Текст книги "Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)
На другой день стали приходить соседи, знакомые, пришел ее бывший начальник по вермахту, все они явились, стали просить сигарет, консервов, кофе, шоколад: «Ты скажи своему другу, Карла, он ведь отоваривается и в Американском магазине и в Американском клубе», «Послушай, Карла, кусок мыла, твой приятель не смог бы, а?» Вашингтон Прайс покупал, доставал, приносил. Друзья Карлы нехотя говорили «спасибо». Казалось, Карла выплачивает дань. Друзья Карлы забывали, что американские товары стоили доллары и центы. Как это выглядело? Смешно? Красиво? Могла она гордиться?
Карла в роли благодетельницы? Она уже ничего не понимала, а думать ей было в тягость. Она оставила работу в военной части, поселилась в квартире, в которой другие девушки принимали других мужчин, стала жить с Вашингтоном, она не изменяла ему, хотя возможностей для этого было достаточно, даже более чем достаточно, поскольку все, и черные и белые, и немцы и ненемцы, были убеждены, что, раз она теперь живет с Вашингтоном, значит, она пойдет с каждым, это ее распаляло, и, неуверенная в своем чувстве, Карла спрашивала себя: «Люблю ли я его, люблю ли я его на самом деле? Нет, мы как чужие, ну и пусть, я не хочу изменять ему, не буду, это то, что я должна ему, ему и никому больше», и, проводя время праздно, она осваивала красочный мир бесчисленных журналов, которые рассказывали ей, как живут женщины в Америке, автоматизированные кухни, стиральные и посудомоечные чудо-машины все делают сами, а ты лежишь в кресле, смотришь телевизор, Бинг Кросби выступает в каждом доме, мальчики из венского хора разливаются соловьями перед электрическим камином, в пышных подушках пульмановского вагона можно проехать с востока на запад, вечером в Сан-Франциско на берегу залива сидишь в автомобиле обтекаемой формы, наслаждаешься огнями и пальмами во всем их великолепии, страховые общества и изготовители пилюль дают гарантии на любой случай, и тебя больше не тревожат сны, потому что, выпив искусственного молока, you can sleep soundly to-night*, там женщина – королева, ей все служит и приносится в жертву, она – the gift that stars the home*, а у детей куклы плачут настоящими слезами; и это единственные слезы, которые проливаются в том раю. Карле хотелось стать женой Вашингтона. Она была готова последовать за ним в Штаты. Через своего бывшего начальника, коменданта, который теперь заведовал делопроизводством в юридической консультации, она достала свидетельство о гибели мужа, пропавшего без вести на Волге. И вдруг оказалось, что она ждет ребенка, чернокожего, он шевелится у нее в животе, он был не ко времени, он вызывал тошноту, нет-нет, он ей не нужен, доктор Фрамм ей поможет, поможет ей от него избавиться, и как можно быстрее…
____________________
* Ты ночью будешь крепко спать (англ.). * Украшение дома (англ.).
«Перед вами квартал, который был полностью разрушен. За пятилетний восстановительный период благодаря демократическому руководству и поддержке со стороны союзников город вновь превращен в цветущий торгово-промышленный центр». План Маршалла включает и Германию, программа помощи Европе сокращена, сенатор Тафт против субсидий. Туристский автобус с группой учительниц из штата Массачусетс проезжал перекресток. Сами того не зная, они путешествовали инкогнито. Ни одному немцу, смотревшему на женщин в автобусе, не пришло бы в голову, что это учительницы. Это были дамы, удобно расположившиеся на сиденьях из красной кожи, прекрасно одетые, в меру накрашенные, молодо выглядевшие и на самом деле молоды, так по крайней мере казалось; богатые, холеные, праздные дамы, убивающие время на осмотр города. «Если б вы не бомбили город, здесь все имело бы иной вид, да и вас бы здесь не было, американские солдаты, ну ладно, но зачем же тратить оккупационные деньги на этих баб, ведь они все тунеядки».
Американская учительница получает – сколько же она получает? – а-а, все равно бесконечно больше, чем ее немецкая коллега в Штарнберге, бедное запуганное существо: «Окружающих нельзя шокировать, самую малость косметики священник сочтет за безнравственность, директор может занести в личное дело». Образование в Германии – тягостное и тоскливое занятие, чуждое радостям жизни, изящество, мода – а ну их! Да и вообще вообразить-то немыслимо, чтобы накрашенная, надушенная особа стояла у доски в немецкой школе, чтобы она каникулы проводила в Париже, слушала лекции в Нью-Йорке или Бостоне, штат Массачусетс, бог ты мой, волосы шевелятся от ужаса, нет, этому не бывать, мы – бедная страна, и в этом наша добродетель. Кэй сидела рядом с Кэтрин Уэскот. Кэй был двадцать один год. Кэтрин Уэскот – тридцать восемь. «Ты влюблена в зеленые глаза Кэй, – сказала ей Милдред Бернет, – зеленые глаза, кошачьи глаза, лживые глаза».
Милдред было сорок пять лет, она сидела впереди. Один день им был отведен на осмотр города, два других – на поездку по американской оккупационной зоне. Кэтрин записывала все, что говорил человек из американского бюро путешествий «Экспресс», стоявший рядом с шофером. Она думала: «Попробую-ка использовать на уроке истории, это ж исторический материал, Америка в Германии, stars and stripes* над Европой, я это теперь сама видела, прочувствовала». Кэй решила не записывать во время экскурсий. И так-то почти ничего не удавалось увидеть. Лишь в отеле Кэй переписывала в свой путевой дневник самое существенное из конспекта Кэтрин. Кэй была разочарована. Романтическая Германия? Здесь какой-то мрак. Страна поэтов и философов, музыки и песен? Люди с виду, как и всюду. На перекрестке стоял негр. «Bahama-Joe» неслось из транзистора. Все как в Бостоне, совсем как на окраине Бостона. Вероятно, другую Германию выдумал профессор с кафедры германистики в их колледже. Его звали Кайзер, до тридцать третьего года он жил в Берлине. Ему пришлось эмигрировать. «Наверно, он испытывает тоску по родине, – думала Кэй, – ведь это как-никак его родина, он и видит ее иначе, чем я, Америку он не любит, зато здесь, он считает, одни поэты, здесь меньше поглощены делами, чем у нас, однако ж его заставили отсюда уехать, почему? Он такой милый, и у нас в Америке есть поэты, писатели, и, как говорит Кайзер, крупные писатели, но какую-то разницу он все же видит:
Хемингуэй, Фолкнер, Вулф, О'Нил, Уайлдер; Эдвин живет в Европе, совсем порвал с нами, и Эзра Паунд тоже, у нас в Бостоне жил Сантаяна, у немцев есть Томас Манн, но и тот в Америке, даже забавно, и он в изгнании, а еще у них были Гете, Шиллер, Клейст, Гельдерлин, Гофмансталь; Гельдерлин и Гофмансталь – любимые поэты доктора Кайзера, и элегии Рильке, Рильке умер в двадцать шестом, кто же у них теперь? Сидят на развалинах Карфагена и льют слезы, хорошо б улизнуть, побыть без группы, вдруг я с кем-нибудь познакомлюсь, например с поэтом, я, американская девушка, поговорю с ним, скажу ему, чтоб не грустил, но Кэтрин от меня ни на шаг, прямо надоела, я уже взрослая, она не хочет, чтоб я читала «За рекой, в тени деревьев», сказала, что такую книгу вообще не надо было печатать, а, собственно, почему, из-за маленькой графини? Интересно, а я смогла б вот так сразу?» – «Какой тусклый город, – думала Милдред, – и как плохо одеты женщины».
Кэтрин пометила в блокноте: «Тяжелое положение женщин все еще слишком очевидно, равноправия с мужчиной не достигнуто». Об этом она будет говорить в женском клубе штата Массачусетс. Милдред думала: «Какой идиотизм – путешествовать с группой, где одни женщины, представляю, как мы всем опротивели, женщина – слабый пол, путешествие утомительное, а что видишь? Ничего. Который год подряд впутываюсь в это дело, опасное семя, мучители евреев, на каждом немце стальная каска, да где же все это? Мирные люди, бедны, конечно, нация солдат, не верь тому, кто говорит «без меня», Кэтрин не любит Хемингуэя, зашипела как гусыня, когда Кэй взяла книгу, вот уж страшная книга, графиня ложится в постель со старым майором, Кэй тоже легла бы с Хемингуэем, только где же его отыщешь, вместо этого Кэтрин приносит ей перед сном в постель шоколад. Кэй, душечка, ах, зеленые глаза, они сводят ее с ума, это что такое? Ну, конечно, же, писсуар, такое вот вижу, а памятники пропускаю, уж не обратиться ли к психиатру? Какой смысл?
Слишком поздно, в Париже на подобных местах – листы гофрированной стали, как короткие повязки на бедрах у готтентотов, чтоб молодые люди не смущались, что ли?»
____________________
* Звездно-полосатый флаг (англ.).
Зеленый свет. Мессалина ее заметила. Похотливая жена Александра.
Эмилия хотела ускользнуть, спрятаться, но попытка скрыться в туалет не удалась: это был писсуар для мужчин, прямо на углу улицы. Эмилия поняла это лишь тогда, когда увидела перед собой мужчин, застегивающих на ходу брюки. Эмилия перепугалась, споткнулась, оглушенная аммиачными парами и запахом дегтя, у нее в руках был тяжелый портплед, смешной потешный портплед карикатуристов, еще немного – и она наткнулась бы на мужские спины, спины, над которыми в ее сторону поворачивались головы, глаза, задумчиво устремленные в пустоту, глуповатые лица, принимавшие удивленное выражение. Мессалина не теряла из виду выслеженную жертву; она отпустила такси, которое взяла, чтобы ехать к парикмахеру; надо было обесцветить и начесать волосы. Теперь она ждала у выхода из туалета. Сгорая от стыда, Эмилия выбежала из мужского убежища, и Мессалина закричала ей: «Эмилия, детка, ты что, уличных знакомств ищешь? Рекомендую тебе крошку Ганса, приятеля Джека, ведь Джека ты знаешь, они у меня бывают. Ну, здравствуй как дела, дай поцелую тебя, личико у тебя такое свежее, румяное. Ты совсем зачахла, заходи-ка вечерком ко мне, будет компания, может быть, приедет писатель Эдвин, он, говорят, уже в городе, я с ним не знакома, не слышала даже, что он там написал, знаю, что получил премию. Джек его наверняка затащит, познакомим его с Гансом, повеселимся!» Эмилию коробило, когда Мессалина называла ее деткой, она ненавидела Мессалину, когда та упоминала Филиппа, любая реплика Мессалины смущала ее и оскорбляла, но так как в супруге Александра, в этой великанше атлетического сложения, она видела подобие мерзостного дьявола, от которого никуда не деться, всесильную и не брезгающую насилием особу, помпезный и уродливый монумент, то она каждый раз испытывала трепет и, встречаясь с ней, монументом, делала книксен, совсем как маленькая девочка, и смотрела на монумент снизу вверх, что еще сильнее разжигало Мессалину: утонченная вежливость Эмилии приводила ее в неописуемый восторг. «Она соблазнительна, – думала Мессалина, – зачем она живет с Филиппом? Она его любит, другой причины нет, вот смех, я долго этого не могла раскусить, наверно, взял ее девушкой, такие браки бывают, первый мужчина, спросить ее? Нет, не рискну, одета не ахти, все истрепано, фигурка что надо, и с лица не дурнушка, всегда хорошо выглядит, а мех никудышный, беличий, нищая она принцесса, интересно, какова в постели?
Думаю, неплоха. Джек на нее давно нацелился, тело как у мальчишки, а вдруг Александр? Да она и не придет, разве что с Филиппом, он угробит девочку, ее надо спасать, живет на ее деньги, бездарность, Александр просил его состряпать сценарий, а он что сделал? Ничего, смущался да отшучивался, после вообще пропал, играет в непроницаемого, непризнанный гений, из тех писак, завсегдатаев «Романского кафе» в Берлине и парижских кабаре, еще и важничает, чучело да и только, жаль девочку, смазливая и ротик чувственный». А Эмилия думала: «Ну и везет же мне, угораздило ее встретить, когда иду с вещами, обязательно кого-нибудь да встречу, стыд какой, этот идиотский плед, она, конечно, сразу догадается, что я иду в ломбард, к старьевщикам, несу что-то продавать, на мне написано, слепой, и тот бы увидел, начнет язвить, расспрашивать о Филиппе, о его книге, дома лежат белые нетронутые листы бумаги, стыд какой, он, я знаю, мог бы написать книгу, но не получается, военная провокация – начало мировой войны, что она понимает? Эдвин для нее – только имя в газете, ни одной его строчки не прочла, знаменитости коллекционирует, даже Гренинг, врач-феномен, был у нее дома, правда ли, что она лупит Александра, когда застает его с другими женщинами, что она понимает? Надо спешить, зеленый свет…»
Зеленый свет. Они двинулись дальше, «Bahama-Joe». Сощурившись, Йозеф посмотрел на «Колокол», старую гостиницу. Сгорев до основания, она теперь воскресла в виде дощатого барака. Йозеф потянул своего черного повелителя за рукав: «Желаете пить пиво, мистер? Здесь очень хорошее пиво». В его взгляде была надежда. «О пиво», – сказал Одиссей. Он засмеялся, его широкая грудь вздымалась и опускалась от смеха: волны Миссисипи. Он хлопнул Йозефа по плечу: у того подогнулись колени. «Пиво!» – «Пиво!» Они вошли, вошли в старый, знаменитый, уничтоженный, вновь восстановленный «Колокол», рука об руку, «Bahama-Joe», они пили: пена лежала на их губах, как снег.
Филипп задержался перед небольшим магазином, торгующим пишущими машинками. Он разглядывал витрину. Это – один обман. Он не решался войти.
Тощая графиня Анна – исключительно деловая, бессердечная и бессовестная, всем и каждому известная особа из семьи закулисных политиканов, которые помогли Гитлеру стать рейхсканцлером, за что тот, придя к власти, истребил всю семью, за исключением тощей Анны, нацистка с удостоверением жертвы нацизма (нацисткой она была по природе, а удостоверением пользовалась по праву), – тощая графиня Анна встретила в печальном кафе печального Филиппа, автора запрещенной в третьем рейхе и забытой после падения третьего рейха книги, и, всегда отличавшаяся предприимчивостью и склонностью к болтовне, вступила в разговор и с ним. «Ограниченна, весьма ограниченна, боже мой, что ей нужно?» – «Вы не должны болтаться без дела, Филипп, – внушала она ему, – на что это похоже? Человек с вашим талантом!
Нельзя жить на средства жены. Надо уметь себя заставить Филипп. Почему вы не напишете сценарий? Вы же знакомы с Александром? Вы ведь человек со связями. Мессалина сулит вам большое будущее!» Филипп слушал и думал:
«Какой сценарий? О чем она говорит? Такой, какие пишутся для Александра?
Или для Мессалины? Выходит на экраны, любовь эрцгерцога, не могу я этим заниматься, ей разве втолкуешь? Нет, не могу, не разбираюсь я в этом, любовь эрцгерцога, для меня это пустые слова, киноэмоции – ложь, настоящая ложь, выше моего понимания, кто пойдет смотреть такую чушь? Считается, что все пойдут, я в это не верю, я этого не знаю и знать не желаю!» – «А если вы не желаете, – сказала графиня, – тогда займитесь чем-нибудь другим, продавайте ходкий товар, у меня есть возможность достать патентованный клей, он всюду нужен, ходите по домам и предлагайте. Нынче ни одна упаковка не обходится без патентованного клея, экономия времени и средств.
Войдите в первый попавшийся магазин, и две марки уже в кармане. За день можно продать двадцать, а то и тридцать пузырьков – вот и считайте!» Таков был разговор с тощей деловой Анной, болтовня, но над этим стоило поразмыслить, он сидит в луже, нет стоит с пузырьком клея – он распахнул дверь. Сработала сигнализация, резкий звонок напугал Филиппа. Он вздрогнул, как вор. Его рука в кармане пальто судорожно стиснула патентованный клей графини. Пишущие машинки сверкали, залитые неоновым светом, и Филиппу почудилось, что клавиши осклабились ему навстречу: строй букв стал глумящейся разинутой пастью, алфавит жадно щелкнул оскаленными зубами. Разве Филипп не писатель? Не повелитель пишущих аппаратов? Их жалкий повелитель! Стоит ему открыть рот и произнести волшебное слово, как они застучат: угодливые исполнители. Волшебного слова Филипп не знал. Он забыл его. Ему нечего сказать. Ему нечего сказать людям, которые за окном проходят мимо. Эти люди обречены. Он тоже обречен. Он обречен иначе, чем люди, которые проходят мимо. Но и он обречен. Само это место обречено временем. Обречено на шум и молчание. Кто говорит? О чем говорится? Как Эмми познакомилась с Герингом, кричали с каждой стены пестрые плакаты.
Сенсация века. Что искал здесь Филипп? Он никому не нужен. Он робок. Ему не хватает мужества обратиться к владельцу магазинчика, коммерсанту в элегантном костюме, куда более новом, чем костюм Филиппа, и предложить ему графский клей, эту, как теперь казалось Филиппу, совершенно ненужную и нелепую штуку. «У меня нет чувства реальности, нет серьезности, вот коммерсант – тот человек серьезный, я же не могу принять всерьез того, чем все занимаются, просто смешно что-то ему продавать, а кроме того, я слишком робок, пусть чем хочет, тем и заклеивает посылки, какое мне до этого дело? Зачем ему заклеивать посылки? Чтобы рассылать пишущие машинки, а зачем их рассылать? Чтобы зарабатывать деньги, хорошо питаться, хорошо одеваться, спать крепким сном, вот за кого Эмилии надо было выйти замуж. А что делают те, кто купил у него машинки? Хотят с их помощью зарабатывать деньги, хорошо жить, нанимают секретарш, смотрят на их коленки, диктуют:
«Глубокоуважаемые господа, настоящим подтверждаем получение Вашего письма, датированного», да я б им в лицо рассмеялся, вместо этого они надо мной смеются, они правы, я – неудачник, с Эмилией веду себя преступно, я бездарен, робок, ненужен: немецкий писатель». – «Что вам угодно?»
Элегантно одетый коммерсант склонился перед Филиппом, он, как и все, лез из кожи вон. Филипп скользнул взглядом по полкам, где стояли полированные, смазанные маслом машинки, способные на любой подвох коварные изобретения, которым человек поверяет мысли, известия, послания, объявления войны. Тут же он увидел диктофон. Это был звукозаписывающий аппарат, как-то дважды Филипп начитывал на магнитофонную ленту текст своих радиопередач. На аппарате стояло: «Репортер». «Репортер ли я? – подумал Филипп. – С таким прибором я мог бы сделать репортаж, рассказать о себе, что я слишком робок, бездарен, не способен продать пузырек клея, что я выше того, чтобы писать сценарий для Александра и приспособляться ко вкусу проходящих мимо, и что мне не под силу изменить их вкус, вот в чем дело, я никому не нужен, смешон, я и сам считаю, что я смешон и никому не нужен, но я вижу других, этого коммерсанта например, который вообразил, будто ему удастся мне что-то продать, в то время как я не могу решиться и всучить ему клей, и он мне кажется таким же смешным и ненужным, как я!» Владелец магазина выжидательно смотрел на Филиппа. «Я хотел бы взглянуть вон на тот диктофон», – сказал Филипп. «Пожалуйста, – ответил элегантный господин, – последняя модель, лучше вы не найдете». Он старался вовсю.
«Первоклассный аппарат. Ваш расход моментально окупится. Везде, где угодно, вы сможете диктовать письма, в машине, в постели, во время путешествия. Попробуйте, прошу вас…» Он включил запись и протянул Филиппу маленький микрофончик. Лента перекручивалась с одной бобины на другую. Филипп стал говорить: «»Новая газета» желает, чтобы я проинтервьюировал Эдвина. Я мог бы взять с собой этот аппарат и записать нашу беседу. Но предстать перед Эдвином в качестве корреспондента мне стыдно. Не исключено, что он боится журналистов. Он сочтет своим долгом сказать несколько общих и любезных слов. Меня это обидит. Я буду стесняться. Разумеется, он не знает меня. С другой стороны, я рад, что увижу Эдвина. Я его ценю. Встреча может оказаться и приятной. Я бы погулял с ним по парку. А может, все-таки клей…» Он испуганно остановился.
Коммерсант любезно улыбнулся и сказал: «Значит, вы – журналист? Наш «Репортер» приобрели уже многие журналисты». Он перемотал ленту, и Филипп услышал, как его собственный голос передает его собственные мысли об Эдвине и предполагаемом интервью. Странное дело, все, что произносил голос, наполняло его стыдом. Это был эксгибиционизм, интеллектуальный эксгибиционизм. То же самое, если б он разделся догола. Его собственный голос и слова, которые он произносил, напугали Филиппа, и он обратился в бегство.
…на их губах, как снег. Они обтерли губы и вновь нырнули с головой в глиняные кружки, крепкое пиво, оно пошло в них, сладкое, горькое, клейкое, ароматное, оно струилось через гортань. «Пиво!» – «Пиво!» Одиссей и Йозеф выпили за здоровье друг друга. Возле Йозефа на стуле стоял маленький транзисторный приемник. Он играл теперь «Candy»*:
«Candy-I-call-my-sugar-candy»*. Где-то очень далеко крутилась пластинка, невидимая и почти беззвучная неслась мелодия по воздуху, а здесь, в кафе, на гостиничном стуле, звучал слащавый голос, голос тучного человека, недурно зарабатывающего своим слащавым голосом, который пел:
«Candy-I-call-my-sugar-candy». «Колокол» никогда не пустовал. Деревенские жители в одежде из грубого сукна, желавшие кое-что купить в городе, и торговцы, чьи лавки находились поблизости и которые хотели кое-что продать деревенским жителям, ели вареную телячью колбасу. Парикмахер Клет пальцами счищал кожуру со светлого фарша и набивал себе рот.
«Candy-I-call-my-sugar-candy». Клет с наслаждением чавкал и причмокивал.
Еще несколько минут назад его руки перебирали волосы Мессалины.
«Мессалина – жена актера, Александр снимается в фильме Любовь эрцгерцога, фильм наверняка будет стоящий». «Волос у вас, сударыня, суховат, не желаете ли жировой массаж? Супруг ваш на этот раз в мундире, заранее предвкушаю, любовь эрцгерцога, немецкие фильмы все же самые лучшие, уж этого им у нас не отнять». Теперь Мессалина сидит под сушильным аппаратом.
Осталось пять минут. Еще одну порцию? Мясо такое нежное, все пальцы в соусе. «Candy-I-call-my-sugar-candy». За одним из столов греки играли в кости. Вид у них был отчаянный: того и гляди горло друг другу перережут.
Потеха! «Эй, Джо, может, рискнешь? Поставишь доллар, выиграешь пять, а?» – «Дурные люди, мистер!» Йозеф поднял лицо от пивной кружки и, заморгав, преданно посмотрел на Одиссея, своего господина. Грудь Одиссея заколыхалась от смеха, волны Миссисипи, кто ему что сделает? «Пиво!» – «Пиво!» Под круглым сводом было уютно. Итальянские торговцы мерили рулоны материи, маленькими проворными ножницами отрезали от рулонов куски: штапель с английским клеймом. Два набожных еврея нарушали Моисеев закон.
Они ели некошерную пищу, но ничего свиного они не ели, чистые от греха, безгрешные скитальцы, вечные паломники, вечно на пути в Израиль, вечно в грязи. Бои на Геннисаретском озере. Кто-то рассказывал о десантной операции в Нарвике под командованием Дитля, «Мы были за Полярным кругом», другой вспоминал о Киренаике, о Ливийской пустыне и «солнце Роммеля», они побывали во многих странах, они шли и побеждали, старые боевые камрады, незабываемые дни, воспоминания рвались наружу, один служил в войсках СС:
«Ты бы видел, старина, как в Тарнополе они вскакивали, стоило шарфюреру свистнуть». – «А ты заткнись, говорю, давай до дна, все одно дерьмо!»
Положив руки друг другу на плечи, они запели: «Прекрасен был тот эдельвейс». «Пиво!» – «Пиво!» Кругом сновали девушки, дородные девушки, девушки с грубыми лицами. «Candy-I…».
____________________
* Конфетка (англ.). Также ласкательное женское имя. * «Кэнди, мою сладкую, я зову конфетка» (англ.).
«…call-the States!»* Вашингтон Прайс стоял в обитой изнутри телефонной кабине в огромном зале переговорного пункта при Американском магазине. Он обливался потом. Он вытер пот со лба, и его носовой платок беспокойно, точно белая птица в клетке, запорхал под электрической лампочкой, освещавшей душную кабину тусклым светом. Вашингтон заказал разговор с Батон-Ружем, своим родным городом в штате Луизиана. Четыре часа утра было сейчас в Батон-Руже, там еще не взошло солнце. Столь ранний телефонный звонок наверняка напугал их, он не сулил ничего хорошего, весть о несчастье, растерянные стоят они в коридоре маленького опрятного домика, в аллее шелестят деревья, ветер шелестит в вершинах вязов, к элеваторам подъезжают составы, груженные пшеницей баржи подплывают к пристани, надсаживается буксир, Вашингтон увидел их, своих стариков, отца в полосатой пижаме, мать в накинутом на плечи халатике, он мысленно представил себе, как они медлят, как боятся, он уже протянул руку к трубке, она же протянула руку, чтобы удержать его, утренний звонок, крик ворона, предвещающий беду в их домике, который они берегли, с таким трудом поддерживали, хижина дяди Тома, каменный домик, домик цветного гражданина, добропорядочного человека, но телефон звонил издалека, его голос шел из мира белых, враждебного мира, голос, который пугал их, хотя они его жадно ждали, еще до того, как в телефонной трубке раздался шорох и ожидание сбылось, они уже знали, что это его голос, голос их сына, почему он остался? Их блудный сын, не нужно было забивать телят, его самого предназначили на убой, он прошел через всю войну и остался жив, он отслужил свой срок и остался в армии, зачем ему это надо? Германия, Европа, их ссоры так далеки, русские, почему же не русские? Наш сын сержант, его фотография в военной форме – на буфете, между мельхиоровым кофейником и радиоприемником, красные наступают, дети любят леденцы, чего он хочет? Ах, они догадывались, и он знал, что они догадываются: обстоятельства! Старик снимет трубку, назовет свое имя, его отец – старший на элеваторе. Вашингтон кувыркался в зерне, однажды он едва не задохнулся, малыш в комбинезончике в красно-белую полоску, черный гномик посреди изобилия, посреди огромного желтого пшеничного моря: хлеба. «Алло!» Сейчас ему придется сказать: Карла, белая женщина, ребенок, он больше не вернется, он женится на белой женщине, ему нужны деньги, деньги, чтобы жениться, деньги, чтобы спасти ребенка, этого им нельзя говорить, Карла грозится пойти к врачу. Вашингтон хочет, чтобы старики отдали ему часть того, что скопили, он объявит им, что женится, он расскажет о ребенке, разве они поймут? Они поймут. Обстоятельства, сыну нужна помощь. Ничего хорошего: грех. Но грех не перед богом – грех перед людьми. Они уже видят дочь чужого племени в негритянском квартале Батон-Ружа, женщину с другим цветом кожи, женщину с другого края земли, с другой стороны рва, видят район цветных, улицу расового неравенства, как он будет жить с ней? Каково ему будет, когда она начнет плакать? Слишком тесен будет им дом, домик в гетто, чистенькая хижина дяди Тома и шелест деревьев в аллее, неторопливое течение реки, широкой и глубокой, а в глубине – покой, музыка из соседского дома, шепот голосов по вечерам, темных голосов, этого для нее слишком много, слишком много голосов, и все же лишь один голос слишком сдавленный, слишком глухой, слишком близкий, слишком темный, чернота, и ночь, и воздух, и тела, и голоса как тяжелый бархатный занавес, тысячами складок закрывающий день. Вот наступит вечер – поведет ли он ее на танцы в гостиницу «Наполеон»? Вашингтон это понимает, понимает не хуже, чем они, его старые родители, добрые старые родители в коридоре дома под шелестящими деревьями, у журчащей реки, в бархатных складках ночи, перед входом в бар «Наполеон» будет висеть табличка с надписью, вечером, перед началом танцев, перед вражеской женщиной, вражеской подругой, возлюбленной из вражеского стана, которую он не завоевал, как добычу, а добился, выслужил, подобно Иакову, домогавшемуся Рахили, никто не увидит этой надписи, но все прочтут ее, в глазах каждого из них можно будет прочесть: белых просят не входить. Разговор заказан. Вашингтон говорит по телефону через океан, его голос опережает утреннюю зарю, голос его отца невесело выплывает из ночи, а на табличке, прикрепленной к той самой двери на переговорном пункте, которую прикрыл за собой Вашингтон Прайс, была некогда надпись: только не для евреев. Об этой табличке узнал тогда президент Рузвельт, ему сообщили о ней дипломаты и журналисты, и, сидя у камина, он рассказывал о звезде Давидовой – звезде страданий, и речь, произнесенная им у камина, волнами бежала в эфир и излучалась из приемника, стоявшего рядом с мельхиоровым кофейником в хижине дяди Тома, и распускалась в сердцах. Вашингтон стал солдатом и пошел на войну, вперед, солдаты-христиане, и в Германии исчезли гнусные лозунги и были сорваны, сожжены и спрятаны таблички с противоестественными надписями, заставлявшие краснеть каждого, кто их видел. Вашингтон получил военные награды, зато в отечестве, которое прикрепило ему на грудь орденскую планку и медали за отвагу, в его отечестве утвердились высокомерные надписи, укоренились мысли выродков, неважно, были они напечатаны большими буквами или нет, и вывешены таблички: только для белых. Обстоятельства. Вашингтон совсем в них запутался. И вот он мечтает, рассказывая родителям о своей возлюбленной (Ах, ее нельзя не любить! Нельзя не любить? Да разве это не высокомерие? Высокомерие с его стороны? Вашингтон против всех? Вашингтон – рыцарь, сражающийся с предрассудками и беззаконием?), он мечтает и, мечтая, он видит себя владельцем маленького отеля, славный, уютный бар, а на двери венок из разноцветных, никогда не потухающих лампочек обрамляет надпись: вход открыт для всех – и это будет его гостиница, Washington's Inn*. Как им растолковать это? Он далеко в Германии, они далеко на берегу Миссисипи, и огромен мир, и свободен мир, и порочен мир, и в мире ненависть, и полно насилия в мире, почему? Потому что все боятся.
Вашингтон вытирает мокрое от пота лицо. Белый носовой платок порхает пойманной птицей в клетке. Они переведут ему деньги, добрые старые родители, деньги на свадьбу, деньги на роды: деньги – это тягостный труд, пот, тяжелые лопаты, полные зерна, деньги – это хлеб и новые обстоятельства, и нам сопутствуют беды…
____________________
* Вызываю Штаты (англ.). * Гостиница Вашингтона (англ.).
Но в ее теле шевелился ребенок, и потому она тоже боялась видимых и невидимых табличек, снов царя Небукадне, валтасаровых надписей, которые могут изгнать ее из рая автоматизированных кухонь и пилюль с гарантией.
Только для белых, только для черных, это касалось их обоих, и, сам того не зная и не желая, отец ее сына отправился воевать за то, чтоб было только не для евреев. Ей был нежелателен новый ребенок, темный, разномастный, который лежал в своем убежище, еще не зная, что он станет диким плодом, лишенным ухода садовников, что вина и упреки отяготят его жизнь еще до того, как он заслужит упреки и чем-нибудь провинится, и она стояла в кабинете врача, долго он еще будет ее осматривать? Она все знала сама, ей незачем было садиться в кресло, она хотела хирургического вмешательства, скоблежки, он должен ее выручить, разве он ей не обязан? Сколько он уже получил? Кофе, сигареты, дорогую водку, и это в такое время, когда не было ни кофе, ни сигарет, ни водки, не было даже горькой сивухи, он брал, а за что? Чтобы делать промывание, ощупывать, позволять себе лишнее. «Хватал меня за грудь, изволь теперь помочь мне». Он же, доктор Фрамм, женский врач, гинеколог и хирург, знал, что именно от него требуется, знал еще до того, как она открыла рот, знал, что означает ее растущий живот, и думал: