355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шапошников » Ефимов кордон » Текст книги (страница 14)
Ефимов кордон
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 19:30

Текст книги "Ефимов кордон"


Автор книги: Вячеслав Шапошников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)

Ефим уйдет в сумерках, до ужина, за огородцы, на гуменники, туда, где нахохлились темные овины и баки, где чернеется старая кузница.

По травяному, будто прилизанному, руслу вешнего ручья катится мимо ног усмиренная к ночи водица. В деревне уже огоньки закраснелись по окнам. Пройдет неузнаваемый в сумерках мужик, как бы ища потерянное, и Ефим вдруг почувствует, глядя ему вслед, что вроде бы осунулось, постарело лицо от крайнего внимания к этому часу, что не просто он тут, у всполья, в одиночестве остановился, а сам он – частица какого-то огромного одиночества…

И вдруг огородное пугало, перезимовавшее в легкой драной одёжке, бросится в глаза… И представится на миг Ефиму, как его деревню в потемках окружает целое войско таких забытых людьми бедолаг, ловящих ветер раскинутыми руками… А тут еще высоко взвоет собака, будто ей примстится злой дух…

Трудная, тяжелая пора – весна в деревне: и голодно, и болезни посетили шабловские избы и уже унесли несколько детских жизней… И сам Ефим чувствовал себя как после тяжелой болезни, ослаб и похудел. Невеселые, невеселые мысли приходили к нему. Несколько раз пробовал Ефим писать в такие дни стихи. Печаль этих дней поселялась в их строчках…

В конце великого поста для задуманной картины Ефим решил писать братьев Матвеевых – Фрола и Константина, двух «шабловских просветителей», так про себя назвал он их в шутку.

Фрол с Константином – старики занятные, старозаветные. Они даже одежкой своей выделялись: носили все домотканое, на головах у них красовались катаные высокие шляпы – ведерки из войлока, таких шляп уже давно никто не нашивал. У Константина уцелела единственная во всем Шаблове, а может, и во всей округе, диковинная повозка о двух колесах с загнутыми кверху запятками, так называемый ондрец. На этой повозке Константин возил и дрова, и сено, и снопы…

Фрол был первым учителем Ефима, это он когда-то научил его читать по буквослагательному способу… Постарел с тех пор дядюшка Фрол, развалюшным, ветхоньким стал старичком, заводенели его глаза, неясно он уже видел и слышал, негромко звучал его голос.

Иным просветителем стал его младший брат Константин (для шабловских – просто Костюня). Был он необыкновенно набожным, все свое досужное время проводил за чтением священных книг.

У Костюни отношения с богом сложились непростые. Небеса явно немилостивы были к старику, сам Саваоф отметил его своим особым вниманием! Так считал Костюня, и были у него на то свои резоны… Как-то, среди лета, на Шаблово налетела вовсе небольшая тучка, всего один раз и сверкнуло и громыхнуло из нее, но… попала небесная стрела в жену Костюни, та пробиралась от соседей домой… Костюня остался в твердой уверенности: сам господь бог Саваоф овдовил его!..

Быстер еще Костюня, ходит без батожка, ходит прямо, не гнется. Когда он идет по деревне, отовсюду слышит: «Костюнь! Зашел бы поговорить!..» Говорить он умеет! Говорит красно, затейливо. Коль Костюня в ударе – заслушаешься!

В избе Костюни великим постом частенько собираются шабловские – послушать, как тот читает святое писание. Костюня зажжет лампадку, сядет в красном углу, под иконами, в чистой домотканой рубахе, раскроет Библию, и начнется чтение, превратится он в деревенского проповедника. После смерти дедушки Самойла однодеревенцы избрали его часовенным старостой, с тех пор и начались эти чтения.

Под божницей Костюня подвязал большой гулкий шоргунец, с языка которого свисает льняная бечевка. Свободный конец ее всегда у Костюни под рукой. Доходя до таких мест, которые считал особо важными, дергал он за бечевку, шоргунец трижды оглушительно прозвякивал, призывая слушателей к предельной внимательности.

Жили эти старозаветные старики на одном порядке с Ефимовыми родителями: через три избы. Первой была изба Костюни, за ней – Фрола. Братья жили бобылями, но раздельно.

В воскресенье, к вечеру, Ефим закончил писать портрет дядюшки Фрола и, направляясь домой, решил заглянуть к Костюне. Еще на мосту он услышал громкий голос хозяина: шло великопостное чтение… Ефим подумал было о том, что, пожалуй, он тут некстати, но перебороло любопытство: он еще ни разу не бывал на этих чтениях…

В избе сидело по лавкам человек двенадцать, все больше пожилые женщины, старики и старухи. Ефим, тихо сказав «здравствуйте», присел на краешек скамьи под полатями…

Трижды пробил шоргунец, Костюня, оторвав взгляд от Библии, возвысил голос, поднял перед собой указательный палец:

– Я желал бы, чтобы все вы были святыми или хотя бы приближались к тому, чтоб всем сердцем верили в истинность святого писания и в духовный мир, потому как и мне, и вам через то было бы облегчение и здесь, на земле, и там – в духовной жизни! И чем праведнее вы будете, тем больше будет облегчения и для вас, и для всех, и для меня! И в обителях блаженных, на небесах, от этого прибыло бы красоты еще больше, а в сферах страдания и ужаса было бы облегчение от нашей праведности! А от грехов затягощаются все и всюду, и всегда! Если вы грешите, то в числе прочих грешников вы мешаете другим войти в обитель красоты небесной, а ежели меж вами не будет ни греха, ни тяжести душевной, то и всем будет легче путь в ту обитель!

Меж собравшихся послышались вздохи и всхлипы.

Костюня сокрушенно покачал головой:

– Вот… расслезить-то вас – полпустяка! А вы лучше следуйте, говорю вам, евангельским заповедям! Чтоб праведно жить!.. Ну да господь с вами! Не я вам судья… Идите по домам! Страстная завтра начнется… Пусть будет мир в ваших душах!..

Когда все вышли, Ефим приблизился к Костюме, все еще продолжавшему сидеть за столом.

– Будь здоров, дядюшко Константин!

– Спасибо, батюшко, душа-человек, на добром слове! – Костюня с прищуркой посмотрел на Ефима.

– Я вот поговорить зашел…

– А какие разговоры-то требуются?..

– Да писать-то тебя я хотел… Договаривались с тобой… Вот об этом и разговоры…

– Писать, писать… – пальцы Костюни побарабанили по краю стола, он еще, видимо, продолжал разговор со своей «паствой», проворчал, скосив глаза на боковое оконце, за которым уже темнело: – Пока разъясняешь им – дакают да такают, а чуть за порог – опять за свое!.. Каждый только о себе будет думать, о своем брюхе, о своей избе!.. А как устроить духовную жизнь, чтоб всем в радость было, об этом думают мало… – Виноватая улыбка шевельнула усы Костюни. – Да и что с них спросишь? Какие они грешники? Живут все больше вполсыта, а вернее, впроголодь, в трудах да в бесконечном терпении…

Вздохнув, Костюня перевел взгляд опять на Ефима; голубенькие глаза его вроде бы еще больше посветлели за эту минуту, никакой спрятанной хитрости не было в них, ничего хмурого или недоброго.

– Так, говоришь, батюшко, писать меня… Брательника-то написал уже?..

– Вот при мне портрет-то… Посмотри… – Ефим поставил ближе к свету портрет дядюшки Фрола.

– Н-да… Похож… Похож брательничек… Память вот по нем останется… Плох уж, не к худому будь сказано… – Глаза Костюни заволокло на миг, свет померк в них и снова ожил. – Ты, я слышал, чуть ли не все Шаблово хочешь переписать?.. На што это тебе? Ведь и платы никакой… Писал бы тех, кто деньги платит… – тут Костюня испытующе, остро посмотрел на Ефима, прикрыв веком один глаз.

Ефим усмехнулся:

– Ты сам-то вот не за деньги с людьми говоришь… И мое дело – такое же: не для себя – для них… Вон за плату-то предлагали Звонова писать… Да душа не лежит. Цели не те. Не для денег пишу…

– А какие бы цели-то?.. – снова посмотрел на него Костюня.

– Об этом коротко не рассказать…

– А ты расскажи длинно!.. Аль некогда?..

