355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шапошников » Ефимов кордон » Текст книги (страница 7)
Ефимов кордон
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 19:30

Текст книги "Ефимов кордон"


Автор книги: Вячеслав Шапошников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)

«Мудрая девушка не должна загубить свою душу и красоту ради низких наслаждений. Помни, дочка, вокруг тебя так много торопливых, нетерпеливых людей, которые спешат поглотить красоту жизни, но не умеют выслушать дивной песни и, походя, губят ее, а вместо родниковой глубинной воды выпивают лишь грязные лужи… Жизнь, дочка, неисчерпаемо богата, она похожа на пир у великого Бога, и нет конца яствам на этом пиру… Ах, как не мудры пока люди! Они спешат на этот пир, оттесняя друг друга, грубое торжествует над деликатным, доброе тут часто бывает попрано… Но приходят светлые ангелы и приносят на этот пир небесные яства. И тут оказывается, что их ожидают немногие. И силы небесные с теми, немногими, беседы ведут под дивную музыку, при небесном сиянии. А первые сыты давно грубой пищей и не могут ни видеть, ни чувствовать, их уже клонит ко сну, их глаза смыкаются, они не могут видеть, как бесконечна лестница прекрасного. А лестница эта уходит в просторы вечного неба!..»

Какое-то время шли молча, словно бы не решаясь спугнуть мысли друг друга. Ефим заговорил первым:

– Он мудрый, конечно, старик, только… Только он не совсем прав… Я ведь с того и начал наш разговор, что объявил (уж простите мне это слово!) способным на большой духовный подвиг любого человека… Это же подтверждено детством: все дети – необыкновенно богатые творцы. Я, учитель, знаю… Это потом жизнь все поспешит покалечить, потом к светлому напристает вволю всякой грязи, и человек постепенно забывает о том, какой свет скрыт под ней… Мне даже порой кажется, что вся наша жизнь богата только одним детством, что человек подлинной жизнью только в детстве и живет, пока мир для него – бесконечное, чистое творчество…

Мир еще не устроен так, чтоб все чистое оставалось с человеком навсегда. Человек чаще всего живет, забыв о своих подлинных богатствах… Это знание в нем надо пробуждать, с ранних лет надо прививать ему вкус к тем небесным яствам, о которых говорил ваш старик. От рождения на них имеют все одинаковые права. Я не хочу избранных, мир – для всех, все богатства мира – для каждого. Пока я никому не говорил об этом. Почему-то вот вам сказал… С вами мне легко и просто говорить о самом сложном…

Анна пристально посмотрела на него:

– Но как это сделать? Ведь невозможно это! Ясно же! Тут невероятные усилия нужны, огромная духовная работа… А кто за нее в состоянии взяться? Одиночка?..

– Не говорите так!.. – Ефим прикоснулся к плечу Анны. – Я, кажется, знаю другой путь… Нет, я не о народничестве говорю. Те не от духовного шли, от другого, от практического только… Я о работе просветителей, имеющих духовный свет и в то же время практические замыслы по переустройству жизни к лучшему!.. Но вот в чем я с народниками согласен: надо начинать там, где люди живут еще общинно, сплоченно, с деревни надо начинать! В Петербургах этого не начнешь! Людей в них много, им тесно, но они отчуждены друг от друга. В деревне надо начинать! Создавать там начальную универсальную культуру, которая поможет увидеть им собственные духовные богатства. А когда там разольется истинный свет, то увидят его и здесь, и захотят жить иначе! В деревне все наши корни, там народная почва!.. Если бы вы знали, как я люблю деревню! Как чувствую ее! Порой даже думаешь, хоть, может, и нехорошо так думать: да есть ли еще другой кто-то, в ком все это так же болит?!

Ефим умолк. Анна тоже молчала, наконец она заговорила:

– Да… вас слушать совсем не то что моего малаховского старичка… Вы – строитель, он же – только наставник… Как прекрасно, что я встретила вас именно теперь, когда в душе у меня так неопределенно…

Знаете… я, видимо, интуитивно, уже шла в том же направлении. Меня тянуло именно туда – в глубину народной жизни, в ее историю. Наверное, потому вот уже несколько лет я занимаюсь древнерусским народным искусством, делаю зарисовки со старинных вещей… У меня уже большая коллекция таких рисунков, так что, я тоже готовлюсь исподволь к тому же, что и вы… – Анна с улыбкой заглянула Ефиму в глаза. – Мне сейчас припомнились прекрасные слова… Я ведь много читала о путешествиях и путешественниках, наверное, рождена странницей, блуждающей душой… Так вот… Как-то однажды мне попались слова из Колумбова дневника, который он вел во время своего первого плавания к берегам Америки… Послушайте: «Всю ночь было слышно, как пролетают птицы…» Правда, прекрасные слова?! Когда Колумб записывал их в свой дневник, он, само собой, и не подозревал, сколько в них поэзии!.. Ведь птицы-то были предвестниками уже близкой и огромной неведомой земли!.. С тех птиц и началось открытие Америки!..

Прощаясь с Ефимом у своего подъезда, Анна улыбнулась:

– Я сегодня не усну… Всю ночь буду слушать, как пролетают птицы!..

6

Меж ними установились, против ожиданий Ефима, довольно странные отношения. Анна заметно изменилась. Что-то происходило в ее душе. Она была приветлива с ним, явно выделяла его вниманием среди всей тенишевской Братии, но он-то видел: ее отношение к нему – отношение сестры к брату… После той декабрьской ночи, после всего, что они тогда сказали друг другу, меж ними навсегда остались стоять они же сами, сближенные такой чистотой помыслов, что ни о каком другом сближении невозможно было и думать… На Беатриче, видимо, не женятся…

Ефим был влюблен. Он встретил девушку далеко не обыкновенную, близкую ему по духу, по взглядам на главное в жизни. Но… они признались друг другу, что слишком особенными связями соединены с миром, и это признание делало теперь невозможным другое признание… Да и вообще, как он сам считал и чувствовал: у него не было права на эту любовь…

Свой, никому не видимый пожар он тушил в работе. В ней прошел у него весь январь, прошла половина февраля. Днем занятия в студии до двух часов, затем, после короткого перерыва на обед, занятия либо в Скульптурном музее при Академии, либо у себя, на квартире.

Иногда Ефим позволял себе «отдых», уходя с головой в чтение. Он осунулся, чувствовал себя ослабевшим.

В середине февраля Анна пригласила его неожиданно в Суворинский театр на «Принцессу Грезу» Ростана. За все время, прожитое в Петербурге, Ефим ни разу не побывал в театре, хотя и мечтал об этом, все откладывал на некое близкое будущее свою встречу с каким-нибудь столичным театром.

В студии частенько заговаривали о театре, о премьерах, об актерах, о бенефисах. Более состоятельные ученики говорили меж собой о знаменитых Беляевских концертах, на которых им случалось бывать, при этом произносились имена Лядова, Аренского, Глазунова, Римского-Корсакова… Ефим только слышал об этих композиторах, все это существовало для него словно бы за чертой возможного…

При нем заводились бесконечные споры о новой поэзии, которой он просто еще не успел узнать. Бальмонт и Брюсов провозглашались чуть ли не пророками нового времени! Тут же их горячо и обильно декламировали. Главное место в спорах, само собой, занимала живопись.

В тех спорах Ефим по-прежнему не участвовал, хотя и прислушивался чутко ко всякому слову.

Наверное, он был прав, рассуждая сам с собой о том, что просто есть два вида ума: есть ум, который дает великолепную ориентацию, пластичный, гибкий ум, легко преодолевающий все закавыки, все кочки и рытвины жизни, и есть ум совсем другого рода… Его однозначно прямо и определить-то невозможно… Ум, запинающийся о все неровности, ум, одновременно и несчастный и счастливый, такому незачем гнаться за тем бойким умом: там, где бойкий пролетит, ничего не задев, запинающийся-то сто раз застрянет и зацепится, но… в этом-то – не только беда!..

Среди метельного февральского вечера Ефим оказался окруженным торжественной нарядностью театральных залов, сверканием зеркал и хрустальных люстр, снующей взад-вперед петербургской публикой. Тут были и штатские, и военные, и люди, одетые в платья от самого дорогого портного, блистающие дорогими перстнями, драгоценностями, массивными золотыми цепочками на жилетах, и люди, одетые в дешевые костюмы с дешевыми, безвкусными булавками в ярких галстуках.

В толпе этих людей, рядом с Анной, одетой небогато, но с тонким вкусом, выглядевшей в этот вечер необыкновенно красивой, Ефим чувствовал себя скованно. Ему казалось, что все смотрят именно на них, двоих, и видят их несоответствие друг другу. Он робел глядеть по сторонам, чтоб не застать, не перехватить в чьих-либо глазах оценку себе, чтоб не увидеть вдруг в одном из огромных зеркал свое отражение… Чувствовал себя скованно, неловко: долгие дни провел в студии, в Скульптурном музее, в своей каморке за непрекращаемой работой, весь погруженный в себя, в свое, а тут надо было как-то приноровиться к этой нарядной праздной публике, к блеску театра, как-то перенести самого себя из одного, привычного, состояния в другое, непривычное и слишком кратковременное для того, чтоб ради него перестраиваться, переиначиваться.

Ефим недооценивал себя. Высокий, стройный, темноволосый, с тонкими чертами одухотворенного бледного лица, он и сам был красив.

Пьеса глубоко взволновала его воображение. Разве в самом себе он не чувствует такого же мечтателя, каким был герой пьесы трубадур Жофруа, слабый здоровьем, но необыкновенно сильный духовно, в своем стремлении к идеалу, к истинной красоте?!

Уже на воле, заметив его состояние и желая подшутить над ним, Анна сказала:

– Не правда ли: какой трогательный, какой красивый идеализм нам был показан?..

Ефим не поддержал ее шутки, никак не откликнулся на ее слова, лишь насупился.

Анна поспешила смягчить иронию, взяла его под локоть, приноровила свои шаги к его шагам:

– Ну что ж… В наше робкое бесцветное время даже в этой пьесе ощущаешь какую-то подлинную силу. По крайней мере написал ее человек прекрасной чистой души, жаждущий духовного возрождения… Пожалуй, истинного идеализма нам ныне и не хватает!..

Ефим даже приостановился вдруг: может быть и шутя, но как неожиданно-точно сказала Анна о том, что жило в нем самом почти лишь подсознательно! Именно так: истинного, окрыляющего идеализма не хватает этому грубому миру!..

– Может быть, я – наивный человек… – заговорил он. – Театр всегда мне много давал, хоть и всего только несколько раз я видел игру настоящих актеров… Но всякий раз во мне что-то происходило, каждый спектакль как будто приподнимал меня над самим собой…

– Какой вы прекрасный! Чистый!.. – Анна прижала его локоть к своему боку. Ефим не от ветра задохнулся вдруг, кровь отхлынула от лица, и горячий вихрь мгновенно смешал в нем все мысли, и только спустя какое-то время он заговорил снова:

– Не знаю… я кто-то другой… Ведь вот подумаешь о себе: давно ли я был такой же деревней, как мои отец-мать, дедушка-бабушка?.. И вот я поднимаюсь, вырастаю, я уже – кто-то другой, новый, что-то понявший человек!.. Но я не хочу подниматься в одиночку, мне этого мало, цели не те: хочу, чтоб и деревня, как я, ее сын, замечтала, потянулась бы к светлому!..

Ветер. Дребезжат на фонарях номерки. Анна идет, чуть пригибаясь от ветра, стройная, гибкая, вся в черном. Они идут в ногу, и под этим ветром, треплющим и шатающим, Ефим почти в какой-то безумной радости думает о том, что вот в каждом шаге он слит с Анной и ритмом быстрой ходьбы, и единством ощущения этой дикой метели, ворвавшейся в Петербург со стороны моря. И Анна, словно бы расслышав его мысли, кричит, приблизив к нему мокрое смеющееся лицо:

– Ну, вы слышите?! Вы слышите, как… нас… уносит… этим… ветром… на двести лет… назад?! К началу Петербурга?! Чувствуете: как еще… молода… Россия?!

– Слышу! Чувствую!.. – кричит в ответ Ефим и тоже смеется счастливым смехом, и его голос сливается с ветром и, оборванный, где-то в стороне клубится уже над всем городом. Молодой, крепкий голос…

Они идут, тесно прижавшись друг к другу, и Ефим весь замирает в каком-то крайнем восторге, его то леденит, то обдает жаром!..

«Неужели, неужели это возможно, чтоб Анна и я… чтоб Анна и я…» – он не дает пробиться завершающему, все определяющему слову, он не может завершить эту распевную вихревую мысль-мелодию, в нем самом в эти минуты живет влажный широкий мореходный ветер, одновременно и развеивающий все, и все соединяющий… Все, все в этом мире одновременно и размывчиво, и крепко сцеплено…

Ах, этот древний, древний ветер, несущий с моря грохот великой работы, какую-то погибельную всепобеждающую музыку, в создании которой участвуют пилы, топоры, долота, якорные цепи, крепкие перелетные крики и еще что-то мощное и живое – даже не само море, а что-то летуче-стремительное, всеохватное, словно бы набегающее из глубин самой Вселенной, из Вечности!.. Этот ветер пересоздал все вокруг!..

Ефим проводил Анну на Пески, где не бывал уже давно – с предновогоднего вечера. Анна пригласила его посумерничать с ней, и он, почти онемевший от тайной радости, принял ее приглашение.

Линевы были дома. Появлению Ефима они обрадовались, Никита Логинович приступил было к нему с расспросами, но Анна не дала их разговору даже завязаться, утянула Ефима в свою комнату.

Пока она зажигала лампу, Ефим замешкался у двери. Он еще не бывал в этой комнате, но именно таким все тут и представлял: высокое окно, белые чистые стены, аккуратно застеленная кровать, рабочий стол у окна, на столе – ничего лишнего: чернильница толстого синего стекла, ящичек для перьев и карандашей, настольная лампа под зеленым стеклянным абажуром, бронзовая вазочка, пучок кистей… И воздух вокруг… Особенный, таящий в себе думы, настроения, сны Анны… И вот только что она внесла сюда уличные свежие запахи…

– Ну, чего же вы?! Проходите! Вот моя келья!.. – Голос Анны прозвучал с какой-то мягкой осторожностью. Она присела у стола, вытерла маленьким кружевным платочком лицо, поправила мокрые волосы на висках, улыбнулась чему-то мимолетному. А Ефиму еще хочется уловить в ней ту Анну, с которой только что так слитно, так едино шел по улицам, ту – от ветра и метели…

Он опустился на свободный стул рядом с Анной. С минуту помолчали, слушая заоконную метель, будто приноравливаясь к другому, неподвижному, комнатному воздуху. Оба чувствовали приятное щекочущее утомление от быстрой ходьбы. Порыв в обоих поутих, зато в лицах разгорелся огонь…

Первой заговорила Анна, повела рукой в сторону густо-синего незанавешенного окна:

– Знаете… Вот там я вдруг почувствовала себя такой, какой я, наверное, должна быть в этом мире… Я часто думала: почему, почему это так все устроено, что мы не можем стать вполне самими собой вот тут, в этой нашей земной жизни?.. Все хочет размыть тебя, изменить неузнаваемо… Сколько всяких преград, невозможностей!.. Ты ощущаешь в себе какие-то большие стихийные силы, но они никак не могут пробить себе дорогу… Ведь кто-то в нас есть, кто больше нас, обыкновенных, повседневных, кому в этой бедной коротенькой человеческой жизни все никак не удается осуществиться полностью. Этот кто-то рассчитан не на короткое земное бытование, а на тысячелетние сроки, на бесконечность… Я это так чувствую!..

Анна поднялась, прошлась по комнате, обхватив себя руками и крепко сжав пальцами локти, остановилась у окна, вглядываясь во что-то, вроде бы не в Ефима, а в тьму за окном, спросила:

– Знаете, о ком я часто думаю?..

– О ком?.. – чуть слышно спросил Ефим.

– О Леонардо да Винчи… – тоже негромко, почти шепотом, ответила Анна. – Что за тайна в нем?.. Это меня мучило столько раз!.. А тайна его, наверное, вот: этим гением владело мучительное ощущение огромных возможностей одного человека! Во всех его устремлениях, во всех его разнородных интересах угадывается великая мука и печаль от ощущения в себе истинных человеческих возможностей, вступивших в противоречие с тьмой. Вся его судьба – это именно мука, попытка отстоять себя, доказать, что нет – я не ступенька! Я знаю за собой свои возможности! Они – безграничны!.. Это и у Микеланджело ощутимо, но у него – как целое неистовство, как бунт, у Леонардо же – именно тайна и огромная печаль…

Ах, Ефим Васильевич! Должна же, должна же в нас быть вечная душа!.. Ведь это ее великие возможности мы ощущаем в себе!..

Ефим сидел неподвижно, боясь вставить хоть слово, ему хотелось слушать и слушать эту порывистую необыкновенную девушку, он тоже ощущает в себе то, о чем заговорила она, это ежедневно живет в нем самом!..

Когда он уходил от Линевых, метель уже заметно поутихла, снегопад поредел, поослаб, редкие звезды уже кое-где проскваживали еще густую облачность, и небо в тех местах было теплой бархатной черноты. Где-то близко была весна… Ефим шел к себе на Васильевский остров, переполненный мыслями об Анне. Ему казалось, что этот вечер был началом настоящего сближения с ней…

7

Спустя всего две недели случился пожар Академии художеств, и в тот же день Ефим получил от Анны неожиданное письмо. Еще не прочитав его, он переполнился тревогой, почувствовав: это письмо не могло быть добрым…

В последнее время Анна была опять отдалена от него. Она пропускала занятия в студии, видел он ее чаще всего замкнутой, сосредоточенной на чем-то своем, глубоко спрятанном ото всех… За день до получения этого письма Ефим сказал ей, что ему хотелось бы встретиться, поговорить, она ответила согласием, но на следующий день, когда он пришел к ней домой, ее не оказалось: она ушла с женой Никиты Логиновича на какие-то лекции, которых в Петербурге так много читалось в разных местах каждодневно…

И вот – письмо:

«Ефим Васильевич, я очень виновата перед Вами: я совсем забыла, что обещала быть дома, и, главное, пошла с тетей на лекцию, когда никакой и охоты-то не было.

Мне очень жаль, потому что хотелось поговорить с Вами. Вы, может быть, думаете, что последнее время я совсем забыла о Вас; я не исполнила ни одного обещания своего: не познакомила Вас с теми, с кем Вы желали познакомиться и т. д., но дело в том, что я совсем плохо себя чувствовала. В другое время все это доставляло бы мне большое удовольствие и веселье даже, а нынче и подумать не хотелось.

Ввиду всего этого, я надеюсь, что Вы не будете меня осуждать. От сестры можно бы ожидать большего, но я надеюсь, что в будущем еще представится не одна возможность доказать мое хорошее отношение к Вам.

Мне здешняя жизнь очень не нравится, и я уезжаю пока в Воронеж, а где буду летом, еще не знаю. Помните, мы говорили о том, чтоб приехать к Вам, в Кинешму… Зовите художников, может, и я на время появлюсь.

Теперь мы вряд ли увидимся, так как я уезжаю в понедельник (верно пробуду два дня в Москве), но если Вы пожелаете что-нибудь сказать мне, то напишите сюда, если же меня уже здесь не будет, то перешлют письмо.

Желаю Вам всяких успехов и чтобы Ваше пребывание в Петербурге принесло хорошие результаты.

Ваши лапотки висят у меня в комнатке.

Мой привет мастерской.

Анна Погосская».

Это письмо… Ефим тут же хотел бежать к Анне, чтоб увидеть ее, проститься с ней, но тут же и понял, что дух этого письма против их встречи.

В тот день он побывал возле Академии. К самой Академии невозможно было пробраться: на место пожара были вызваны солдаты конногвардейского полка, расположенного неподалеку от Академии. Над взломанным куполом здания вился еле заметный то ли дым, то ли пар, чернелись обгоревшие подпорки, до пожара поддерживавшие статую Минервы над куполом. Самой покровительницы наук, искусств и ремесел на месте не было… В толпе, колыхавшейся за оцеплением солдат, ходили разные слухи. Одни говорили, будто сгорело внутри Академии все, другие говорили, что сгорела только мастерская Репина, третьи сообщали, мол, пострадал Рафаэлевский зал и мастерская Репина…

В тот день Ефим долго бродил по городу. Письмо Анны, пожар в Академии художеств… Ему чудилось в этом что-то взаимосвязанное, не так ли связана была потеря им Марьки с пожаром Шаблова?.. Тут словно бы повторилась Судьба… А рухнувшая богиня Минерва над Академией, в которую он стремился, о которой столько мечтал, как о реальной и близкой цели, это ли не предзнаменование в такой день?!

Поздно вечером он пришел к себе на квартиру усталый, подавленный. Молча сидел у окна, не зажигая света. В верхней части окна, где был виден клочок неба над горловиной колодца-двора, зажглись бледные звезды. Весь он был в том февральском метельном вечере, так чудесно проведенном вдвоем с Анной…

В начале апреля Ефим получил от нее письмо. Послано оно было из Рязани.

«Что-то поделывает мой петербургский брат? Когда я видела его в последний раз, он выглядел очень утомленным, это вообще не годится, и я надеюсь, что он ведет себя лучше в этом отношении. Мне некогда было написать Вам раньше, Ефим Васильевич, и прислать свой адрес, и вообще некогда было подумать о Питере. С завтрашнего дня у меня уже будет свой собственный уголок (пока я в гостях), тогда я буду свободнее, и Вы мне напишите. Меня очень интересует, что делается в Питере и в мастерской и что делаете Вы сами.

Собираюсь работать по деревням под Рязанью, накапливать рисунки со старинных предметов, вообще – со всего народного. Моему делу, благодаря распутицы, пришлось приостановиться, нельзя выехать из города, но это ничего, времени не теряю: все разузнаю, знакомлюсь с людьми. В Москве меня снабдили полдюжиной рекомендательных писем, которые оказались весьма полезны. Теперь каждый день рисую в археологическом музее, увеличиваю коллекцию, которую начала в Питере. Одно дело уже сделала, впрочем, – поправилась и прекрасно себя чувствую. В дальнейший путь отправляться раньше двух недель нельзя: разливаются все ручьи и реки. Здесь есть красивый вид у собора на разлитие реки Оки, я подстерегаю, хочу нарисовать. Рязань вообще во всех отношениях славный городок. Небо ясное, незакопченное, воздух чистый, луна на небе – и днем и ночью. Ночью прелесть, как красиво, тихо и холодно, и месяц светит, и звезды яркие, и много их.

Приехала сюда, ни единого знакомого человечка не было, город точно замкнутым от меня казался, неприветливым, но, благодаря письмам, я сразу приобрела массу знакомых в самых разнообразных сферах, и душа города понемногу вся предо мною раскрылась.

Были ли Вы у тети и дяди или еще у кого из наших знакомых? Если кого увидите, передайте им всем мой искреннейший привет и в мастерской скажите, если там все еще не растеклись по всей Руси, что я было хотела написать любезное письмо всей славной Братии, да потом не до того было.

Бывает иногда, бродя по улицам и окрестностям Рязани, пожалею, что приходится делать наброски в одиночестве…

А что у Вас теперь в Питере?

Мой адрес: Рязань, до востребования.

Анна Погосская».

«Анна… Что происходит с ней?.. – думал Ефим. – Ступила ли она на ту дорогу, о которой мы с ней говорили, или только готовится к этой дороге?..»

В тот же день он послал ей письмо, в котором подробно описал все, что происходит в мастерской, сообщил, что в конце марта Репину, по слухам, пришлось выслушать немало нападок на общем собрании профессорского состава Академии на стиль его преподавания в обеих мастерских, что Репина обвиняли в том, что в его мастерских атмосфера распущенности и декадентства, и прочее, и прочее…

Между тем для Ефима март завершился весьма успешно: на очередном экзамене Репин сказал о его новом и заметном шаге вперед. Об этом Ефим тоже сообщил Анне. К письму он приложил рисунок.

Ответного письма ждал больше трех недель. Ефим начал уже сомневаться: дошло ли его письмо до Анны при такой ее непоседливости, и вдруг, на исходе месяца, пришло долгожданное письмо. Занятия в студии должны были завершиться до первого мая, как обычно, и Ефим побаивался, что письмо от Анны придет, когда его самого уже не будет в Петербурге… Как он и предполагал, Анна сообщала о новых изменениях в своей жизни, эти изменения удивили и озадачили…

«Добрый брат Ефим Васильевич!

Теперь я вполне могу Вас так называть, дальше узнаете почему.

Спасибо за Ваше милое письмо, которое доставило мне большое удовольствие в моем уединении. Я его давно получила и теперь боюсь, что ответ мой не застанет Вас в Питере. Я была очень рада узнать о Вашем новом шаге вперед. Желаю Вам делать таких шагов побольше. Ну, что же думаете об Академии? Да что спрашивать! Уж верно мечтаете о ней в тихую минуту! Один экзамен туда многого стоит, так многому научаешься, даже при неудаче, будто взял урок у великого учителя!

Где же будете летом? Я же не знаю, где буду, и об Академии не знаю… Моя судьба, кажется, вообще напоминает что-то вроде облачка: неизвестно – набежит ли оно на тучу и прольется с нею дождем, а то еще и в грозе разыграется, или же, поплавав в голубых небесах, растает потихоньку на солнышке и исчезнет…

Недавно я поступила в Девичий монастырь. Сижу теперь и пишу в маленькой уютной каморке при слабом свете свечи. Я было взгрустнула: погода была мрачная, унылая и холодная. Но добрые монашки были так приветливы и ласковы, что мне у них стало приятно и хороню.

Здесь очень тихо, но, хотя монастырь за городом, не живописно. Впрочем, я еще не совсем монашенка. Вчера была на гулянье. Познакомилась с очень хорошими людьми и с ними отправилась в здешнее Общество народных развлечений. Очень хорошо там устроено все. Вошли в ворота, купили билеты в театр, смотрим: бегут в разные стороны дорожки, журчат фонтаны, за ними – решеточка, а за нею – равнина: там и вода блестит, и луга зеленеют, а в воде отражается заходящее солнце, и – постоянно меняющее цвета, небо. На фоне этой чудесной картины наступающего вечера гуляет нарядная публика. По какой дорожке ни пойдешь, все придешь к какому-нибудь развлечению. Тут и музыка играет в беседке, а на платформе рядом танцуют. В другом месте в кегли играют, и славно как! Дальше – гигантские шаги для мальчишек, где-то в стороне – библиотека, есть открытая сцена, где показывают фокусы, живые картины и фотографии, есть буфет, чай, всякая всячина. Но лучше всего это театр! Хорошо там играют! Один актер – просто чудо! И кажется – любитель, и сам играет простых людей.

Давно так хорошо не проводила время! А на прощанье, по окончании спектакля, угостили красивыми чудесными фейерверками.

Мне всегда приятно будет перекинуться словечком с Тенишевской Братией! Теперь кончаю с надеждой, что по временам Вы будете вспоминать монашку и что вспоминовение будет также выражаться и видимо, т. е. письмом. В Питер нынче не приеду. Теперь, может, долго не встретимся, а может, и никогда, но говорят про людей иногда так: «Он – художник в душе!» Вот и мы таким образом можем быть братом и сестрой «в душе»! Ведь хорошо это?! А рисунком-то по губам помазали!

Монашка Анна Погосская».

Ефиму было и грустно, и хорошо за чтением этого письма, он как будто только теперь примирился с тем, что Анна все дальше и дальше куда-то уходит от него…

Он понимал, что она, конечно же, знала, догадывалась о его чувствах к ней, и вот в этом письме решилась наконец обозначить милосердный предел; «мы… можем быть братом и сестрой «в душе»…

Какая-то неведомая сила вырвала из его жизни эту необыкновенную девушку, и неизвестно было, куда эта непостижимая сила теперь несла ее… Анна – порывистая, живая – и… вдруг – монашенка… Нет, не рисовался в воображении ее новый облик: смиренность, апостольник, четки в руках…

8

После окончания занятий в студии Ефим сразу же уехал в Кинешму. Уехал с большими надеждами на недальнее будущее: на вечеринке, последовавшей за апрельским экзаменом, Репин сказал ему такие слова: «Вот еще годик позанимаетесь в студии и можно будет перебираться в Академию!..» Сказал, как о деле вполне возможном!..

У своих кинешемских друзей Ефим задержался совсем немного: тянуло в Шаблово, где он хотел провести лето в большой работе. «Уж бить в точку, так бить вовсю, как говорят, не покладая рук!» – так сказал ему Дмитрий Матвеевич. В Шаблово надо было спешить и по другой причине: пароходы ходили в верховье Унжи, пока держалась большая вода.

Перед отъездом Ефим устроил в Вичугском училище выставку своих петербургских работ (надо же было «отчитаться» перед теми, кто в него верил, кто ему помогал!). Но эта помощь, это неопределенное, зависимое положение от доброго отношения к нему людей, с которыми он теперь так мало был связан!..

Когда Дмитрий Матвеевич заговорил с ним насчет нового сбора средств на следующий учебный год, Ефим не сдержался, сказал ему о своих терзаниях.

Дмитрий Матвеевич отмел в сторону все его горячие, резкие слова: «Относительно вашего, как вы изволите выражаться, «зависимого положения и бесстыдства» вопрос, кроме вас самих, никто не поднимает, ибо в таком положении, как вы, находится масса учащихся, а поэтому о компромиссе и о «границе между благородной твердостью и бесстыдным нахальством» говорить даже странно! По-вашему выходит, что все учащиеся, получающие стипендии, пособия и прочее, делают компромисс, выказывая «благородную твердость» или «бесстыдное нахальство»… Я смотрю проще: тут нет всех этих понятий, а есть только ученье не на свои средства. А кто же, дорогой Ефим Васильевич, учится на свои средства?! Разве что только те, которые потеряли богатую бабушку или тетушку и получили наследство?.. Так что об этом больше не будем толковать! Я желаю вам достигнуть намеченной цели при обыкновенно употребляемых средствах! При обыкновенно употребляемых! Только и всего!..»

Как ни ободряли слова Репина, Ефим понимал, что поступить в Академию ему, малоподготовленному, и через год будет непросто.

До нового устава от поступающих в Академию требовалось немного – за два часа нарисовать гипсовую голову. Теперь надо было нарисовать и написать маслом обнаженную человеческую фигуру…

Слышались, слышались Ефиму слова бабушки Прасковьи, говаривавшей бывало: «Торопись-поторапливайся! Тугой поля не изъездишь, нудой моря не переплывешь!..» Застряли в памяти и репинские слова, услышанные на последней вечеринке в студии: «Старайтесь сделать как можно больше до тридцати лет, потому что кто до тридцати ничего не сделает, тот ничего уже не сделает!..» Не так уж и много оставалось Ефиму до тридцати, а что было сделано?! Даже настоящим учеником он не мог пока себя назвать…

В Шаблово Ефим приплыл в конце мая. Родная деревня, словно бы придавленная вовсе не весенними тучами, громоздившимися над ней в три наката, встретила его неприветливо. Большой пожар отбушевал тут снова всего неделю назад, только на этот раз, прошелся он не по деревне: в глаза бросились обгорелые черные деревья за Унжей, как раз напротив Шаблова. Сгорела часть Перфильевских лесов. По округе еще стлался запах гари, широкой полосой черного мертвого леса были отделены от реки дальние уцелевшие боры. Что-то недоброе, почти зловещее, таилось в этой непривычной черноте, будто в том месте жутко расселась, раскололась родная округа, огромной темной трещиной зияла эта гарь. Он так любил с самого раннего детства смотреть на заунженские леса либо с горы Шаболы, либо с горы Скатерки, с самых высоких на Унже мест. Над теми лесами в погожие дни всегда млели и томились курева и марева, какая-то особенная дымчатая голубизна. Даже у дедушки Самойла было излюбленное присловье во всяком разговоре: «Эх, курево-марево!..» Не от той ли заунженской голубизны оно пришло, влетело в его всегда складную, легкую речь?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю