Текст книги "Ефимов кордон"
Автор книги: Вячеслав Шапошников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
Пахота превратила Ефима в самого обыкновенного крестьянина. До нее он всем своим видом отличался от однодеревенцев, был всегда одет по-городскому. В последнее теплое время он ходил в полотняной темно-синей косоворотке, носил широкий кожаный пояс, тонкие суконные брюки и штиблеты… А тут надолго облачился в домотканые обвислые порты с одной пуговицей, в домотканую рубаху с заплатой, во все плечо, без воротника и обшлагов, на ногах появились лапти с онучами…
Увидав его в таком одеянии, мать, отвернувшись, вздохнула… Так просто Ефиму было расслышать за этим вздохом невысказанные, прибереженные до поры до времени укорные слова: «Вот тебе и все твое ученье! Вот тебе и все твое художество!.. Столько лет ухлопал невесть на что!.. Стариков-родителей оставил без помощи, а чем все кончилось?.. Да все теми же лаптями и онучами!..»
Ефиму пришлось начинать теперь все заново. Его ровесники давно уже были опытными крестьянами, он же отправился с отцом в поле, чувствуя себя идущим на какое-то нелегкое испытание. Пахать ему не приходилось давно. Непросто было ему, многие годы жившему совсем другой жизнью, оказаться в поле, на виду у всей пашущей деревни, которая, уж само собой, станет коситься на него с любопытством и усмешечкой, а может, и подтрунивать, подкалывать… Шабловский мужик – на язык боек и остер, мастер заводить настырчивые разговорцы…
В то утро Ефим проснулся еще при темне, лежал, представляя, как после большого перерыва возьмется за чапыги сохи… В темноте ему казалось, будто он слышит, как дышала и вздыхала перед рассветом парная, бухлая весенняя земля… И по-новому резко почувствовал Ефим случившеюся в его жизни перемену, как замкнувшуюся наглухо вокруг него цепь: из крестьян – в учителя, из учителей – в художники, из художников – в крестьяне… Что бы сказал Костюня по этому поводу? «И возвращаются ветры на круги своя?..»
Ему предстояло впрягаться и тянуть тот же воз, что и все тут. Отец совсем оплошал, жаловался на простуженные ноги, на постоянные прострелы в пояснице…
Кому какое дело до того, что Ефим думает о чем-то большем, чем живущие с ним рядом, что носит в себе мечты и планы, что ему хотелось бы переиначить всю эту бедную, скудную жизнь. Он вспомнил вдруг слова Толстого, врезавшиеся в память еще в годы учебы в Тенишевской студии (вместе со всей Братией он каждую новую статью великого писателя воспринимал как откровение!): «Искусство не есть наслаждение, утешение или забава: искусство есть великое дело…» Именно великое дело… Но что до всего этого окружавшей его деревенской жизни, что ей до искусства?! Она вся – сама в себе, в своих нуждах и бедах…
Среди погожего утра Ефим с отцом, ведшим под уздцы Карька, пришел к обсохшим полоскам поля, называемого Ближней большой потеряхой.
Утро затопило светлым паром лесное всхолмленной Заунжье. Пахло влажной весенней землей и дымом, отвесно и почти незримо восходившим над Шабловым в ясное сияющее небо, узенькие его струйки едва угадывались над трубами. От утренней свежести, от покриков пахарей, от этой сковывающей неуверенности Ефима даже знобило слегка.
Мужики перекрикивались друг с другом со своих полосок. Неподалеку пахал Костюня, весь в белом, холщовом, в своей неизменной шляпе-коломенке. И лошадь у него была под стать ему: сивая, с отвислой нижней губой, от старости уже в гречке, с потертыми боками, костлявая.
– Ну и кобыленка у тебя, Костюнь, на кострец-то, ровно на шею, хомут можно надеть! – кричал ему сын дедушки Федора.
Костюня только покрякивал в ответ.
Отец, понукнув Карька, повел первую борозду, Ефим смотрел ему вслед, растерянно жмурясь: его, взрослого человека, оставили на меже, на виду у всей деревни, как какого-нибудь мальчишку… Правда, оставил его отец ненадолго. Разлато ступая, пошатываясь в борозде, на ходу обивая поблескивающую палицу о подвои, отец приблизился к тому месту, откуда начал вспашку.
– Тпррру-у-у! – натянул он вожжи и кивнул Ефиму: – Ну, что же… Давай, этта, попробуй!..
Ефим встал к плугу. Сухая, с кремневыми мозолями рука отца задержалась на его плече. Покашливая, отец наставлял:
– Посередке полосы – полбеды пахать, а вот по закрайкам, на поворотах!.. Вот где нужны мужику руки-то! Тут весь смысл пахоты! Подрезать, подрезать надо! Уж тут поглядывай! И лошадь зазря не дергай! Ее тоже слушай, она – не дура! У нее свое чутье есть! По закрайкам и лебеда охоча расти, и чемерица, и мятник, и осинка с ольхой тут норовят корешки пустить… Тут и надо поприлежней быть: подрезай тут плугом как след, чтоб не было им на полосу ходу!.. Ну, – с богом!
– Рё!.. – Ефим неуверенно тряхнул вожжами.
Карько дернул тоже неуверенно и осекся, не сумел стронуться с места, затоптался, приноравливаясь к новому рывку.
– Рё! Рё! – громче прикрикнул на него Ефим. Это «рё» он перенял еще у дедушки Самойла, тот обычна так понукал лошадь, не «нокал». Плуг дернуло, потащило, и Ефим заторопился, почти побежал за ним, утопая лаптями в рыхляке новой борозды, спиной ощущая на себе пристальный взгляд отца.
Задумался, глядя на неумело пашущего сына, Василий Самойлович: «И что с ним?.. Совсем-совсем другого какого-то ладу человек… И о жизни, бог весть, какие понятия в голове у него засели… Все-то он витает над ней… Так с самых малых лет за ним это было, будто сны наяву видит… Не крестьянин, не мужик…»
Течет, бежит перед Ефимом желто-серый пласт, будто земля разверзается у самых ног… И вдруг он как будто со стороны себя видит, каким-то поднебесным взглядом: ссутуленная серенькая, неказистая фигурка, и рядом с ней снуют по обеим полоскам десятки других, и все они словно бы бредут, бредут по кругу с завязанными глазами, и с этого круга не сбиться, не сойти…
Скоро начало припекать как следует, стало душно, парко. Молодой еще меринок Карько задохся, от запала бока его ходили ходуном. Ефим остановился. Оба понуро замерли посреди полосы, окутанные теплом и безветрием, дымноватым дрожащим от воскурений воздухом. Карько вяло обмахивался хвостом и, видно, еще по инерции, будто на ходу, все кивал и кивал головой… Ефим стоял, присугорбившись и ослабив вожжи. Жара и духота, эта каторжная работа взгрели его: на лице, на руках посверкивали капли пота…
Отец ушел в деревню – готовить семена под посев. Ефим вдруг почувствовал себя страшно одиноким, он ощутил странную разомкнутость со своим прошлым, настоящим и будущим… Ни единой крепкой надежной связи, ничего… Никого вокруг, в ком можно было бы найти понимание… Думать, мечтать о работе в деревне, оказывается, куда проще вдалеке… А тут и к своим, самым близким, нет прямых путей… Один насмешки и укоры ждут его…
«Я вижу лишь конечную цель-мечту… А как дойти до нее и довести других, что делать?.. Ни средств у меня, ни чьей-либо поддержки… Ни-че-го…»
– Что, Ефим Васильев?! Это тебе не картинки писать!.. – крикнул ему со своей полосы, тоже остановившись, чтоб отдохнуть, сосед Павел Лебедев. – Говоришь: запарился?!
Ефим только головой мотнул, будто сваливая с себя тяжелые мысли и приходя в себя. Дернул за вожжи:
– Рё, Карько! Рё!..
Пахота и сев постепенно втянули его, подчинили своему каждодневному ходу. Работа стала у него ладиться. Мать даже как-то похвалила его: «Ай да Ефим, дуй да пошел! Ишь ведь как наладился! Без тебя бы и не знай как управились мы в нонешну вёсну! Ай да помощничек!..» За этой похвалой одно едва-едва пряталось: как было бы хорошо, если бы их сын забросил свои пустые занятия и стал бы крестьянствовать вместе с ними, как другие со своими родителями!..
16
Ефим возвращается с сева домой. Целый день он боронил, а отец ходил по полосе с кошницей в руках, широко разбрасывая зерна. Сеяли они на Илейне.
Лапти-тупоносы глухо постукивают по тропе, протоптанной в меже, уже обросшей лебедой и полынью, ноги то и дело запинаются о неровности тропы. Под самой деревней он обессиленно опустился на межу, залег в нее, примяв траву, затих, окутанный душноватым теплом.
Бессвязный лепет ключика, посвисты, щелканья, воркованье отовсюду, будто всякое дерево, любой пригорок, откосок лужайки, все в путаных разговорах меж собой. И эти разговоры то взволнуют, заставят сердце часто забиться, то успокоят, и Ефим лежит, прислушиваясь, как окружающий вечерний покой все тем же теплом, которое стоит по всей округе, струится по его телу. И одно чувство владеет им: жизнь с улыбкой отдал бы за весь этот добрый, прогретый мир!..
Так вот лежать, зная лишь радость этого часа, едва-едва помня себя вчерашнего; все изжитые, минувшие дни, они просто остались за спиной, они – высохшие русла…
Тут – все родное, тут – судьба. Все не в стороне, а вокруг живет, обступив, окружив его кольцом родства. Поверить в бесконечность этой доброй музыки, уйти в нее с головой, довериться размягчающему теплу, не думая о том, что в любой миг эта жизнь вновь может окутать январской стужей…
Рядом тихим ласковым писком тронула тишину птица. Нежно растаяла протяжная нотка, и слышны стали и шорох былинки, и легкое ворошенье опустившегося неподалеку жаворонка… Ефим вдруг почувствовал себя точно растворенным во всем родном, казалось, все, что видели его глаза, было им самим, он стал душой всего, что окружало его…
В траве ползли-торопились по своим непостижимо-важным делам всякие казарки, божьи коровки; земляные муравьи совсем неподалеку бегали по сухой кучке земли. Кучка была рыхлая, с маленькими дырочками, и муравьи лазили в те дырочки и выбегали обратно. Ефим осторожно отлег подальше, чтоб не повредить им как-нибудь ненароком…
Он лежал на меже, в ее вмятине, всей спиной ощущая доброе тепло земли, и она казалась ему огромной, слабо зыблющейся колыбелью, и небо наклонилось над этой колыбелью, как улыбающееся материнское лицо…
Ладонь прижалась к траве. Ефим крепко зажмурился и лежал, плотно сжав губы, почти не дышал. Родной угол принял его, как свою живую часть… Только теперь Ефим почувствовал это и улыбнулся, подумав, что это пришло к нему так вот потому, что он вернулся к крестьянскому труду, к настоящей крестьянской жизни, это возвращалось к нему исподволь, день ото дня, и вот окончательно вернулось как раз в такой день, когда они с отцом покончили с севом…
Так он лежал долго. Поднялся, когда уже закатные лучи подсвечивали лишь самые гребни высоких облаков, вскипевших над заунженскими борами. Легкие сумерки уже размыли те дальние боры. Наверное, последняя пара горлинок пролетела с полей в ту сторону. В светлом вечернем небе четко был слышен посвист крыльев, рассекающих воздух. Горлинки торопились на ночлег. Шабловские избы стояли смиренно, крыши их солнышком пробило насквозь за долгий погожий день, заревой свет облил их густо-оранжевой пеной. Необыкновенно спокойной и мирной была родная деревушка…
«Да, стать таким, как все, слиться со здешней жизнью!..» – с этой мыслью Ефим подошел к избе…
17
После сева, уже в начале июня, подоспела «навозница»: все Шаблово возило от дворов навоз на пары. «Подпарим земельку под озимку!» – сказала Ефиму мать, и Ефим впрягся в новую работу. Была она легче, чем пахота и сев…
На бревнах, сложенных в три наката под окнами избы Алексея Ивановича Семенова, вечером второго дня «навозницы» собрались мужики. Был тут и сам Алексей Иванович, и его сын – Алексан, и брат – Андрей, сбрелись сюда Николай Скобелев, Костюня Матвеев, Михайло Шалыгин, Павел Лебедев, Степан Скобелев…
В сумерках Ефим вслед за отцом пришел сюда же. Собравшиеся завели спор об общинной и отрубной деревенской жизни. Такие разговоры заводились при Ефиме не раз и в поле, когда мужики собирались где-нибудь в стороне на отдых. Ходили слухи, будто готовится какая-то земельная реформа, по которой всякий крестьянин, желающий хозяйствовать по-своему, получит землю «к одному месту».
В руках у Алексана была небольшая книжечка, видно, он читал или собирался читать из нее мужикам.
– Жить надо разве так, будто землю нам только на подержание дали?! – говорил он. – Не на подержание, нет!..
– А на что же?! На подержание и есть! – перебил его Костюня. – Чудак-рыбак поймал чурбак, кричит: «Судак! Большая рыба!» Это как же не на подержание? С собой туда ничего не возьмешь!..
Алексан спокойно улыбнулся:
– На улучшение! Вот на что! Чтоб не разоренной, не какой-нибудь никудышной она осталась после нас, а лучше, чем была! А мы как на ней хозяйствуем? И смеяться и плакать враз хочется!.. Под озимое парим около средины июня, когда и пары-то не уковыряешь! Не лучше участь и яровой земли: кой-как семена разбрыляют, половина с сором, и думают, что все сделано! Остальное, мол, – воля божья! И смотрят все лето в небо! И ковыряют-то свою землю чем?! Кривой сохой да хлупцовой бороной…
– Да-а… Оно, конечно, что живем не так!.. – усмехнулся Степан Скобелев. – Надо бы укоротить горлодеров, а то кричат без ума на весь деревенский мир, из-за них никак не подобраться к настоящему хозяйствованию!.. Община, само собой, – устарела!..
– Общинная жизнь выгоднее, – снова заговорил Костюня, – потому как в ней крестьянин найдет себе и совет, и указание, защиту и поддержку! На миру-то, говорят, и смерть красна! Деды-прадеды, наверно, не дураки были, коль за общину держались! А в подворном владении крестьянин одинок и беззащитен!
– Одинаково плохо и в общине, и на отрубе! Каким он был, мужик, таким и останется! Его сначала самого надо переделать! – вставил Алексей Иванович.
– Да уж что да, то да! – поддакнул Степан Скобелев. И пошло-поехало уже про самого мужика, то бишь – про самих же себя загалдели!..
Стрижи сверлили плотный душноватый воздух, и было в нем как-то неспокойно от крика спорящих, от быстрого, суетливого стрижиного лёта.
Нашумевшись, мужики стали расходиться по домам. В светлых июньских сумерках Ефим с Алексаном остались на бревнах одни. Когда затихли шаги и голоса мужиков, Алексан заговорил первым:
– Община, как ни мудри, распадается! Это – ясно! Земли мало, податей всяких много… Постоянная необходимость ломовым трудом добывать себе кусок хлеба не дает крестьянину оглядеться, прийти в себя, он ожесточен, весь принцип его жизни – лишь бы выжить!.. – Он усмехнулся: – Вон он, Костюня-то, как все истолковывает: «Господь сказал Адаму: «В поте лица будешь есть хлеб свой!..» Мол, тут – весь закон нашей жизни!..
– Да ведь это никакой не закон, а наказание! – перебил его Ефим. – А закон-то истинный для человека другой: ему дано благословение на духовную жизнь, она – цель!.. Все должно быть в гармонии: жизнь в трудах и духовная жизнь! Нельзя только одно признавать, как самое истинное… Наш вот ломовизм, на который я тут насмотрелся за эту весну, никак нельзя признать за жизнь…
– Это любую каторгу можно тогда признать, как самую правильную жизнь!.. – кивнул Алексан.
– Вот именно!..
– Мне бы хоть немного земли в одном месте, тут бы я показал на практике, своим хозяйствованием!..
– Эх, Алексан! Создать бы хоть какой-то образец иной жизни вот тут, у нас в Шаблове! Чтоб видели, как надо человеку жить на земле! Чтоб труд был в союзе с искусством, с духовной жизнью!.. Вот тогда будет жизнь!..
– Да, Ефим, да… Можно ее совсем иначе наладить!.. Я говорю, какие сады можно тут развести! Это, только мы привыкли думать, что у нас суровый север, а вон возьми хотя бы парк при Чижовском училище: там спокойно растут тебе всякие гости-иноземцы: виргинская черемуха, персидская сирень, барбарис, лапчатка, ясень, боярышник, орешник-лещина, кедры сибирские… А вон в самом Кологриве на участке ученого лесовода Чистякова, чего только нет: у него кедры плодоносят, сибирская яблоня превосходно себя чувствует!.. А в саду Юдина какие прекрасные ели Энгельмана растут! Целая группа! Туя-негниючка, жизненное дерево!.. Или взять сад Лебедева: там и облепиха, и терн, и акация южная, и спирея…
Вот так раздумаешься: иначе можно построить всю жизнь! Удивительные сады развести, удивительные дома построить, тут ты прав… Только от этого «можно» до дела – столько!..
Ефим только тяжко вздохнул.
До петухов потом он просидел у себя в комнатушке при зажженной лампе, вновь взбудораженный разговором с Алексаном. Задумался Ефим, глядя на огонь лампы-семилинейки… Что происходит?.. Сам он так себя чувствует, будто уже давно-давно его жизнь течет гораздо быстрее этой медленной человеческой истории… Он – уже где-то впереди, а жизнь одергивает, одергивает его сзади…
18
Летнее время. Сев позади, и пахота под черные пары уже отошла. Перед сенокосом у деревни выкроилось несколько спокойных дней. К этой поре отцвели ландыши и купавки, зацвели на лугах, в пойме Унжи, лютики, гравилат, кусты шиповника… Солнце поднимается высоко, земля курится, исходит струйками, пчелы гудят в деревне вокруг цветущих лип. Лето еще молодое, буйно-зеленое. Ефим ходит по округе, и будто теплые струи проникли в него и заставляют трепетать всего, и слова какие-то легкие, разымчивые переполняют ум и просятся с губ, и наклоняется он вдруг над цветком для короткой беседы. Во все вслушивается и вглядывается Ефим, все вольно и свободно входит в него. Он опять вырвался, пусть и не надолго, из хода здешней жизни, отошел от всего. Дни его снова проходят в комнатушке, за работой, он пишет и рисует, лепит и сочиняет стихи… А в конце каждого дня отправляется в лес… Давно он не ощущал так лета…
Ах, июнь! Какое богатство – твои цветы! Какая радость быть с ними наедине! Улыбаться и шептать звездчатым цветам поповника, провести рукой по фиолетовым кубышкам луговой герани, по кистям мышиного горошка, вдруг затихнуть, вслушиваясь в померещившийся слабый звон над голубенькими колокольчиками, смотреть, как тянутся к солнцу мохнатые, напоенные медом красные головки клевера, покачать в изумлении головой над красующимися розовыми гвоздиками или полевым короставником! Рассмеяться беззвучно на этом светлом празднике живого цвета!..
Пройти мимо дремных, по-закатному задумчивых хвойников, постоять у болотца, где возле самой воды голубеют незабудки, где благоухают, к вечеру особенно сильно, кремовые султаны таволги, где белеют, отражая свет западающего за деревья солнца, зависшие зонтики дягилей и дудника. Подглядеть в лесной речке спокойное счастье белой кувшинки, словно бы взорвавшейся навстречу огромному голубому небу…
Идти дальше, улыбаясь еловому вершиннику, и вдруг остановиться перед цветущим облаком, внезапно попасть совсем в другой вечер, в другой воздух – гудящий, густой, чуть подрагивающий… Липа цветет! Да не одна! Их – целая куртина! И Ефим стоит, подняв, лицо, улыбаясь, слушает пчелиное рабочее гуденье.
И вспомнится ему вдруг, как недавно он возвращался с илейновской кулиги вместе с Костюней Матвеевым, и тот говорил ему:
– …Вот все толкуют, Ефим, отшельники – забытые людьми человеки… Мол, в лесу они, в одиночестве… Да какое, спрошу, одиночество?! Утром с ними небеса беседуют, цветики им кивают, смеются, птицы к ним слетаются, зверь незлобиво подходит… Одиночество-то может быть и посреди большой суеты! Да еще какое! Когда вокруг тебя – черта круга!..
И вдруг на краю закатной полянки замрет Ефим: применится ему какая-то чистая мудрая уединенная жизнь, что-то пасторальное, что потом, чуть позже, вновь оживет уже на холсте, в глине, в слове… Сначала – в слове:
Идиллия чудится мне золотая:
Долина вечерней красой залита,
И тучки румяные плавают, тая,
И льются, и нежно играют цвета…
На солнышке тихо пастух и пастушка
Сидят одинокие, грустно любя,
И кротко, и мирно глядят на меня,
И сложена рядом из бревен избушка…
В эти дни Ефим обжег в печи свой Кордон. Хорошо, постепенно просушенные фигурки, елки, сама избушка, которую сушил, разрезав на несколько частей, при обжиге не потрескались. После обжига расписал Кордон красками. Получилось так хорошо, что захотелось лепить новые фигурки и постройки.
Ему удалось закончить и работу над эскизом задуманной картины. Приступать к писанию самой картины пока не стал: для такой большой работы нужно было и большое, свободное от крестьянского труда время. Такое время он мог иметь тут только зимой…
19
Перед сенокосом установилась жаркая безветренная погода. Недвижный воздух горчил, щипал горло, что-то сухо, стеклянно позванивало, потрескивало, казалось, в любом бревне, в каждой былинке поселился незримый, но постоянно дающий о себе знать огонь. Прохлады нельзя было найти и у воды. Блеклое, пепельно-голубое небо отражала Унжа, вода в ней вспыхивала среди дня сонными звездными огоньками. От этих огоньков и в глаза, и в само сознание вкрадывалось короткое затмение.
Жара не давала Ефиму сосредоточиться на работе, ничто не шло на ум, все валилось из рук, не подчинялись ему ни краски, ни слова, ни глина… Он испытывал лишь безотчетную тоску и тревогу.
Только вечера и призрачно сияющие, почти белые, ночи, приносили всему живому хоть какое-то облегчение.
Такими вечерами Ефим обходил сумеречную, угомонившуюся деревню, вглядываясь в легкие ломкие тени, шевелящиеся в хлебах. Под большой старой липой, возле гумна дядюшки Семена Скобелева, останавливался, прислушивался к сумеркам…
Над мглистым Заунжьем, почти над тем местом, где Кологрив, красноватая, нечеткая, какая-то снулая повисла луна. Ефим не заметил, когда она взошла… В лиловеющем густом воздухе стояли тучные запахи, прогретых боров и полей. Наверное, в такие вечера к глуховатым небольшим деревушкам, вроде Шаблова, подкрадываются из ближних чащобников мороки и блазны, не дающие потом людям и далеко за полночь ни сна, ни забвения, заставляющие их тяжело вздыхать и ворочаться, шептать и бормотать всякую невнятицу…
Текучий, тревожный свет исходил от замершей над верховьями Унжи зари, и Ефиму, заглядевшемуся в ту сторону, примнилось вдруг: при слабом, неверном свечении к Шаблову идут и идут по молодым измытаренным жарынью ржам незримые и неслышимые существа, только мелькают их колеблющиеся тени, путаются среди ржаных стеблей…
Неспокойное мерклое свечение запада, которое за полночь перельется в разрастающееся сияние нового утра, переплескивалось по окнам зольно-серых, чуть подбагренных луной изб, и оттого они казались Ефиму необитаемыми, страшноватыми… А тут еще сова принялась выкликать кого-то в темноте скобелевского овина…
Не устоялось Ефиму на месте. Запинаясь о неровности дороги, он побрел в сторону Крутца, к слабо рдеющей над верховьями заре. И не заметил, как оказался уже за двумя деревнями – за Крутцом и Зелениной…
Тонко запикал над головой какой-то мелкий крылатый ночной хищник, быстрой тенью пронесся невысоко, исчез в рассеянном свете вечера… «Вроде бы – кобчик…» – подумал Ефим и огляделся настороженно. Жалкое голодное пиканье пролетевшей птицы сообщило ему, что уже началась загадочная ночная жизнь тех, кто был незрим и неслышим при свете дня…
Сухая ночь превратила заунженские леса во что-то легкое, дымно разлитое, и Ефим на минуту остановился на самом взмете косогора, у подножья которого уже начинался густой хвойный лес…
Он испытал странное вольное чувство, словно каким-то непостижимым образом вдруг приобщился к ночной жизни зверей и птиц, и этот ночной мир, со всем таинственным и загадочным, звал его в себя все глубже и глубже…
Ожидание какого-то чуда, а не просто ночная прохлада, поднимающаяся из низины, похолодило лицо?.. Приглашая уже не идти, а бежать, лететь вперед, дорога потекла под изволок, вдоль длинного горохового поля, окутанного зыбким лунным сиянием.
Эта дорога знакома ему с раннего детства, северная, то лесная, то полевая, песок которой истолчен колесами, батогами и подошвами в мелкую беловатую пыль. Протянулась она тут, по правому берегу Унжи, от самого Кологрива до села Архангельского, на пути у нее – вздыбы да спуски, пашни да перелески, взгорочки да низинки…
Бегом он спустился от Зеленина к темным соснякам, в которых упряталось сельцо Илешево. Внизу пошел тихо. Голову тут похолодила речная свежесть… Вспомнилось первое давнее «путешествие» по этой же дороге с отцом и матерью. Было ему тогда года четыре. Поехали они в Денюгино на сговоры и на свадьбу: младшую сестру матери Федосью просватали в деревню Власенку…
Выехали из Шаблова еще затемно. Резвый трехлеток Чалко быстро мчал их в редеющей темноте, брякал большой шоргунец, поскрипывали, постукивали на раскатах сани. Ефим сидел, весь укутанный, рядом с матерью, отец возвышался впереди, в тулупе с волчьим воротником, в белой барашковой шапке. Звезды на светлеющем небе еле переплескивались. Проехав Крутец и Зеленино, спустились с горы в низину, лес обступил как теперь… Вскоре впереди показалось Илешево… Ни огонька. Так тихо было под звездным высоким небом, так чуждо, что Ефиму показалось: в этом месте живут какие-то недобрые люди, мазурики… Незадолго перед тем дедушка Самойло рассказывал ему об унженских знаменитых разбойниках – Егорке Башлыке и Фадеиче. Тут, на Верхней Унже, по речным хабинам, были их пристанища – Банчуры, Стан, Истопная, Карачуново… Вспомнив страшные дедушкины рассказы, Ефим теснее прижался к боку матери…
От Илешева тогда спустились к реке, дорога потянулась меж ее высоких берегов. Стало заметно светать. Снова поднялись на берег, по обе стороны дороги замелькали ели, покрытые снегом.
– Тять! Погляди-ко, елки-то как бегут!.. – окликнул Ефим отца.
– Выдумщик ты у нас!.. – засмеялся отец. – Это мы едем, а они – стоят!.. – Мать тоже рассмеялась…
Впереди показались черные бани-клетухи, обложенные большими кучами льняных отрепей, за банями завиднелись избы.
– Вот и доехали!.. – весело сказал отец.
Денюгинские сговоры и свадьбы ярко остались в памяти. Особенно запомнилось, как подружки вели сговоренку из бани, сглуха накрыв ее голову платом, по обе стороны тропы прутышки в снег втыкали… Непонятное что-то было в этом, таинственное, древнее…
Ефим постоял на берегу Унжи, у самой воды, отправился дальше, решив дойти до самого Денюгина, в котором не бывал так давно.
В этом ночном путешествии было что-то сродни опьянению. Весь видимый мир казался ему, бредущему сквозь светлые сумерки июньской ночи, цельным и ясным, величественным и простым, как бы освещенным неурочным рассветом. Ефим самому себе виделся каким-то необоримым и вольным, покинувшим не просто околицу родной деревни, а чудесно переселившимся, оказавшимся вдруг по ту сторону жизни и смерти…
Одно прекрасное вечное родство живет в мире! Он так почувствовал легкую окрыляющую силу его, что не смог уже просто идти, опять побежал. Манила, затягивала в просторы этой светлой ночи странная, окрыляющая сила…
Бежал долго, свободный и вольный, как ночная птица. Вдруг остановился, удивленный: неужели так много отмахал?! Он уже далеко за Илешевом!.. Темные нахохленные хвойники по сторонам беловатой песчаной дороги, и опять – близкий крик совы… И он снова сорвался с места, припустился чуть ли не вскачь!..
Пели уже первые петухи, когда Ефим остановился под самым Денюгином, чтоб перевести дух перед крутым подъемом и прислушаться к полуночной деревне.
Тихий, поднялся наверх, туда, где в крайних избах, по окнам, взблескивали отсветы двух обнявшихся зорь, сдерживая не совсем усмиренное дыхание, прошел вдоль деревни, постоял на самой бровке глубокого оврага, на околице, ощущая тревожное горение зорь-полуночниц.
Назад, до самого Илешева, опять бежал почти без передышки. Остановился неподалеку от погоста, на котором покоятся крестьяне из окрестных деревень, схоронены и дедушка Самойло с бабушкой Прасковьей, и прадедушка Федор с прабабушкой Марфой…
Сойдя с дороги, Ефим опустился на мховую подстилку, смутно белеющую у подножья придорожных деревьев. Сидел, привалившись к стволу сосны. Ноги ныли от усталости, в груди саднило от бега, лицо горело, еще не утихала в нем диковатая радость полета…
Он пошевелил пальцами рук, не чувствуя, а только видя, как они пришли в движение, легкие, будто чужие. Тела своего он тоже почти не ощущал, было слышно только сердце. Ефим беззвучно рассмеялся, и, запрокинув голову, увидел, как невысоко над кронами сосен, окутанными дымчатым сиянием, кружит, кружит не совсем еще полная луна, вьется над ним плавной молчаливой светлой птицей, чуть подрагивая…
Ефим полулежал в счастливой расслабленности и ощущал самого себя чуть ли не мхом, похрустывающим тут на каждом шагу. Опять он остро почувствовал свою растворенность здесь, в родном углу, собственное присутствие во всем. И как будто небывалый праздник улыбнулся ему из-за можжевелового куста, и только теперь Ефим так глубоко понял, он вернулся сюда навсегда, и нет иного пути у него в этом мире, в жизни, все его – только здесь. Он тут – снова свой.
Дом его, когда-то покинутый им, – огромен, он – все, что есть тут: леса, поля, речушки, деревни… В этом неоглядном доме, не умирая, живут дедушка Самойло и бабушка Прасковья, в нем остались навсегда все, кто когда-либо был здешним жителем… Из этого дома не уходят, в нем только растворяются исподволь, чтоб жить потом уже вечно… Ведь сколько раз Ефим и прежде это чувствовал: они, как будто, ушедшие навсегда, вовсе не ушли, они тут, только безмолвные, поскольку говорят не словами, их тайные речи и шепоты в ветре, свете, лесе, небе, деревне, избе…
Ефим посмотрел сквозь лапы сосен вверх, на луну. Она стояла уже спокойно, не кружилась, и воздух вокруг успокоился… Мир всегда обретает такую остойчивость, когда вдруг что-то необыкновенно значительное откроешь в нем для себя…
Он поднялся и пошел в сторону своей деревни, зорко всматриваясь в нечеткие узоры света и теней, и ему все чудилось: под темными навесами придорожных деревьев, не выходя на освещенные места, идут, сопровождая его, те, кто был его началом… Даже как будто видел, как чуть покачивались ветки и шевелились травы там, где они проходили… И верил, что когда тоже растворится тут, в своем родном углу, как они, навсегда, не исчезнет совсем, а будет тоже здесь всюду… И под тем деревом, под которым только что отдыхал, уже осталась какая-то незримая часть его самого… Так он оставлял себя и когда был еще подростком, и когда был юношей… Так оставляет себя всюду каждый человек… И может быть, где-нибудь тут мальчик Ефим уже не раз встречался с мальчиком Самойлом, с девочкой Параней… Это так легко теперь он мог представить!..
Он жил здесь всегда, думалось Ефиму, прожил тут неизмеримо долгую жизнь еще до своего появления на белом свете, он просто долгое-долгое время был растворен во многих, там его время измерялось не просто годами, а именно жизнями, там была распахнутая в прошлое бесконечность, и такая же бесконечность была распахнута в будущее…
Уже на окраине Шаблова Ефим почувствовал усталость. Ночь заметно стала бледнее, все вокруг постепенно обретало свои очертания, становилось реальным, но почти прежняя тишина стояла во всей округе, и в этой тишине слышны были переступанья скотины по дворам, ее вздохи, трели сверчков по избам… Деревня еще спала, она знать ничего не знала, что пережил, в какую даль залетал этой ночью один из ее обитателей…