– Да если не затягощу тебя, так можно и длинно…

– Не за тяготишь, батюшко! – улыбнулся Костюня. – Садись вот да и говори…

На минутку заглянуть к Костюне собирался Ефим, а вышло так, что засиделся до полуночи. За окнами вздыхала темная, набухлая, сырая апрельская ночь, ее тьма глянцевито чернелась за стеклышками, просилась в избу, где двое забыли за разговором обо всем вокруг…

– Так, говоришь, свету и красоте хотел бы послужить?.. – выслушав Ефима, печально улыбнулся Костюня. – Святое дело, святое дело, парь… Непростой это путь… Много и сам я думал… Грех, Ефим, грех всюду разрушает красоту и свет, тьма всюду теснит их… Царство небесное полно красоты несказанной и света! А тут, на земле, красоты и света мало, потому что мало таких, которые не пожалели бы жизни своей для красоты и света… Трудный это путь, Ефим. Грех стремится всем завладеть, он не любит, не хочет трудиться, он тянет за собой все во тьму, у него одно нетерпенье во всем и нахрап, а красота и свет, они справедливы и терпеливы. Грех все тянет за собою во тьму, а красота и свет тянет вверх, все стремятся спасти, все подымают, трудятся, изнемогая, из сил выбиваясь… Служи, служи, Ефим, красоте и свету, помогай им! Святое это дело!..

Костюня с мягкой улыбкой посмотрел Ефиму в глаза:

– Ты, видать, в деда Самоху пошел… Тот тоже со светлой душой жизнь прожил, царство ему небесное! Ясный был человек! И все укладно, бывало, говорил… Помню: встретился я с ним по дороге на Илейно, он уж плошать стал, а все бодро-веселый был старик… «Живешь здорово ли, Самоньк?!» – поклонился ему. А он тут же в ответ: «Ну, брат-парь, шабаш, голова! Бывало, все – трын-трава, а как стар стал, уставать стал!.. Да-а… вот так, парь, как не вспомнить, што было встарь!..» – «В лес, што ль, подался?» – спрашиваю. Усмехнулся, опять укладно отвечает: «Да ведь таперича время бы лапти плести, надо бы лык запасти! Вот как ненастья были, по лыка мы с Васькой ходили, по ноше в Казенном надрали и ягод пестерь насбирали!..»

Вот так у него все! Веселый и легкий на слова был старик, затейливый! Говорун – на редкость! Царство ему небесное!..

Оно ведь, парь, и снаружи видно, кто насколь христовый человек! Хорошего человека душа с радостью вспоминает!.. – Костюня глянул на окно, вышел из-за стола. – Ну, засиделись мы с тобой… Ступай с богом! Писать-то уж после пасхи приходи!.. А на пасху заходи христосоваться! Слышь ли?!

– Зайду! – пообещал Ефим, улыбаясь. С улыбкой и домой пришел. Неожиданно для себя открыл, что в родной деревне он вовсе не какой-нибудь одиночка со своими фантазиями и планами. Оказывается: есть и думающие не только о «своем брюхе, о своей избе», но и о тех, кто живет рядом, пусть и на свой налад думающие-то!..

В темноте своей комнатушки Ефим все вел разговор с Костюней, и когда уже сон стал перебарывать его мысли, все кружились, возникали перед ним какие-то улыбающиеся лица, и среди них вдруг возникали лица дедушки Самойла, бабушки Прасковьи, лица шабловских ребятишек, лица Фрола и Костюни… Из солнечной глуби давнего-давнего памятного дня явилось ему лицо Флавушки, «Иди, иди, Ефим, светлой дорожкой! Иди, не сбивайся!..» – улыбался и ласково смотрел на него Флавушко…

12

В Кологрив Ефим так и не собрался, чтоб писать портрет Минея Звонова. Не мог он взяться за эту работу, тут было бы что-то вроде измены тому светлому миру, который он создавал пока что больше в мечтах, глазам шабловских ребятишек, глядевшим на него со стен комнатушки…

На страстной неделе от Невзорова пришло коротенькое письмо:

«Милостивый Государь Ефим Васильевич!

Вы пообещались с великого поста начать портрет со Звонова, но почему-то не исполнили обещания, по этому случаю не найдете ли возможным с первой же почтой ответить мне положительно: будете писать или нет, а если будете, то когда именно, что для меня необходимо знать. Остаюсь с истинным к Вам почтением, известный вам А. Невзоров».

Ефим ответил, что от заказа отказывается из-за нездоровья.

Дни выдались по-весеннему ясные, и Ефим наслаждался после долгой серости и стылости теплотой и тишиной. Перед пахотой, перед весенней страдой деревня еле-еле шевелится, как муравей, едва пригретый солнцем, но завтра этот мураш встряхнется, и начнется для него хлопотливое целодневное кружение…

В конце почти каждого дня Ефим уходил в ближний лес, где солнце припекает получше, в затишках, где снег местами сошел, и уже цветут яркие цветы голубой перелески.

Ефим с детства любил весенний лес именно в эту пору: тихо в нем, светло, прозрачно… Серая ольха уже доцветает, ее красноватые сережки всюду перед глазами, и уже сережки лещины вовсю пылят на ветру. И почки на березах вот-вот лопнут! А в ельниках наливаются почки черники. Зацветают – осина, козья ива, волчье лыко…

Все движется, все дышит, не знает покоя. В лесу над пригорками курится молочный пар. Отпотела земля. И первые стрелки яркой травы вонзаются в напитанный влагой воздух. И уже горят бледно-желтые огоньки на солнечных склонах: зацвела мать-и-мачеха…

В лесу, хоть еще и держится снег, лежит по низинам, но уже оттаял, задышал рыжий муравейник, появились на нем первые муравьи-разведчики…

А на Унже по ледяным кромкам ходят трясогузки. Не зря их ледоломками зовут: прилетели они – жди вскрытия реки.

Ефим повадился ходить еще и под гору Скатерки, где из-под глиняного пласта всегда бьет живой шумный ключ. Долго просиживал тут на сухой ольховой валежине, пил холодную чистую воду, дышал запахами прелых прошлогодних листьев, талой земли, молодой травы, кое-где пробившейся на свет. Потом поднимался и, выбирая сухие места, шел вдоль уреза пойменной террасы в сторону Бурдова, перед самым Бурдовом поворачивал к дому.

Ключевая вода, молодая робкая зелень, острый весенний воздух, настоянный на снеговой воде, жадный, будоражный крик грачей над липами и тополями Шаблова – все это лечило. Ефим давно не чувствовал весны так остро. О Петербурге старался не думать, казалось: все тяжелое осталось там…

Вспоминались Ефиму другие, далекие дни в Шаблове, среди которых он со своими дружками затевал игры на рёлке. Бывали там и шумные игры, и тихие, вроде колдовства над берестой и глиной, когда он, окруженный товарищами, пристальный, отчужденный от всего вокруг, то бересту складывал в утки, так что у него получались либо куры, либо петушки, то ульи лепил из глины, то – затейливые ковшички, то – собак, лошадок, медведей…

По весне на глинистых берегах Унжи, как из-под земли выросши, забелеются барки. Постройка и спуск барок-гусян с малых лет для Ефима – лучшее зрелище. Барки обычно строили на левом, кологривском, берегу Унжи, под деревней Дупленихой. Но, бывало, закладывали барки и на шабловской стороне – под Крутцом…

Как только, бывало, лед тронется, дружки вопят под окнами Ефимовой избы: «Фим! Фимко! Пошли на барку глядеть!..»

Ах этот сладкий, тревожный миг, когда над притихшей толпой взовьется голос мастера: «По команде выбивать!..» Весь берег обомрет, окаменеют вдруг матерые бородачи… В каждом лице – ожидание чуда…

Любил Ефим тот миг, когда всеми людьми, суетившимися вокруг деревянной крутобокой громады, вдруг овладеет радостный испуг, а барка, под которой подрублена последняя стойка, с треском страгивается с места и входит тупым носом в серую, жадно плещущую воду Унжи. Громыхнет, охнет, словно бы пошатнется весь весенний воздух. И вал воды побежит впереди съехавшей с берега барки к другому берегу, а позади барки дымятся от только что проскользившей по ним непомерной тяжести смоленые бревна-покаты…

Барка тут же замрет, туго-натуго натянув канаты. И только слышно в наступившей тишине, как где-то, высоко над берегом, трепещется в вешней голубизне жаворонок, купается в своей песне, да журчит, шумит в береговых промоинах сбегающая в Унжу вода…

И тут же будто опрокинется вдруг мир: все как-то разом загалдят, замашут руками… И солнце вдруг осыплет живым серебром прогалины между редеющими льдинами. Смотрит Ефим, как эти льдины тычутся в сияющий желтый борт барки, грызут друг друга…

Спущенную барку потом оснащают уже на воде, ставят мачту, рубят избушку для команды, устраивают гребь. На плаву барку и нагружают. Из ближних деревень набежит толпа звонкоголосых баб и девок, скоро у них дело спорится: высоченные борта барки огрузнут, почти все уйдут под воду… И все это – один: многоликий праздник для Ефима, рождающий в нем удивление: какую махину за малое время сработали и снарядили деревенские люди! Кажется: в берегах вздувшейся широкой Унжи тесно такому деревянному острову!

Барка дождется, когда сверху приплывет караван таких же «гусян», вместе с ними и уплывет книзу, до самой Волги. Все стихнет. Куда-то разбредутся люди, на берегах Унжи поселится странная невесенняя угрюмость, наползет похолодание, а то и второзимье вдруг, разразится, завалит небо тучами, опять полетят белые мухи. Весна тут капризна… Кто-то проплывет в сторону Кологрива по вздувшейся студеной Унже на неуклюжей лодке-завозне, молчаливый, нахохленный, будто сосредоточивший в себе всю печаль по схлынувшему весеннему оживлению, и останется в душе и в памяти… И Ефим все еще видит, как на белом берегу Унжи барошники работают барку… Пестерья с едой висят на сучьях березки, топоры брякают, голоса слышатся над спящей Унжей, каждое покашливание различимо…

Вслед за барками уйдут по реке соймы – многоязыковые плоты, и совсем притихнет Унжа – до следующей весны…

На Унже начался ледоход. В субботу первым пароходом из Кологрива приплыла Саша, чтоб пасху провести дома.

В тот же вечер Ефим отправился на берег вместе с сестрами – посмотреть на реку. Унжа бугрилась под вечерним солнцем, воздух был каким-то переменившимся после будоражных могучих покриков парохода, проплывшего мимо деревни в полдень дважды – вверх и вниз по течению.

Постояли над вешней водой, проносящей мимо них соймы с молчаливыми плотовщиками.

Ефиму вспомнилось, как однажды он стоял на этом самом месте с дедушкой Самойлом и тот рассказывал ему про какое-то неведомое Заволочье, куда, еще молодым, он ходил на заработки, про тамошнюю жизнь: люди там жили, не зная «крепости», вольно, мол, избы в Заволочье высоченные, народ приветливый, много там и лесу, и всякого приволья…

Слушая дедушку, Ефим смотрел тогда на проплывающие мимо плоты, и ему казалось, будто они плывут из того неведомого Заволочья, и виделось ему такое, что тут же, на берегу, складывалось в сказку-видение, перепутывая явь с примечтавшимся…

…Голубая Унжа. Белые облака. По Унже плывут и плывут большие краснокорые плоты из Заволочья, а на плотах виднеются шалашки, а перед шалашками горят теплины, и сидят у шалашек румяные, веселые бабы, вышивают на пяльцах, а мужики рубят дрова, и по реке весело раздаются удары топоров… И весело кричат заволоцкие мужики и бабы: «Идите к нам, в Заволочье жить!.. У нас там хорошо!»

И вроде бы все шабловские пошли в Заволочье и стали там жить в диковинной богатой деревне. Вдоль деревни протянулись тесовые столы, и на них пироги и всячина: любой подходи – ешь!..

Поднимаясь от Унжи в деревню, он намного обогнал сестер, тихо ходить Ефим не любит, а тут еще и такие фантазии словно бы гнали его вперед, как на крыльях несли!..

Направился было домой, но напротив Костюниной избы махнул рукой, свернул к старику. На сей раз Костюня был один. В избе пахло березовым распаренным веником, баней. Поздоровавшись с Костюней, Ефим кивнул на печь:

– Тебя, дядюшка Константин, как будто с легким паром надо поздравить?!

– Да вот попарился перед светлым-то днем! Только что из печи вылез. Не люблю баню. Голове там жарко, а ноги стынут. На кутенку улезешь – то лишка жарко, то уже выдохлося… Опять слезай – бздавать!.. А в печи жар ровный, хлыщешь веником – хорошо! И ногам жарко, и голове вольнее – к челу-то! А ежели лишка жарко, так заслонку приоткрыть можно, а то и трубу… Напарился, вылез и оболокайся в теплой избе, не надо выходить на волю, особливо в холод или в дождь когда… И дров лишних не жги! А для старого да хворого матушка-печь – благодать!..

– А я вот заглянул к тебе мимоходом: на Унжу ходил с сестрицами смотреть… – сказал Ефим.

– Я тоже, парь, третьеводня ходил, смотрел… Лето худое должно быть: лед-то тонул… и на берегах его много осталось… Слаба ноньча Унжа, слаба!..

Так, слово за слово, разговорились, опять засиделись до глубокой темени…

Выйдя от Костюни, Ефим постоял среди деревни, вслушиваясь в шум воды, доносившийся со дна оврага: иначе жил теперь ручеек, о котором он рассказывал ребятишкам еще при январских морозах…

Ефим посмотрел в сторону Кологрива, в непроглядную сырую темень, в которой не видно было ни огонька. Вокруг стояла та же напитанная сыростью тишина, даже собачий лай не слышался.

Не такую бы, не такую бы жизнь он хотел видеть вокруг! Чтоб она не в какие-то редкие дни просыпалась, чтоб повседневно была живой!

Всюду – замкнутость, узость… Замыкаются в своей избе, в своей деревне, в своем городишке, в самих себе… Только о прокормлении и забота…

Показать бы людям, какой должна быть жизнь! С затеями, с радостью, чтоб они умели жить, как дети!.. Ведь только сплотиться бы всем, чтоб жили, как одна семья! Вон – взять хоть постройку барок: какую громадину, бывало, сгрохают за небольшое время! А как быстро поднялось Шаблово после пожара?! За какие-то полгода почти всю деревню отстроили заново! Вот так же бы взяться всем миром за саму жизнь!..

13

Ефим зачастил на Унжу. Вешняя вода что-то давала душе: хоть она-то жила в лад с тем, что жило в нем самом!..

Обходя свой, шабловский, берег, Ефим находил целые оковалки охр, попадались ему даже белые глины, вымытые паводком из береговой кручи.

Как мальчишка, Ефим поднимал камушки, удивляясь их красоте, любуясь их полуночным блеском. Попадались ему темные голыши, прослоенные слюдяными блестками, попадались белые, известковые, формой – яйцо, такие подкладывают курам в гнезда, встречались камни, удивительные по форме и цвету.

Весна была пока холодна, но земля отпотела, закурилась, дни выстаивали мглистые, полоски озими за деревней казались снулыми, и леса за Унжей не синелись, а проступали полуразмыто сквозь мглистый воздух, полунамеком, как на японских гравюрах.

Места выгона не просохли, да и трава еще не пошла в рост, скотину, однако, выпустили на волю на егорьев день, как обычно. Голодный коровий рев огласил окрестности, рассыпалось под Шаболой плачущее овечье блеянье. Скот от плохого корма, от долгих холодов был космат и грязен, на иную животину тяжело было смотреть.

Два Егория в году: Егорий-холодный – в конце ноября, и Егорий-голодный – в конце апреля. Накануне Егория-голодного Ефим дописал портрет Костюни. Вечером, в ранних сумерках, он отправился на Шаболу, наковырял там глины в обтаявшей ямине, решил заняться лепкой.

Вечер был прохладный, по низинам голубела холодная мжичка, над лесом, в илейновской стороне, стояло долгое недоброе рдение…

Выбравшись из ямины, Ефим остановился, зябко сутулясь, с комом глины в руках, завернутым в старенькую холстинку… Со стороны Савашовского поля он услышал вдруг детское пение… По тропе, ведущей от часовни в сторону Бурдова, медленно шла ватажка ребятишек. Кто-то нес зажженный фонарь, огонек помигивал и покачивался над темным сырым полем. В тишине вечера четко слышно было каждое слово, ребятишки вопили «Егория»:

 
Батюшко Егорей! Макарей преподобный!
Спаси нашу скотинку, всю животинку,
В поле и за полем, в лесе и за лесом,
За крутыми за горами, за желтыми за песками!
От волка, медведя, от хищного зверя!
Волку, медведю, хищному зверю —
Пень да колода, белая береза!
Нашей-то скотинке – травка-муравка,
Зеленый лужочек, быстрый ручеечек!
В ручейке напьются, домой поплетутся
По тропочке, по дороженьке!..
 

Ефим как зачарованный стоял на горбушке Шаболы, забыв обо всем на свете. Тишина сумерек будто околдовала всю округу, и только звонкое удаляющееся детское пение жило в этой тишине…

Стылые, серые сумерки, темное ссутуленное поле, нахохленные избы, бедная замершая жизнь… Но живут, живут тут чистые ясные голоса!.. Вон они, удаляясь, словно бы манят его за собой в глубину вечера, покачиваясь, плывет огонек – вечерняя путеводная, путеводная для самого Ефима, звездочка…

«Вот – будь с ними!..» – припомнились Ефиму слова из того не уходящего из памяти сна, случившегося в святочную ночь, и, улыбаясь, он пошел домой.

14

После Егория-голодного в комнатушке у Ефима опять стало шумно, ребятишки зачастили к нему. Он рассаживал их по скамейкам и табуретам: кого – с книжкой, кого – с комом глины, кого – с карандашом и бумагой. Сам устраивался за столом, занимался лепкой.

Задумал он вылепить небольшую композицию: избушка, вроде зимницы, неказистая, с волоковыми оконцами, выкрытая корьем, возле избушки растут елки, перед избушкой на скамье сидят старичок со старушкой, старичок лапоть плетет, старушка сметану пахтает… Пришла фантазия вылепить то, с чего начиналось когда-то Шаблово…

Еще в декабре, ночуя в зимнице, представил Ефим под россказни мужиков такой вот древний крошечный мирок, затаившийся посреди огромных девственных лесов, – некий первообраз родной деревни.

– Это ты чего лепишь-то, дядя Ефим? – спросил его Ванюшка Скобелев. – Не кордон ли?..

Ефим усмехнулся:

– Да, пожалуй что и кордон!.. Давайте так его и назовем: Шабловский кордон! Ведь раньше, когда-то давно, с такой вот избушки все тут у нас и начиналось! Был тут только дремучий лес… И появилась на нашей Шаболе вот такая избушка, самая первая… И окошечек-то у нее не было почти… И жили в той избушке вот такие старички, назовем их – дедушко Ондрий и бабушка Палагея…

Ребятишки забыли обо всем на свете, слушают Ефима, затаив дыхание. А для Ефима в этом и цель – пробудить в них любопытство и удивление перед миром, дать им почувствовать, как все вокруг них переплетено-перепутано потаенными звучаниями и голосами, пусть-ко их окликнет родное прошлое, пусть они поглубже почувствуют необыкновенность и таинственность родных мест!..

Рассказывает Ефим, и приятно ему ощущать под руками глину. Хорошо приготовленная глина – необыкновенно родной, свой материал, из него так легко извлекать воображаемые формы, глина словно бы позволяет видеть корни того, что ему хотелось выразить, сама подсказывает самые живые подробности, сама напоминает: вот таким все было когда-то…

За неказистой первобытной избушкой размечтавшемуся Ефиму вдруг увиделось иное Шаблово – будущее… Дальнее прошлое вдруг объединилось чудесно с каким-то диковинным добрым будущим и породило видение: представилось Ефиму Шаблово, как та заволоцкая деревня, однажды пригрезившаяся ему на берегу вешней Унжи, и, пролепливая, трогая руками лесную черночадную избушку, Ефим говорит обступившим его ребятишкам:

– Нет, не так бы, не так бы я построил деревенские жилища! Не было бы ни одного без выдумки, без затей! Вон, к примеру, у Степана Скобелева дом был бы с петушком на крыше, у нашего вот соседа, Михаила Шалыгина – с медведем, у Ефима Савостьянова – с зайчиком, у дедушки Хохолка – с гусем, у Семертиковых – с уткой, у Афоныча – с человечком, у Николая Фадеева – с цветком!.. Над каждой избой, возвышалось бы что-либо: то птица, то подсолнух, то звезда… Как бы занятно было смотреть на такую деревню!..

Ребятишки, гладя на него, как на сказочника, согласно кивали: да, такую бы деревню увидеть!..

Умывшись талой водой, воспряли первоцветы: желтый гусиный лук, трехцветные фиалки, сиреневые хохлатки, вдоль троп и дорог, по склонам оврагов храбро распрямилась молодая травяная зелень, в Пихтином логу выдвинули лиловые завитки папоротники, зацвело лесное копьецо (медвежья травка), в ее пониклые фиолетовые колокольчики почали заглядывать пчелы, вовсю рылись в них толстые шмели. Унжа в полдни искрилась и полыхала. Привалило большое тепло, по горушкам закурилась испарина. Светлое установилось время, одни старые кукушки среди этого сияющего под солнцем великолепия все жаловались на вдовью жизнь.

Лес был наполнен живыми голосами: посвистывали поползни, пинькали синицы, слышались переливчатые песни овсянок, перекочевавших с полей на лесные опушки.

Под окнами Ефимовой комнатушки засобирались цвести черемухи, по их веткам уже выбились кисти с горошинами завязи. Еще давней осенью, в тот самый год, когда Ефим приезжал в погорелое Шаблово, он посадил рядом с новой избой несколько кустов черемухи и смородины. С той осени прошло уже десять лет, посаженное под окнами разрослось и загустело, и теперь Ефиму было отрадно работать у себя при распахнутых окнах.

С приходом теплых дней он решил взяться за писание эскиза картины. Для нее уже были сделаны зарисовки и написано много этюдных портретов и маслом, и акварелью.

Свой Кордон Ефим поставил пока на мосту для просушки. Потом, при досуге, он хотел обжечь его и раскрасить. Население Кордона разрослось: кроме баушки Палагеи и дедушки Ондрия, рядом с избушкой появилась целая ватага ребятишек с лукошками в руках, и еще несколько старичков и старушек. Каждый из них получил свое имя: Ефим лепил не что-нибудь игрушечное, пустяковое, не какие-нибудь глиняные поделки, он создавал древний лесной мирок, в котором все эти ребятишки, старички и старушки живут доброй, простецкой, затейливой жизнью, окруженные темным дремучим лесом. Все они были для него почти живыми существами, имеющими свой характер, свою натуру, свою речь… Он даже заговаривал с ними…

В Петербурге, на выставках, Ефим видел скульптурные работы, выполненные в так называемой малой пластике – фарфоровые статуэтки и вещицы, майоликовые изделия с использованием полив, необыкновенно богатых по колориту. Но все это было только декоративным, каждая скульптурка – просто вещь. Он же лепил теперь что-то совершенно особенное, иное…

Ему пришлось слышать, что сам Репин своих «Запорожцев» исполнил сначала в глине, что Ге тоже вылепил «Тайную вечерю» прежде, чем приступить к писанию самой картины… Но и там были иные цели – композиционные, черновые, подсобные, эскизные… Он же просто стал создавать некий лесной мирок, который виделся, представлялся, являлся ему еще в самых ранних детских вымыслах и фантазиях. На создание этого мирка только одна глина и годилась, и тут, как и в живописи, он сразу же стал придерживаться самых простых приемов, детальная, тончайшая выделка форм так же не годилась для его Кордона, как и какая-нибудь изощренность и чрезмерная мастеровитость – для тех крестьянских портретов, которые он писал, для задуманной большой картины. Тут больше всего надо было заботиться о простоте, об искренней непринужденности, так характерной для народного творчества. И точности и меткости жестов и поз ему было мало, главным для него было – передать сам дух всего родного, лесного и древнего.

15

Май. И земля уже тепла, посевна. Подымай, мужик, сетево! Сей овес и рожь!..

Деревня впряглась в пахоту и сев, началась весенняя чересполосная колобродица. Все шабловские целодневно пропадали на своих полосках.

Ефиму тоже пришлось пока забросить свои дела и вместе с отцом работать в поле. Вся земля была искромсана на небольшие наделы, у каждого был клочок земли усадебной оседлости в общем огородце, была выгонная и покосная земля, находившаяся в общем пользовании со всеми однодеревенцами. Пахотная земля у отца была в трех полях: Заднем поле, Среднем поле, Нижнем поле. И названы-то все эти поля, будто в насмешку, – «потеряхами»: Ближняя большая потеряха, Ближняя малая потеряха, Дальняя малая потеряха… Кроме «потерях», есть еще «заполицы»: Заполица первая, Заполица вторая… Сеял отец и на Илейне, на своей Лёвиной кулиге, каждый год распахивая там новины…[11]11
  Новина – расчищенное под пахоту место в лесу (местное).


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю