355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шапошников » Ефимов кордон » Текст книги (страница 17)
Ефимов кордон
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 19:30

Текст книги "Ефимов кордон"


Автор книги: Вячеслав Шапошников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

Часть четвертая

1

Николай Скобелев уехал в Матвеево еще до окончания сенокоса, он звал Ефима с собой – погостить, но тот отказался – торопился вернуться к своим занятиям, оставленным с самой весны, к тому же у него возник новый замысел… Ефим вдруг ясно увидел: ему необходим выдуманный двойник, через которого он мог бы высказать, выразить все, что переполняло его душу. Тот двойник должен намного опережать время. На страницах огромного романа он будет совершать дела и поступки, немыслимые для самого Ефима. Он войдет в жизнь Шаблова, целой округи из доброго, чаемого будущего… Ефим перевоплотится в своего героя и будет жить двойной жизнью – обычной, каждодневной, как все шабловские, и необычной, вымышленной, придуманной, дающей душе возможность объединить, породнить с реальностью собственные грезы и фантазии…

Привиделся ему чудесный мир – светлое царство детей, где сам он будет царем детей Марком Бесчастным (так назвал он своего двойника).

И по форме задуманное представилось Ефиму необычным: и роман, и сказка, и поэма, и драма… Все жанры будут породнены там меж собой! Вообразилось ему нечто свободное, раскованное, как сама выдумка…

Реальность, однако, через короткое время напомнила о себе… Под суховейными июльскими ветрами рожь запела древние жнивные песни. Вся деревня снова от темна до темна жила на своих полосках, опять Ефиму было не до фантазий и затей…

А тут еще пришли вести о разгоне Государственной Думы, об убийстве ее члена Герценштейна…

За этими вестями подоспели новые – о восстании в Свеаборге и Кронштадте, где вроде бы дело дошло до настоящих сражений на суше и на море. Приходили слухи, будто и на Волге было неспокойно.

Новости Ефим получал от Алексана Семенова. Добавляли тревоги и разговоры однодеревенцев о том, что всему Поволжью лето грозит полным неурожаем.

Тут, на севере, в лесах, засуха не сказалась так губительно, но и здешние хлеба, измытаренные жарынью, налились плохо. За все лето только и был почти один настоящий дождь.

Бесплодицей разверзалась над округой глубь неба, жидкие хлеба омертвело стояли под ней. Было что-то погибельное, зловещее в раскаленной утробе июльских дней, звенящей будто корчага, только что выставленная из гончарной печи…

Эти каленые дни страды с их дымно-желтым соломенным светом, бьющим в глаза отовсюду, эти ослепляющие и оглушающие дни, перемеженные с тьмой теплых душноватых ночей… Ефим жил среди них в полсознания. Вспомнилось ему засушливое лето 1900 года, тогда душа его так тяготилась здесь, он рвался отсюда и уехал, чтоб вернуться лишь через пять лет… Теперь уехать ему было некуда, да и не смог бы он, не пожелал бы: тут, в Шаблове, было его дело, тут была его работа…

Время для своих занятий Ефим урывал у ночей. По утрам мать грубо будила его и, пока он собирался, едва придя в себя, кричала: «Ефим! Жать надо идти! Какого ада ты не шевелишься?! Ровно как мельнишный вал – еле поворачиваешься. За диковинами своими опять просидел до петухов! Не рада и жисте с таким помощничком, разорви тебя горой!..»

Ефим только горько усмехался, позавтракав, брал серп и брел вслед за своей ватагой в поле. А в памяти все всплывало то, чем жил среди минувшей ночи наедине с листами бумаги, будто перевоплощенный. Опять он был Марком Бесчастным. Даже в коротких, неспокойных снах не расставался со своим двойником…

Мать и по дороге в поле бранила его, он же ее почти и не слышал, для него звучали совсем иные слова…

«Сюда! Сюда! Ко мне все хоры новых снов и сказок быстротечных! Глядите на меня и на людей очами полными сиянья!..» – с этими словами, жившими в нем как песня, расставался он на рассвете, когда разбудила мать, и они снова вернулись к нему… И снова он видел себя окруженным улыбающимися детьми, идущими с ним по цветущему лугу.

Жнет Ефим зрелую рожь, обвеянную от росы ветерком, обсушенную солнцем, взошедшим над лесным краем Заунжья, весь как будто ушел в работу… И вдруг остановится и глядит в задумчивости на зыбкую стену ржаных стеблей, таких хрупких в коленцах… Усатые тощие колоски светятся живым мягким светом, эта полоска светлела день ото дня… И улыбнется Ефим, окинув ее взглядом, и перекочует взгляд его на желтеющие соседние полоски, а с них – дальше…

Вон на темя горушки наползла жидкая тень облачка и нехотя сползла с него. И дрожь среди зноя проняла вдруг Ефима… Дрожь оттого, что он так одинок душой среди этой, жестоко наказанной солнцем земли?..

Серо-фиолетовый воздух замер вокруг, вспученный холмик за межой треснул от иссушающих ветров… В знойной густоте дня померещилось Ефиму странное… Наваждением зноя было оно?.. За последние дни это не раз возникало перед ним… Виделось высохшее одинокое деревце… Как этот неожиданный образ пришел в сознание, откуда, почему остался и закрепился, не хотел исчезнуть навсегда?.. Иссушенное, измученное деревце несеверной неугаданной породы, деревце с белой, чуть лиловатой шелушащейся корой, с перекрученным стволом, словно чьи-то черствые, железные руки отжали его живые соки и оставили досыхать, каменеть на моровых диких ветрах… Но вдруг расцветало это деревце, розоватое гудящее лепестковое облачко обнимало Ефима, и тогда он испытывал внезапную короткую радость… Деревце тут же исчезало, рассыпалось в знойной густоте, и какое-то время Ефим не мог смотреть ни на что вокруг, все оставалось раскаленным добела. Потом из этой кипящей белизны начинали резко, как чернь по серебру, проступать деревья на краю поля, фигуры жнецов… Все возвращалось на свои места, становилось прежним, обыкновенным, и только Унжа внизу еще несла в себе ту белую раскаленность, вроде бы не где-то в темных лесных дебрях брала начало, а в только что отгоревших, остро пережитых Ефимом мгновениях… Но это белое деревце… Уж не образ ли своей судьбы виделся Ефиму?.. Разве не похожа она на диковинное нездешнее деревце?.. А это внезапное и почти мгновенное расцветание… Разве он не испытывает ежедневно, ежечасно мучительного порыва-стремления к такому чудесному расцвету?! Весь бы мир окутал, обнял розовым гудящим цветением!.. Суждено ли?! Омертвить, иссушить, окружить духом пустыни и бесплодности норовит эта грубая жизнь…

– Ефим! Ты што это стоишь-то?! Некогда ворон-то считать!.. Жать надо! – прокричала мать с дальнего конца полосы. И как бы наперекор ее окрику, со стороны деревни послышалась протяжная песня нищего. Высокий голос («глас вопиющего в пустыне» – припомнилось Ефиму) звучал будто в каком-то вовсе глухом и безлюдном месте. Внятно донесло вдруг слова:

 
Не страши мя, пустыня,
Превеликими страхами…
 
2

Проснувшись утром, Ефим неожиданно остро ощутил: а лето-то на исходе… Казалось, не лето – собственная жизнь убывала явно и торопливо…

Умывшись, Ефим вышел из дому, отправился на Шаболу. Внизу, на лугах, дымчатых от росы, ребятишки и парни ходили с лукошками, ловили лошадей. Побрякивали уздечки, слышались нарочито грубые голоса: «Карько! Рыжко! Стой, сто-о-ой, Пегашка! Эк, тебя! Не свадно седни! Што хватаешь?! Аль мало тебе травы?!» Лошади ржали и топали. Парни и ребята пересмеивались, переговаривались, перекрикивались меж собой…

Через Шаблово проехали сначала бурдовские, а потом и глебовские подростки и парни. На лугу послышалось: «Пора и нам, робят!..» Засвистали, загикали, замахали плетками – тоже поехали в Илешево, к Николе. Только пыль густо поднялась над дорогой, полетела во все стороны земляная ископыть…

Понемногу начинает оживать деревня, девки и оставшиеся парни засновали вдоль улицы, все живет ожиданием: скоро от Николы поедут!.. Скоро будут носиться по деревне на лошадях в обгонки!..

Вот и пыль поднялась у Крутца! Полем скачут передовые, на самых резвых лошадях! Слышны веселые крики вперемежку с топотом и ржаньем лошадей! И вот уже въехали, ворвались в воротца, несутся вскок вдоль деревни, только волосы и рубахи развеваются! Все Шаблово высыпало на улицу!..

Одна лошадь, поднявши хвост, понеслась в сторону – к своему двору! Другая что-то вертится, не хочет подчиняться своему наезднику… Парень покраснел, задергал поводья: «Ишь, волчье мясо! Неохота ей!..» А из толпы ему советы сыплются: «Наплевай, коли, паря! Чай, зад-от весь отбил! Сойди да и веди вон на луг!..»

Парень слезает с лошади и, раскорячившись, с трудом переставляя ноги, ведет лошадь на луг. Откатался…

Появились бурдовские, за ними – глебовские. Остановились среди Шаблова. Лошади топчутся, ржут, головами машут, разукрашенными лентами гривами и хвостами треплют, брякают шоргунцы, звякают бубенцы и колокольчики, всадники нарочно задирают головы взнузданных лошадей, так что те пятятся и пляшут на месте, грызут удила, трясут головами…

Вот выделилась пара: рыжий горячий жеребец и молодая пегая кобыла… Выровнялись… и вдруг разом сорвались, понеслись вдоль улицы! Жеребец обскакал сначала, но в конце деревни заплясал, замялся, и пегая опередила!.. Крик поднялся: «Пегая! Пегая взяла!..» И тут же новые крики: «Сшибла! Сшибла!..» И вот уже пегая бежит без всадника, только узда болтается. А сшибленный парень встает с земли без шапки, один бок весь в пыли и в песке…

«Что?! Больно, поди-ка, убился?!» – кричат из толпы. «Ничего!..» – с трудом выговаривает парень и, прихрамывая, бежит за лошадью, стараясь не показать виду, что крепко ушибся… Лошадь изловили другие. Парень сел на нее и уже тихим шагом поехал в сторону.

Наконец уехали глебовские, бурдовские. Оставшись одни, шабловские парни спешились и повели лошадей в луга. Скоро и весь народ разошелся, разбрелся по избам, затихла деревня…

После обеда молодежь заиграла в гармони и пошла гулять на гору Скатерки, за ней потянулись и мужики с бабами.

Насмотревшись на праздник, Ефим к вечеру ушел на Унжу. Захотелось побыть одному, чтоб в уединении вновь пережить яркие картины утихающего праздника…

Пониже впадения ручейка, на своем излюбленном месте, Иван Каратай удит себе тихомолком, будто и нет на свете никакого праздника, теплина рядом с ним разложена, огонек потрескивает, синенький дымок к воде сползает. «Перевези! Перевези!..» – пролетела над самой водой речная птичка перевезиха.

Вон сверху два мужика плывут в лодке, видно, в город. Тихо плещут весла. Мужики о чем-то негромко меж собой переговариваются. Ефим долго смотрит в странной печали на след, оставшийся на воде: так бы вот сам он плыл в этот предвечерний час с кем-нибудь мимо тихих берегов, негромко разговаривая…

Тихо опять над Унжей. Солнце перед закатом жгуче светит. Стрекозы шелестят, пролетывая над водой. За деревней, на Скатерках, стало шумнее. Там кружится хоровод. Потом его сменила кадриль.

Когда Ефим поднялся в деревню, солнце уже спустилось за лес, гулянье утихло, улица опустела, только у крылечек кое-где еще толклись гости. В проулках виднелись тарантасы, дроги, телеги: кое-кто из гостей остался ночевать. У отца с матерью тоже были гости – из-за Унжи, с Урмы. Они, видно, остались на ночь: их тарантас с широко расставленными оглоблями темнелся у крыльца.

Ефим потоптался возле тарантаса своих урманских родственников, заулыбался… Странное видение вдруг возникло перед ним… Будто вся улица запружена народом, и посреди людской толчеи, как из-под земли вырос, возник громадный тарантас…

После ужина в деревне опять стало шумно, послышались песни. Вышла луна, осветила деревню, выманивая всех на волю. Ефим остался дома. Его никому другому невидимый праздник был с ним… Он зажег лампу, достал чернила и бумагу, весь ушел в свои фантазии…

«Собрались как-то наши, шабловские, и сказали? «Давайте, робята, делать тарантас да такой большой, чтобы вся деревня уселась, сколь есть народу!..» Сказали и стали делать! Небывалый сделали тарантас! Колеса – до застрехи! Надо было по лестнице влезать в него. Запрягли двадцать пять лошадей, уселись всей деревней и поехали! Человек двести село. Дома остались одни старухи (на всю деревню лепешки пекли) да маленькие дети, которые еще в зыбках лежали.

Подъезжаем к Бурдову. Задели за магазею, разворотили всю! Высыпалась на улицу рожь, высыпался овес… Набежали бурдовские, бранятся, а мы им кричим сверху, не останавливаемся, знай себе катимся: «Ну, полно! Приезжайте к нам на мельницу, насыпайте муки – сколь пожелаете!..»

Пока кричали им да оглядывались, не заметили, как наехали на овин… Затрещал овин, конек переломился, слеги пали, верхние бревна посыпались… Поперек овина одно колесо проехало… Смяли овин, по копнам едем, никак с лошадьми не управно: не приноровились пока…

«Что ж это вы?! Аль не видите?!» – опять кричат нам бурдовские, бегут вослед.

«Самделе, робят! Глядите-ко, сколь беды натворили!.. – толкуем. – Деревней ехать – пожалуй, дома не повалять бы!.. Да и овраг тут для переезду глубок и узок, а прямо ежели, – гора крутая… Сворачивайте-ка к городищу! Деревню объедем, прямушкой двинемся…»

Однако задели еще за Терентьев овин возле оврага. «Той! Той! Правее! Правее! Под берег не кувыркнуться бы!..» – закричали всем тарантасом. Кое-как повернули. Кузницу еще, пока поворачивали, спихнули под берег, раскатилась по бревнышку! В тарантасе у нас крик стоит: «Не до смеху, робяты! Этак нельзя! До себя доведись!» – «Поезжайте! Поезжайте! Чего там! Э-эй! Н-но-о!..» – кричат другие.

На каждой лошади – по человеку, двадцать пять кучеров! Бурдовские опять вслед бегут, кричат, руками машут. Им и горько, и дивно: экая невидаль!

Поехали по лесу, только лес по бокам трещит, одни маленькие березки да елочки сгибаются и остаются несломанные.

Приехали к городу Кологриву. Мост через Унжу узок, не про наш тарантас… Да и не выдержал бы он такую тяжесть… А нам и горя мало! Нашему тарантасу Унжа не достает до ступиц! Да и глубины-то летние, в самую межень едем. Лошади почти нигде не всплывали.

Въехали в город, остановились посреди площади, Весь Кологрив сбежался смотреть!

Приходим к Козлову в лавку, спрашиваем:

– Нет ли у вас шкворня!

– Сколько угодно! К ондрецу, что ли?..

– Нет, к тарантасу! Запасной хотим иметь!

(Свой-то у нас ковали все деревенские кузнецы вместе, сколько их было в нашем приходе. Железо еще пароходом из Нижнего привезли по большой воде. И кузницу нарочно делали большую, как двор! Одно горно – больше избы! Десять коровьих кож пошло на мехи!)

– Вот-с! Извольте-с! Тарантасные шкворни-с! – подает нам приказчик шкворень.

– Эти нам малы!..

– Больше этих нет-с!..

Ну, известно: на нет и суда нет! Накупили всей деревней ведер, котлов, умывальников, рукавов железных, гвоздей… Назад поехали.

Если бы лошади не тонули в омутах, то можно бы и по самой Унже до нашей деревни добраться, как по широкой дороге! Тарантасу-то – што?! Поехали обратно лесом.

Дома разобрали покупки из тарантаса. Потом собрались всей деревней на гулянку и стала ходить в кругах. А бурдовские едут – везут рожь, овес молоть на нашу мельницу. Навезли всякого зерна на пятнадцати ондрецах. Мы им крикнули: «Засыпайте там сами, мелите!..»

Потом во всех избах заболтали блины из свежей муки, затопили печи. И вот снесли на общее гулянье со всех изб груды блинов! Сели на лужке и наши, и бурдовские. Все едят, похваливают! Наши говорят бурдовским: «Привозите еще молоть! Что ноньча уродилось, все везите! Все смелем! На всю деревню бесплатно измелем за те убытки, что с тарантасом-то наделали! А если надо, так и на другой год мелите! Да вот мы поизладимся, так и сами придем – пособим, поправим, что там у вас наломали!..»

Бурдовские уехали, а наши стали советоваться, что делать завтра.

На другой день сделали все по кирпичу на пробу. Двести с лишним кирпичей получилось. Это была среда. В четверг все сделали уже по десятку кирпичей. Получилось больше двух тысяч. В пятницу – по тридцати кирпичей, в субботу – по полсотне. Кончили работу пораньше, попарились, кто – в печи, кто – в бане.

На следующей неделе опять кирпичи делали. Так наделали больше ста тысяч кирпичей, как бы шутя, всей-то деревней – споро! Кирпич, известное дело, лежит, хлеба не просит, а на всякое дело годится.

Кирпичи делали не все простые, а все больше – с выдумкой! Кто какой узор измыслит!

Решили для начала построить каменный рассадник, Ставить его негде было: у всех огородцы маленькие. Сложили прямо на улице! Вдоль всей улицы вытянулся! От Миколая Фадеева срубов до белокуровской избы, Длиной сажен пятьдесят и шириной сажени две, высотой – аршина в два. Поставили рядом каменного старика с пестерем, выше избы ростом! Один нос – с печку! С клюшкой старик, а толщина-то его клюшки – с бревно! Рукавицы у него – с телегу, а лапти – как тарантасные корзины!

Кирпичи с этой поры стали делать во всякое свободное время. На рассаднике сеяли всякую рассаду, выписали хороших семян, потому стало много расти всего в огородах. Потом поставили каменную мельницу на Унже всей деревней. Долго ли сообща-то?!

Потом стали класть водопроводную башню. Вода по трубам пошла в деревню из Унжи. А вдоль деревни из Барановского конца в наш сделали ложбинку и выложили ее кирпичом, пустили по ней воду. Вымостили всю улицу, по краям же каменной ложбинки для желающих устраивали лужи с грязью.

Кирпичи, само собой, по величине и по форме были не все одинаковые, разных манеров были. Наделали их так много, что задумали всю деревню обнести каменной стеной с воротами и окошечками. Сверху деревню покрыли, сделали прозрачную крышу. Сами изобрели такое прозрачное полотно, тонкое и гибкое, так что его, при нужде, можно было свертывать в трубку, и не бьется оно. Крышу сделали двойную. Зимой между этих двух крыш пропускали по трубам теплый воздух, и снег тут же таял, и никогда крыша не замерзала, солнышко сквозь нее свободно светило и грело.

Получилась деревня не деревня, а как бы большой, невиданный дом, внутри которого стоят избы и растут сады. Устроили общую большую печь, и тепло, опять же по трубам, стало расходиться по всей деревне. Перестали топить печки в избах, каждый для себя. Лепешки, пироги, блины стали печь у большой печи, в специальных печках, пристроенных к общей.

И зимой в нашей деревне стало лето, птицы от нас никуда не улетали. Когда зимой к Шаблову подъезжали или подходили, если шел снег, или был сильный мороз, то видели только, как над крышей прозрачной пар поваливает. Если крышу надо было помыть, то по особым лестницам и ходам девицы поднимались наверх и наводили чистоту.

Пойдешь по деревне вечером: и там, и там возле изб – постели. Началось с одного старика. Он первый на улице постелился. Людям в диковинку, спрашивают: «Ты что это, дядя Марковий?!» – «Да все равно, батюшки, теперь и на воле тепло! И ни мух, ни комаров! Сухо, славно! На воле-то лучше спать, чем в избе али в сенях!..» А это было уже в декабре! И другие с той поры стали прямо на улице устилаться, под звездами. Так-то славно лежать и в небо глядеть, а не в потолок темный!..

По улице везде в сумерках постели белеются: и возле изб, и возле яблонь, кто просто на лужке постелется, кто даже кровать вытащит и спит себе как ни в чем не бывало!..

Да что там! Уж и стены-то в избах иным стали мешать! У многих с уличной стороны стены повыпилены! Да ведь так-то и светлей, и воздуху свежего больше!

Дошло до того, что на огородах стали чайные кусты выращивать и виноград! Чего уж больше!

Пообстроились, пообжились по-новому…»

До позднего часу горел огонь в Ефимовой комнатушке. Не слышал Ефим, как утихла, угомонилась деревня. Где шутя, где серьезно писал он совсем о другом Шаблове, о такой деревне никто еще, может быть, и не задумывался, а он вот так увидел ее…

3

Самый разгар страды. Августовские росы грибы выгоняют. Поспела по лесам брусника. Дозрел овес, а с ним вместе дошел до зрелости и лен. Уже и на осень пора пахать. Время такое, что мужик хоть разорвись! Ефиму не до своих занятий: с темна до темна в крестьянских делах.

Пришло письмо из Матвеева, от Николая. Тот писал о питерских событиях, уже известных Ефиму.

В округе было неспокойно. В Крутце поселился урядник, чего прежде не бывало. Квартировал он у крутецкого торговца Якова Степановича Данилова. Урядник уже наведывался в Шаблово, ходил по избам, заводил хитрые, околичные разговорцы. До Ефима дошло, что интересовался урядник и им, не так-то и давно покинувшим Питер…

По всей округе кто-то пустил шутку: «У Якова Данилова сын народился, ростом сынок – с каланчу, все вопит: «Вина хочу!» Так совпало: урядник по отчеству был Яковлевичем… Имел он немалое пристрастие к выпивке, а в пьяном образе становился придирчиво-куражливым, ломливым… Для всех в округе урядник вскоре стал ненавистен. Неприятен он был и обличьем: огромного роста, толстобрюхий, с большим приплюснутым, как у мопса, носом, с торчащими ушами… Нашлось для него подходящее прозвище – Пьяный ноздрян.

Каждое появление урядника в Шаблове Ефим воспринимал тяжело: в его родной мир вторгалось что-то враждебно-чуждое, опасное…

Пьяному ноздряну в Шаблове было к чему принюхиваться. Это Ефим чувствовал по намекам Алексана Семенова. Алексан при встречах уже не раз приглашал Ефима «прийти вечерком, поговорить с мужиками», пытался втянуть его в острые споры. Ефим на вечерние тайные беседы к мужикам не ходил, держался уклончиво: не в кружковой работе видит он свой путь… Он верит в другое: люди искусства должны сделать невероятное усилие, и человечество очнется, жизнь изменится! Народ просто потерял духовные связи. Восстановить их с помощью искусства – вот для него, для таких, как он, путь!..

В деревне между тем была создана подпольная ячейка социалистов-революционеров. Входило в ячейку около десяти человек – Борис Скобелев, Егор Травин, Семен Завьялов, Захар Вьюгин, Василий Дроздов, Иван Груздев, Алексан Семенов, Филипп Скобелев… Собиралась ячейка чаще всего в избе Семеновых.

В самом Кологриве действовала целая группа, в основном учителя технического училища, женской гимназии.

Несколько раз за лето в Шаблове появлялся сын бывшего илешевского дьякона Панова, приехавший весной из Питера, где он обучался на общеобразовательных курсах.

Как-то он завернул на гулянок, где шабловские мужики сошлись посидеть на бревнах. Пришел Панов для сбора подписей под «бумагой», которую сам и составил. Эту «бумагу» он хотел послать членам Государственной Думы от Костромской губернии – Галунову и Антонову.

В «бумаге» говорилось о помощи голодающим, о том, что выборы в Государственную Думу должны быть всеобщими, равными и прямыми, с тайной подачей голосов, без различия национальности, религии и пола. В своей «бумаге» Панов писал и о том, что надо отобрать землю у монастырей, церквей, удельную и кабинетскую и передать ее крестьянам, что выбирать начальство и правителей надо всем народом, что необходимо учредить всеобщее обязательное обучение в нижних, средних и высших учебных заведениях за государственный счет…

Стояли каленые дни страды с желтым соломенным светом, бьющим в глаза отовсюду. Солнце вытапливало из торцов смолу, и над бревнами парил легкий хмельной дух, и громко звучавшие слова Панова под бездонным небом тоже как будто пьянили.

Ефиму особенно это и запомнилось, как под густо-синим августовским небом однодеревенцы слушали крепкоголосого красивого парня. Сердце в Ефиме замирало в какой-то радостной жути: вот уже не в Питере, а в его глуховатой лесной деревеньке человек стоит перед людьми и открыто говорит им без страха о таком, за что не милуют… Такого тут никогда не бывало. И Ефим напряженно вглядывался в лицо говорившего, будто ему куда важнее было видеть лицо, чем вникать в смысл звучавших слов. Каждая черточка этого красивого лица была какой-то неистовой, резкой, какая-то шальная задиристость жила и в голосе, и в жестах говорившего…

Однако в раздумье уходил Ефим с гулянка домой: вот рядом с ним, мечтающим о прекрасном будущем, живут, действуют совсем другие люди, полные нетерпения, дерзкого порыва… Между ним и ними, бунтующими, яростными, – пространство несовпадения, которого ему не преодолеть… Художнику, сказочнику, мечтателю, ему никогда не встать перед людьми со сжатыми кулаками, со словами гнева и ненависти, не позвать людей к яростному взрыву… Его выбор нравственной цели состоялся давным-давно, может быть, еще в дедовской черночадной избе…

«Я хочу добра, стало быть, и то, что я должен делать во имя добра, должно быть добрым, чистым, негрубым, не приносящим бед и страданий. У истинного добра свои пути, я их чувствую, знаю! Знаю, что они – мои, что других у меня не будет, не может быть! Добро – не спор и раздор, добро – созидание, добрая работа! Разве же эти мои мысли чужды самой жизни?.. Вон же сказки, из какой глубокой старины они дошли до нас, а все там к добру и радости обращено! А взять память любого человека: радости ему памятнее невзгод! Не тут ли и вся самая святая правда о человеке?! Радостное только ценно! Не на невзгодах надо сосредоточивать человека, а звать к радости! На радости, на стремлении к ней вся наша жизнь стоит, к радостному все обращено! Радостное обогревает всю жизнь! В этом, в этом вся моя правда! Тут – мое поле, отведенное мне судьбой, мне на нем работать, мне его возделывать…» – наедине с самим собой думал Ефим.

Вскоре ходившие в Илешево к обедне принесли известие: к Пановым, после обедни, явились с обыском пристав с урядником и понятыми, найдено много запрещенных книжек и картинок, сына Пановых арестовали…

4

Рожь уже сжали, принялись косить горохи, пришло время и овсяной жнивы. Лето быстро покатилось под уклон. Вода в Унже стала холодна, и ребятишки больше не ходят купаться, хотя в полдни еще как следует припекает.

Ермаковская вотчина начала поднимать на своих илейновских новочистях овсяные копны. Поплыли к Шаблову через глухолесье бледно-желтые колыхливые возы.

Ефим тоже целыми днями занят возкой снопов с Илейна. Работа эта дает возможность побыть наедине со своими мыслями, со своими мечтами-фантазиями…

Ах, эти мысли, ах, эти мечты-фантазии!.. Опять Ефим просиживает ночи напролет. Опять не по-доброму будит его на зорях мать…

И все вокруг шепчет Ефиму: лето, лето на исходе… Притих лес, только дрозды да дятлы слышны… Отцветают яркие летние цветы, среди которых столько светлых и печальных дум передумал…

Давно поседели высокие заросли кипрея, его легкие пушистые семена с хохолком из белых волосков всюду плавают в воздухе. На низинных местах уже отцветает таволга, к концу и цветение золотой розги, позднего богатого медоноса… Пьяней и острей пахнут и лес, и луга.

Лес натомил за лето сонные запахи мха и папоротников, грибов и ягод. Лечь бы тут на теплые лесные перины и лежать, чувствуя, как туманится в голове…

Телега катится перевалисто, кренясь то вправо, то влево. Солнце мигает сквозь хвойную зелень, прямые стволы сосен перехвачены огненно-красными просветами, ни души вокруг… Ефим подхлестнул вожжой с хлынцой бредущего Карька, напомнил ему, явно впавшему в сон на ходу: надо поторапливаться. Хитрый Карько встряхнулся было, но уже через десяток шагов снова едва-едва переступает ногами. В сонном забытьи Ефим следит за стелющейся впереди дорогой, скрип телеги, размеренный, убаюкивающий, опять стал ритмом их общего забытья, а по сторонам только лес, принакрытая ветвями, листьями, хвоей тишина, безмятежность…

Восемь верст в один конец, восемь – в другой. Обратная дорога еще медлительней. И тут уже Ефим вовсе напрасно понукает мерина и вожжой, и своими покриками «рё-рё». Широкоспинный Карько с репьями, сияющими в его свалявшейся гриве, и ухом не ведет, тащится кое-как, и что ему покрики возницы? Он не рысак, чтоб взлягивать… Дуга над ним ровнехонько покачивается, размеренно поскрипывает воз…

У овина их в нетерпении ждет Саня с вилами в руках. Опираясь на вилы, она с трудом взбирается на овсяной скирд, щурясь от солнца, кричит Ефиму: «Давай, давай! Подворачивай!..»

Хитрюга Карько утыкается головой в скирд, стараясь побольше ухватить сухо шелестящего овса.

– Рё! Рё!.. – в досаде кричит Ефим и дергает вожжи. Карько не спешит подчиниться, Ефиму виден яркий белок его косящего глаза. Веревочные вожжи упруго натянулись, не давая мерину спокойно заниматься любимым делом. Карько ждет, когда они немного поослабнут. Ефим слегка отпустил их, лишь на миг, и снова натянул. Видя, что дело его не выгорает, Карько качнулся, сделал несколько необходимых шагов, подкатив воз к овсяному скирду впритирку.

Ефим стал кидать Сане легкие овсяные снопы. Они работают молча, только слышно, как Карько хрупает овес. Звенят, взлетая, снопы, слышно, как на переметах овина переливчатым стоном воркуют голуби. Вдруг что-то спугнуло их, всполошились и, хлопая крылом о крыло, вылетели на волю. Ефим воткнул вилы в воз, долгим взглядом проводил их, полетевших в сторону Крутца.

Перед ним как бы вновь открылась по-августовски мягкая горизна и ложбинность уходящих к северу мест. Небо над ними было в небыстро бегущих облаках, оно ехало куда-то в праздничную вечность и волочило по всхолмленной земле тени облачных колымаг…

Забылся Ефим, еле заметная улыбка на его загорелом лице, он и сам себя почувствовал вдруг не стоящим на возу с вилами в руках, а легко приподнятым над землей какой-то доброй незримой силой… Открывшийся взгляду простор кажется ему неким древним необозримым переменчивым живописным полотном, все тот же художник, который когда-то записал это полотно, нанес на него первые мазки и теперь трудился над ним, трогая его рассеянно-быстрой кистью, продолжая бесконечное дело, творя трезво и широко, но тотчас же меркли те места, где кисть его оставляла лимонные, голубоватые, лиловые, палевые следы, и он без устали метал свою кисть то туда, то сюда, будто отыскивал на своем необозримом полотне место, свободное от колдовства этой переменчивости…

Так все ярко и празднично было среди этого дня, будто всюду на земле настало время гулять людям в легких нарядных одеждах… И Ефим даже увидел перед собой таких счастливо улыбающихся людей из его давней мечты, и он сам улыбался им ответно, глядя куда-то за Крутец, за Зеленино… Тут, именно тут, в этом тихом и красивом краю, осуществиться бы мечте о добром земном всеобщем согласии!.. Поселения тут невелики, вытянулись в цепочку по увалам вдоль Унжи, по ее правому берегу. Все деревни меж собой переродненные. Да и по осеням здесь сбиваются в лесные артели мужики из разных деревень, так что в одной артели встретишь и хаповских, и глебовских, и бурдовских, и шабловских… Никогда тут одна деревня не косилась на другую, все жили в согласии – от леса и Унжи…

– Ефим! Да ты что же этта?! Люди-то вон давно по другому разу уехали, а он стоит, разиня рот!.. – Ефим вздрогнул от этих неожиданных выкрикнутых матерью слов. – Ну и помощнички у нас с отцом! Только дуй да пошел! На ходу спят!..

Ефим оторопело заработал вилами, нахмурив брови. Вот всегда так: едва задумался, едва что-то светлое проглянуло перед тобой, как тут же раздается недобрый окрик…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю