок – значит, и не у Кости. И не Берлин это, и не Мюнхен, потому что лежу я одна и не шуршат карты очередного пасьянса, который раскладывает Клаус… Единственное, что я точно знаю: мне страшно. Страх. Откуда взялся, не пойму, но он есть, с самого утра, если сейчас утро. В горле пересохло, и боль под лопаткой, поначалу еще не боль, а покалывание, тихое, как колыбельная. Прихожу в себя, окончательно просыпаюсь, белый балдахин, высокий, больница? – нет, рубашка насквозь пропотела, от страха, что ли? Под лопаткой уже не покалывает, зато сердце шлепает, хлюп-хлюп, как мокрая тряпка по стенкам пустого ведра. Так, я слышала, шлепало в аппарате, когда меня обследовали.
До окон метров тридцать, а за ними сверху темно, снизу светло, и теперь я уже понимаю, что, во-первых, это не утро, во-вторых, это тот чердак, который снял Клаус. Ничего себе чердак: свободно поместится десяток семей с детьми, кишка шириной сорок, а длиной все двести метров. Клаус в Мюнхене делает дела, а сердце хлюп-хлюп. А то, что отсвечивает снизу, это Бродвей. Профессор, который меня обследовал, хмурился и говорил, что, если быстро не подлатать, с таким давлением я умру. Седой, старый – может, и вправду знает? Или, скорее, хочет вытянуть побольше из Клауса, потому что учуял фраера и хорошего человека. Впрочем, умру так умру, ничего нового. Мать говорила: чем скорей, тем лучше – меньше нагрешишь. А тут на тебе: сердечко забарахлило. Мать сто раз просила отца хотя бы в стену не плевать, а он, что это его стена, его жизнь, он на весь свет плюет.
Балдахин белый на четырех столбиках, похоже, медных, увитых железными цветами. Десять вечера, то есть я проспала целый день. Ванная размером со всю родительскую квартиру. Я выпила апельсинового соку из холодильника, забитого всякой всячиной, начиная от ветчины и кончая разными сырами, козьими и овечьими; и йогуртов полно, ешь сколько влезет. С душем, что и зачем нажимать, разобралась в два счета. Два окна, высокие, метра три, справа широкая Хьюстон-стрит, про которую я уже знаю, что она пересекает Нижний Манхэттен с востока на запад, от Ист-Ривер до реки Гудзон. Слева какие-то улочки и только за ними большущая Кэнел-стрит.
Стою себе у окна и верю и не верю глазам, все как в телевизоре, никаких тебе блочных домов и детских площадок, только Бродвей, в этом месте торговый, гудит и скрежещет, сверкает и чуть ли не проседает под автомобилями, большими, огромными, маленькими. Люди – оборванные или в мехах, черные, белые и желтые, бегут по тротуарам или плетутся в Чайна-таун, который рядом. А может, на знаменитую Уолл-стрит, которая чуть подальше. И мне надо повсюду протиснуться, работая локтями, как в московском метро. Ничего, Клаус поможет, когда вернется.
В окне напротив дрочит какой-то элегантный американец, вероятно, левша, потому что правой рукой приветливо мне машет. Я постояла, посмотрела и вдруг сообразила, что это он из-за меня, я голая стою в окне; убегаю. Надеваю халат, длинный, до полу, и вот мне уже лучше, тем более что на столе лежит мой собственный кошелек, блестящий, из мягчайшей кожи, а в нем карточка American Express и сотенные купюры, которые я пересчитываю, – их столько, сколько должно было быть. Шестнадцать, аккуратно сложенные, новехонькие, будто выглаженные отцом, который все рубли гладил, приговаривая: «Идите к папочке, дети, идите».
Вот так-то, впервые в жизни у меня всего вдоволь, и я плачу, но не от счастья, а от страха: что́ я натворила, и от тоски по гаду Косте, пропахшему табачным дымом и перегаром, по Косте-обманщику, который растоптал мою первую любовь и загубил нашего общего ребенка. От тоски по нашей любимой махонькой ванне с облупившейся эмалью, в которой мы с братом со смехом пытались вместе поместиться и ничего у нас не получалось, по большому гвоздю над пожелтевшим унитазом, на который я накалывала ровно нарезанную газету. По Косте-изменщику, уговаривавшему меня, чтобы я перестала рисовать, и начала писать критические статьи, и писала про его черно-белые треугольные пропасти, на дне которых, как он упорно доказывал, умирал заграничный консул-алкоголик.
Теперь я пишу правду. Да! Я люблю Костю, которого, наверное, никогда в жизни больше не увижу и который меня предал, глазом не моргнув, ради толстоногой критикессы и черт знает кого еще. А теперь бы предал их всех чохом, лишь бы попасть сюда и показать эти свои картины. И наплевать, что он почти полный импотент, ведь в любви не это главное.
Сейчас я смотрю на свои картины, на дерево, как у Пушкина, с цепью и котом ученым, и другое, растущее из трещины в бетонной стене, на стариков во дворе за шахматами и собачонку на рельсах, которая изменила мою жизнь, потому что растрогала бесчувственного Клауса, и он оправил эту собачонку в красивую раму. Но тут зазвонил переносной телефон, и я спрашиваю: это ты, любимый? Кто же еще, как не Клаус? Пришлось мне привыкнуть к этому «любимый», хотя я Клауса не любила, но он был самым лучшим в моей жизни, потому и спросила: «Это ты, любимый?»
А мне в ответ: «Да, это я, любимая», – хотя это был не он, а кто-то незнакомый, который тоже умел говорить по-русски. Я опешила. «Вы ошиблись», – отвечаю по-русски и кладу трубку. Но тут же снова звонок. Никто не отозвался, но кто-то там дышит, мне же слышно; я посмотрела на дверь, крепкую, тяжелую, надежную, запертую на четыре замка плюс железный засов. Перевела дух и: «Кто говорит?»
А голос в трубке спрашивает, опять по-русски, есть ли у меня собака.
– Кто говорит? Я вешаю трубку, – угрожаю я.
– Джези говорит, шофер, который вас подвозил. Приятно поболтать по-русски. Ну так есть у тебя собака или нет, неужели это такой сложный вопрос?
Я онемела, но только на секунду. Пьяный, ясное дело, а к пьяным мне не привыкать. И здешние знаменитости не отличаются от московских, тесен мир. Только поздно уже, двенадцатый час, небось выкатился из бара, но откуда у него мой телефон и при чем тут собака?
– А откуда у тебя мой телефон?
– А от мужа.
У меня перехватило горло.
– С ним что-то случилось, да?
– Что с ним могло случиться? Я звонил в Мюнхен, вот откуда у меня номер, а не позвонил бы, не знал бы.
– Ты звонил в Мюнхен?
– Не повторяй, не трать время, почему бы мне не позвонить в Мюнхен? Есть такое изобретение: телефон, звони куда хочешь, и разговаривай, и вопросы задавай, если надо что-то узнать.
– А у Клауса ты узнать не мог?
– Про что?
– Про то, что у нас нет собаки, и кошки тоже нет.
– На кошек мне плевать, я спрашивал про собаку. А как ты думаешь?
– О чем?
– Почему я звоню ночью?
Я бы бросила трубку, но раз Клаус дал ему номер телефона, наверное, это неспроста. А он молчит. Тогда я говорю:
– Знала бы, если б сама звонила.
Молчание, он как будто что-то обдумывает, но я еще не кладу трубку. Что за дурацкий разговор, чего он привязался…
– Ну и почему ты звонишь?
– Погоди, – обозлился он. – Дай подумать… темно, я стою на улице, тут плохо думается. А может, у меня на уме были картины, как ты считаешь, ведь не секс же, а?
– Что-что? – я решила, что ослышалась.
– Секс. Я ведь ясно говорю: ты секс любишь? Прости, глупый вопрос, кто же не любит…
Я бросила трубку, но он тут же снова позвонил и, теперь уже злобно, закричал:
– Никогда, запомни, никогда не бросай трубку, если я звоню. Я очень занят. Да, это могли быть картины.
– Какие картины?
– Твои картины.
– Ну и что?
– Я хочу их увидеть.
– Когда?
– Сейчас. Если у тебя нет собаки, я забегу на минутку, я рядом с твоим домом.
– Где?
– На углу Бродвея и Бликер-стрит. Хорошее место, повсюду можно дойти пешком, я живу выше, но неподалеку у меня мастерская, там я печатаю фотографии.
– А причем тут собака?
– Ну чего ты прицепилась к этой собаке?
– Потому что уже поздно.
Вот, примерно, такой дурацкий разговор. Что за невезуха, я ведь только-только почувствовала себя в безопасности.
– Еще и полуночи нет. Самое лучшее время. Ты меня боишься? Я не вампир.
– Я устала, неодета и замужем, и вообще только раз в жизни тебя видела.
– Ну хоть раз… не каждому так везет, ты долго одеваешься? Пяти минут хватит?
– Я не в армии.
– Я сейчас приду.
– Нет.
И что толку от моего «нет»?! По какому праву он играет со мной в кошки-мышки? Мышкой я уже пару раз побывала. Можно ведь и не открывать дверь. Он повесил трубку, а я бегом в кухню. Неблизкий путь, шагов сто… запила таблетку, бросила под кровать аппарат для измерения давления, посмотрелась в зеркало. Это хамство и наглость! А Клаус дурак, он хоть понимает, что делает? Не догадывается, с кем связался? Два раза ведь перечитал статью в газете, и очень внимательно. Все это его поганый снобизм! Перед отъездом без конца повторял, как трудно в Нью-Йорке прорваться к знаменитостям и как неслыханно нам повезло. И что у Джези прекрасный вкус – ведь ему понравился пиджак! – и он может здорово помочь с моей выставкой. Стоп, а вдруг из Клауса полезла какая-то гадость и он решил меня перепродать? Я аж задохнулась.
Так я размышляю, но второпях, потому что одновременно надеваю джинсы, блузку и что-то там еще, а домофон, который здесь называют buzzer, уже заливается: бзззз… Я нажала кнопку, спросила для уверенности, хотя и так не сомневалась, отодвинула засов, отперла замки. Слышу, грузовой лифт на двадцать человек с зарешеченной, поднимающейся кверху дверью с грохотом едет наверх. Я перекрестилась, три раза поплевала налево, направо и назад и открыла. Он выглядел как тогда, то есть рубашка, но другая, пиджак, галстук, до блеска начищенные туфли, фальшивая улыбка и сам старый, хотя не седой. Может, красится? Сейчас он мне еще больше не понравился. Он с порога это почувствовал, потому что по-европейски поцеловал мне руку и сразу стал симпатичным.
– Прошу прощения, но я часто что-то делаю неизвестно зачем, просто знаю: я должен это сделать, поскольку уверен, что должен.
– Должен?
– Если делаю, значит, должен. Где они?
Повернулся спиной, зажег верхний свет и стал расхаживать около картин. Умело расставил их на мольбертах – легоньких, складных, которые Клаус купил перед отъездом. То подходил поближе, то отступал и снова подходил. Я не знала, что делать, поэтому только пожала плечами и начала застилать постель. Но сразу же отскочила от кровати – еще невесть что подумает! – и задернула балдахин. А он и внимания не обращал, а может, прикидывался, и вроде бы смотрел, но так, будто и не смотрел. На всякий случай я пробормотала, что картины без хорошего освещения увядают. Он даже не ответил. Я села в кресло и закурила, у меня еще оставался запас «Беломора» из России на черный день, хотя врач курить запретил. Не помогло, я совсем растерялась, чувствую, что сейчас заплачу. Но тут, к счастью, зазвонил телефон, и это уже был Клаус. Я обрадовалась, что у меня будет свидетель. Пусть этот попробует что-нибудь мне сделать – не выпутается. И сразу стало легче. А Клаус по своему обыкновению начал с того, что меня любит и что соскучился. А я ему сразу, что здесь Джези. Сначала долгая пауза, а потом: как это? Да так, пришел, потому что ты ему дал адрес, нет разве? – И что? – Смотрит картины. – Мило с его стороны, очень даже мило, но ведь уже двенадцатый час. – Я тоже считаю, что поздновато. Даю ему трубку. – Ты что, я на конференции, люблю тебя и скучаю.
А Джези будто и не слышал. Я отложила телефон, села в черное раскладное кресло, закурила вторую беломорину, посмотрела на часы, раскрыла учебник английского языка, но буквы скачут. А он вдруг оборачивается. И преспокойно:
– Пойдем со мной.
А теперь вопрос. Почему я оделась и послушно потащилась за ним, как собачонка, по своей воле? Вот на это я ответить не могу. Загадка. Ну, одна причина, пожалуй, понятна: мне очень хотелось, чтобы он ушел, в квартире я его боялась больше, чем на улице. Кроме того, мне, конечно, не хотелось, чтобы он подумал, будто я из тех московских трусих, которые в Нью-Йорке ночью носа из дому не высунут. И еще одно: этому человеку нелегко было противиться. Вот если б он нарвался на такого твердокаменного, как мой отец, тот бы ему показал – напрочь бы отбило охоту.
Но отца рядом нет, а я пока что села с ним в такси – желтое, как песок, засыпавший несчастную собаку на репродукции картины Гойи, которая висела у Кости в мастерской и снилась мне по ночам. Непонятно, почему в такой поздний час нас с улыбкой впустили в больницу Святого Луки. Наверно, он действительно был знаменитостью, и его узнавали.
Больница в сто раз лучше московских, в коридорах не свистят астматики, не надо пробираться между скрипучими колясками паралитиков, смотреть в выпученные глаза диабетиков, редко кто пройдет, все или вежливые, или не обращают внимания. В палате на третьем этаже только три кровати. На двух женщины – зарылись в постель, их и не видно. Точь-в-точь как мой московский пес Дедуля, который под старость мог целый день пролежать в сундуке под ворохом одеял.
Зато на третьей кровати девочка, лет двенадцати, не больше, черноглазая, оливковые худенькие ручонки сложены на одеяле, будто для молитвы. Она сразу радостно заулыбалась Джези, а мне подала ручку, тоненькую как прутик, с ярким браслетом.
– Я – Анита, а ты красивая. Ты блядь?
Тетки на соседних кроватях, сильно немолодые, как по команде вылезли, поглядели и зарылись обратно. Я почувствовала, что она не по злобе спрашивает, а из чистого любопытства. И ответила, что я не блядь, а Маша, и приехала из Москвы, и что я рисую. Анита сказала, что она пишет и недавно написала жениху на золотом зубе «I love you».
Я присела на стульчик, поклявшись себе, что никогда, ни за что не позволю, чтоб меня положили в больницу. А Джези, наоборот, как будто у себя дома. Сел на кровать, достал из кармана книжку и начал читать историю – как оказалось, собственную, очень страшную, про хорошего мальчика и ужасно плохого мужика. Девочка эта, Анита, слушала с улыбкой, глазки у нее слипались, а когда она уснула, Джези дал знак и мы вышли, а на улице он спросил:
– Поняла что-нибудь?
– Например?
– Например, что Анита – пуэрториканка. Отец заразил ее, мать и десятилетнего братишку загадочной венерической болезнью. Родители и братик уже умерли, а ей осталось две недели.
– Кошмар.
– Да уж.
– А зачем ты к ней ходишь и читаешь страшную сказку?
– Во-первых, это не сказка, во-вторых, ей хочется.
– Не верю. Ни капельки. Я вот не хочу, чтобы, когда буду умирать, кто-то сидел у меня на кровати и читал всякие ужасы.
Он рассмеялся, но мне было не до смеху.
– Потому что ты здорова. А Аните хочется знать, что был Холокост, что миллионы детей страдали, что их мучили, что не она одна умирает, понимаешь? А он тебя любит?
– Кто?
– Клаус Вернер, немецкий дизайнер.
– Он ведь на мне женился.
– А ты его любишь, хочешь, боишься, уцепилась за него или всё вместе?
– А с какой стати ты меня об этом спрашиваешь? По какому праву?
– По праву сильнейшего.
Он потащил меня в кафетерий при больнице. На окне крупно написано «Лучший кофе в Нью-Йорке», внутри немного белых, немного черных и две официантки, обе цветные. Посмотрели на него неприязненно и кофе не подали, а швырнули.
– Идиотки, – махнул он рукой. – Не решились пойти на всё ради успеха и теперь жалеют, но уже поздно, я даю только один шанс. А у тебя с ним бывает оргазм?
– Привет, Джези. – Из-за стойки высунулся белый толстяк в черном фартуке. – Как кофе?
– Отвратительный.
– Зато лучший в Нью-Йорке, – обрадовался толстяк и исчез.
– Я иду домой. – Встала, пошла к двери, помахала.
– Я тебя отвезу.
– Нет. – Я подумала, вдруг опять попрется со мной наверх или еще что-нибудь, а такси тут как тут, и водитель в тюрбане, явно индус.
– Эти твои картины.
– Что – мои картины?
– Эти твои картины… Погоди, стой, не шевелись, посмотри на меня. – Вытащил из кармана маленький фотоаппарат и сфотографировал меня. – Хорошо.
А индус уехал.
– Клаус этот… Как ты его выносишь, у тебя есть кто-нибудь на стороне? Мужчина, женщина, кот, пес, осел, лошадь. У Екатерины Великой была лошадь, жеребец. Для царицы соорудили специальный дубовый помост, она ложилась, а конюшенные служители потихоньку ее насаживали.
– Екатерина была немка.
– Как и Клаус.
– У тебя нет других тем?
– А ты хочешь рассказать что-то интересное? Я не расслышал.
– Это хамство.
– Что, задело?
– Слабовато, чтобы задеть.
– Расскажи что-нибудь об отце.
– Сантехник.
– Про сантехника забудь. Для прессы мы его сделаем полковником КГБ. Нет, полковник только пьет и машет с трибуны, достаточно майора. Он тебя изнасиловал, когда тебе было десять лет, бросил, когда у тебя начали расти сиськи, ты убежала из дому, занималась проституцией в метро, а мать…
– Мать не смей трогать…
– Тихо, меня посетило вдохновение. Проститутка… однажды тебе повезло, ты подцепила немца, а потом…
– У нас проститутками называли «врагов народа». Настоящие проститутки не в метро околачивались, а в гостиницах, шпионили за иностранцами. И надо было быть совершеннолетней. Возможно, вдохновение тебя и посетило, но фактов ты не знаешь.
– Это ты ни черта не знаешь о России. На всех твоих картинах только покой, а покой – это вранье и скука, нечеловеческая скука, твой отец погиб под Сталинградом, нет, слишком молод, в Афганистане. Клауса убираем. О, это уже недурно. Потом внесем кое-какие поправки.
– Надо понимать, ты просто-напросто хочешь меня трахнуть, чтобы я стала лучше рисовать, и организуешь рекламу? – Я уже потеряла терпение. Остановила такси, собираюсь сесть, а он раз – и в машину.
– Детка, я не говорил, что хочу тебя трахнуть, это еще надо заслужить, да и твой убогий русский мне надоел. Ты не в России, а в Нью-Йорке, говори по-английски, учись, азиатка. А сейчас я спешу, ты мне надоела, утром у меня лекция, лови такси, может, какой-нибудь черный тебе объяснит, что к чему. Звони, вот телефон, только не потеряй, – и дал мне визитку, которую я на его глазах порвала и выбросила, а он рассмеялся и уехал.