Текст книги "Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
Лицо ювелира напоминало мешок с мукой. Если бы Эмилия обладала волшебной лампой красавца Аладдина, этот мешок лопнул бы, а страж сокровищ, злой дух, исчез бы бесследно. Что сделала бы тогда Эмилия? Она наполнила бы золотом и драгоценными камнями свой портплед. Оставьте страх, ювелиры, чудес не бывает; бывают, правда, пистолеты и кастеты, но Эмилия вряд ли воспользуется ими, к тому же у вас есть сигнализация, впрочем, она не спасет вас от дьявола, когда он явится за вами. Господин Шеллак благожелательно смотрел на Кэй. Многообещающая покупательница, юная американка, быть может, внучка Рокфеллера. Кэй рассматривала гранаты и кораллы. На бархате лежало старинное украшение. Оно говорило о семьях, которые им владели, о женщинах, которые его носили, рассказывало о нужде, заставившей продать его, то были короткие рассказы Мопассана, но Кэй не стала их слушать, она не подумала о шкатулках с драгоценностями, спрятанных в шкафах под бельем, о наследниках, об алчности и легкомыслии, о шеях прекрасных женщин, их полных руках, изящных запястьях, о некогда холеных пальцах и наманикюренных ногтях, она не вспомнила о голоде, что глазами поедает хлеб в витрине булочной, она думала: «Какая красивая цепь, как сверкает оправа, как искрится кольцо, как блестит ожерелье». Бледное, как луна, из жемчуга, эмали и алмазных роз лежало ожерелье перед напудренным Шеллаком, и снова он повернулся к Эмилии и снова сказал:
«Нет». Свет благожелательности, который горел для Кэй, погас, точно его потушили, потух, как матовая лампочка, и снова: «Нет». Господин Шеллак не хотел покупать ожерелье. Он сказал, что это украшение для бабушек. Это и было бабушкино украшение, украшение жены тайного советника коммерции; бабушкино гранение, бабушкина оправа, стиль восьмидесятых годов. А алмазные розы? «Ничего не стоят! Ничего не стоят!» Господин Шеллак воздел короткие руки с толстыми пальцами, его руки были как две жирные куропатки; жест Шеллака мог испугать, казалось, ювелир готовится вспорхнуть и от искреннего сочувствия и разочарования улететь прочь. Слышала ли его Эмилия? Нет, не слышала. Она даже не глядела в его сторону. Его жест не привлек ее внимания. Она думала: «Как она мила, она очень мила, она на редкость милая девушка, из меня могла бы выйти такая же милая девушка, она любуется красным цветом, красное красиво, искрится и вспыхивает, как вино, как кровь, как молодые губы, ей невдомек, что она и гроша ломаного не получит за это украшение, случись ей продавать его, я это знаю, я опытная, я как старый торгаш, я люблю камни, но покупать их не стала бы, это слишком рискованно, спрос зависит от моды, только бриллианты дают какую-то гарантию, новая манера гранения торжествует, вкус парвеню, и еще золото, чистое золото, надо вкладывать деньги в золотые вещи, у кого есть бриллианты и золото, тот может не работать, я не хочу вставать по будильнику, не хочу говорить «простите, господин заведующий, извините, господин мастер, я опоздала потому, что трамвай ушел», если я когда-нибудь это скажу, значит, трамвай на самом деле ушел, трамвай моей жизни, нет, нет, ни за что! А тебе, моя девочка, миленькая-хорошенькая, с кораллами и канатами, тебе придется заплатить за колечки и крестики, за цепочки и подвесочки, господин Шеллак с тебя возьмет втридорога, но попробуй приди к нему, моя красоточка, попробуй предложи ему то же колечко, ту же цепочку, сделай это интереса ради, увидишь, он скажет тебе, что твои красивые гранаты и кораллы ничего не стоят, совсем ничего, вот тогда ты поймешь что к чему, невинная ты овечка, бесстыжая американочка». Эмилия взяла ожерелье с прилавка. Вяло улыбнувшись, господин Шеллак сказал: «Весьма сожалею, сударыня». Он надеялся, что она тут же уйдет. Он думал: «Обидно, покупатель деградирует, ее бабушка купила это украшение у моего отца, заплатила две тысячи марок, две тысячи золотом». Однако Эмилия не уходила.
Она пыталась обрести свободу. Она хотела быть свободной хотя бы на одно мгновение. Она хотела действовать свободно, хотела совершить свободный поступок, не обусловленный принуждением и необходимостью; поступок, в котором не было бы никакой корысти, никакого намерения, кроме намерения стать свободной; да и это не походило на намерение, это было чувство, непреднамеренное чувство овладело ей. Она подошла к Кэй и сказала:
«Оставьте кораллы и гранаты. Они красные и красивые. Но эти алмазы и жемчуг красивее; даже если они старомодны, как утверждает господин Шеллак.
Я дарю их вам. Дарю их тебе, потому что ты мила». Она была свободна.
Чувство невероятного счастья охватило Эмилию. Она свободна. Счастье продлится недолго. Но она свободна в этот недолгий миг. Она освободилась, освободилась от алмазов и жемчуга. Вначале ее голос дрожал. Но теперь она ликовала. Она отважилась это сделать, она свободна. Она надела украшение на Кэй, застегнула на шее цепочку. Кэй тоже была свободна, она была свободным человеком, свобода ее была не столь осознанной, как у Эмилии, а потому более естественной, она подошла к зеркалу, долго разглядывала ожерелье у себя на шее, не обращая внимания на Шеллака, который так и застыл с раскрытым ртом, хотел было запротестовать, но не нашел слов и только сказал: «Да. Это прекрасно. Жемчуг, алмазы, ожерелье. Изумительно».
Она повернулась к Эмилии и взглянула на нее своими зелеными глазами. Кэй вела себя непринужденно, Эмилия же была немного возбуждена. Однако обеих подмывало желание взбунтоваться. Обе были удивительно счастливы оттого, что могут взбунтоваться против разума и приличий. «Я тоже хочу тебе что-нибудь оставить, – сказала Кэй. – У меня нет украшений. Возьми-ка мою шляпу». Она сняла с себя шляпу, островерхую дорожную шляпу с пестрым пером, и нацепила ее на голову Эмилии. Эмилия рассмеялась, посмотрела на себя в зеркало и пришла в восторг. «Теперь я как Тиль Уленшпигель! – закричала она. – В точности как Тиль Уленшпигель». Она сдвинула шляпу на затылок, подумав: «Я похожа на пьяную, теперь у меня вид как у пьяной, но клянусь, я сегодня ни глоточка не выпила, Филипп не поверит мне». Она подбежала к Кэй. Она обняла Кэй, поцеловала Кэй и, коснувшись ее губ, подумала: «Чудесно, так пахнут прерии…»
«Словно в ковбойском фильме», – думала Мессалина. Она не застала Сюзанну дома, но ей сказали, что ее можно найти в кабачке на площади Святого духа. «Словно в ковбойском фильме, но у нас их больше не снимают, из-за чего такой шум?» Мессалина самоуверенно вступила в чад кабака, в зловонную и отвратительную обитель колдовства, где раньше горожане выпивали по кружке пива, перед тем как отправиться на рыночную площадь и смотреть, как жгут ведьм. Мессалина была стыдлива. Это ощущалось уже по фотографии, запечатлевшей Мессалину причастницей, в белом платье и со свечой в руке. Но уже тогда, стоя перед аппаратом в ателье одного из последних фотографов, которые еще носили бархатные куртки и большие черные галстуки-бабочки и выкрикивали: «Сделаем улыбочку!» (улыбочку Мессалина не сделала: постыдилась, но на ее стыдливом личике уже тогда было что-то упрямо и насильственно вытеснявшее стыд), она уже тогда не желала быть стыдливой, играть эту роль, попадать в безвыходные и глупые положения, день, когда она впервые причастилась, стал исходным для ее развития, она росла, все глубже погружаясь в порок и подлость и все сильнее раздаваясь вширь, она превратилась в монумент подлости и порока, она всем и всюду напоминала монумент, пугавший или возбуждавший окружающих: знал ли кто-нибудь, что она осталась стыдливой? Доктор Бехуде знал. Но Бехуде был еще стыдливее, чем Мессалина, и, не сумев в отличие от нее растворить свою стыдливость в чрезмерных пороках, он от стыдливости не решался сказать ей, что она стыдлива, а ведь стоило сказать ей об этом, и его слова, точно наделенные волшебной силой, разрушили бы монумент и вернули бы Мессалину в чистое состояние стыдливости, в котором она пребывала до первого причастия. Все смотрели на Мессалину, мелкие проститутки и мелкие сутенеры, мелкие воришки и мелкий агент уголовного розыска, который сидел переодетый, но каждый знал, что он работает в полиции, они все как один оробели, увидев Мессалину. Одна Сюзанна не оробела. Сюзанна подумала:
«Опять эта тварь, еще отмажет у меня негра, что тогда?» Она хотела подумать: «Тогда я буду царапаться, кусаться, лягаться, драться» и не подумала. Она не оробела, но она боялась, боялась ударов Мессалины, потому что уже испытала их на себе. Сюзанна поднялась с места. Она сказала:
«Минуточку, Джимми». Два облака одинаковых парижских духов слились в одно, стойко сопротивляясь запаху пота, мочи, лука и вареных сосисок, табачному дыму и перегару, Сюзанна получила приглашение на вечер к Александру, однако подумала: «Буду круглой дурой, если пойду, пустой номер, ну а если Александр все-таки ляжет со мной? Лечь-то он ляжет, только не со мной, уже не в силах, а если бы и был в силах, кто мне поверит, а раз мне никто не поверит, тогда уж лучше с черным, хоть и не бог весть какая радость, ну а как же те бабы, как же они без меня. Первый легион отверг девиз «без меня», министр юстиции сказал: не мужчина тот, кто не защищает детей и женщин». Тем не менее Сюзанна сочла неудобным отказаться от приглашения дамы, дамы из общества, сверхдамы, монументальность которой Сюзанна ощущала, хотя и смутно. Она сказала, что придет, непременно, охотно, с удовольствием, такая честь, подумав при этом: «Жди, пока не надоест, поцелуй меня в зад, если хочется, только на расстоянии, мне свой покой дороже, думаешь, ты много лучше меня? Да я еще долго такой, как ты, не стану». Мессалина огляделась. Увидев, что место рядом с Одиссеем свободно, она сказала Сюзанне: «Если хочешь, можешь прихватить с собой черномазого».
Она подумала: «А вдруг им мальчики заинтересуются». Сюзанна собиралась ей ответить, найти отговорку, заявить, что она этого негра не знает, или дать согласие от его имени, Джо или Джимми, не все ли равно, но она запнулась на полуслове: в кабаке поднялся крик и гвалт. Одиссея обокрали, его деньги исчезли, пропали доллары и немецкие марки, музыкальный чемоданчик играл «Джимми-танцует-буги-вуги», короля Одиссея обидели, его оскорбили, перехитрили, его, хитроумного, перехитрили, он вцепился в соседа, притянул его к себе, какого-то сутенера или воришку, может быть, агента уголовного розыска, осыпал его обвинениями, стал трясти. «Горилла-то, поглядите, Кинг-Конг, образина, разошелся, бабу ему подавай, вон его отсюда, чернозадого, вон», свора взметнулась, прорвалась стадность, победил дух товарищества, общественная польза выше личной, они бросились на него, схватили пивные кружки, стулья, ножи, они бросились на великого Одиссея, и закипела битва, гремело, рокотало и ухало, Одиссей был в гуще врагов, его жизни угрожала опасность, стол опрокинулся, Йозеф держал чемоданчик, держал его над головой, оберегая буги-вуги, он поднял его над головой, грохотала музыка, падали, шипя, синкопы, все было как в блиндаже, такой же ураганный огонь, как на Шмен-де-Дам и в Аргоннском лесу, но Йозеф не участвовал в схватке, он искупал свою вину, он больше не убивал, его захлестнул лившийся издалека поток, он отступал вместе с Одиссеем, который вырвался из окружения, омытый потоком музыки с далекого конца земли.
«Джимми-танцует-буги-вуги». Мессалина стояла одна, возвышаясь над свалкой, но перепуганная в душе. С ней ничего не случилось. Сражающиеся обходили монумент. Мессалину никто не задел. Как памятник, пользующийся всеобщим почтением, она стояла посреди кабака и, казалось, была его неотъемлемой частью. Сюзанна же последовала за своим новым другом. Умнее было бы этого не делать. Умнее было бы остаться. И возможно, было бы умнее пойти с Мессалиной. Но в Сюзанне жили Цирцея, сирены и, может быть, Навзикая, поэтому она должна была следовать за Одиссеем. Следовать за ним вопреки разуму. Судьба свела ее с Одиссеем. Она этого вовсе не хотела. Но она не могла противиться, раньше она была глупа, теперь она стала безрассудна.
Одиссей и Йозеф бежали через площадь Святого духа. Следом бежала Сюзанна.
Она следовала за Джимми и буги-вуги.
Колокола церкви Святого духа звонили. На холодном каменном полу стояли, коленопреклоненные, Эмми и Хиллегонда. Церковь была пропитана запахом старого ладана и свежей извести. Хиллегонда мерзла. Она мерзла, стоя голыми коленями на холодном полу. Эмми крестилась и шептала:
«Прости-нам-грехи-наши-тяжкие». Хиллегонда думала: «В чем тяжкий мой грех?
Пусть мне хоть кто-нибудь скажет, ах, Эмми, мне страшно». А Эмми молилась:
«О Господи, ты разрушил сей город, так преврати его снова в камни, ибо не повинуются они тебе и пренебрегают твоим словом и их крики мерзостны перед слухом твоим». Снаружи послышались резкие возгласы, казалось, будто швыряют камни в церковную дверь: «Эмми, слышишь? Эмми, что это? С нами хотят что-то сделать, Эмми!» – «То дьявол, девочка. Он ходит около. Молись же! О Господи, избави-нас-от-лукавого!»
Они лежали за грудой камней и щебня, в обломках церковной стены, пострадавшей во время бомбежки. На них надвигалась свора. Сюзанна думала:
«Зачем я ввязалась, безмозглая? Ввязаться в такое дело! Мне, видно, вчера у Александра последние мозги отшибло, вот и ввязалась куда не надо». – «Джимми-танцует-буги-вуги». – «Деньги», – сказал Одиссей. Ему нужны были средства. Он попал на войну. Он снова попал на вековую войну белого против черного. Оказывается, здесь тоже война. Чтобы воевать, ему нужны деньги.
«Деньги! Живо!» Одиссей вцепился в Йозефа. Йозеф подумал: «Все как на Шмен-де-Дам, этот негр не дьявол, он приезжий, которого я убил, он алжирец, сенегалец, которого я убил, побывав во Франции». Йозеф не сопротивлялся. Он оцепенел. Пейзаж его детства, раскинувшийся перед его старыми глазами, еще раз превратился в поле всеевропейского сражения с солдатами-неевропейцами, приезжими из других стран, которые убивали или были убиты. Йозеф судорожно сжал чемоданчик. Чемоданчик входил в его обязанности. Его вознаградили за то, что он нес чемоданчик. Он не должен выпускать его из рук. «Джимми-танцует-буги-вуги».
Они стояли друг против друга, друзья, враги, супруги? Они стояли друг против друга в комнате Карлы, в квартире, которую фрау Вельц сдавала проституткам, в мире отчаяния и распутства, они кричали друг на друга, и фрау Вельц – ведьма, выйдя из своей кухни с клокочущими котлами и крадясь по коридору, шипела сквозь неплотно прикрытые двери комнат, где девушки приводили себя в порядок, голые, в одних трусиках, запахнувшись в грязные халаты, занятые своим туалетом, вздрагивали от неожиданности и, еще не успев навести на себя вечернюю красоту, поднимали свои не до конца отделанные, лишь наполовину напудренные лица, заслышав шипение хозяйки и похотливое ликование в ее голосе, означавшее, что происходит что-то недоброе: «Сейчас он ее отлупит, этот негр. Сейчас он ее поколотит. Сейчас он ей задаст. Я уже давно удивляюсь, почему он ей не задаст как следует».
Вашингтон не побил ее. Ему в грудь летели тарелки и чашки, осколки сыпались к его ногам: осколки его счастья? Он думал: «Я могу уйти, если я сейчас уйду и хлопну дверью, все будет кончено, может быть, я все забуду, мне будет даже казаться, что этого вообще не было». Карла кричала, ее лицо распухло от слез. «Из-за тебя все лопнуло. Ты мерзавец и лжец. Ты разубедил Фрамма. Думаешь, мне нужен твой ублюдок? Думаешь, буду рожать?
Да на меня будут пальцами показывать. Плевала я на твою Америку. На твою грязную черную Америку. Я останусь здесь и отделаюсь от твоего ублюдка.
Пусть я подохну, но я останусь здесь!» Почему он не ушел? Почему не хлопнул дверью? Что его удержало? Может быть, упрямство. Может быть, ослепление. Может быть, убежденность, может быть, вера в людей. Вашингтон слышал все, что кричала Карла, но не верил ей. Он хотел сохранить связь, которая, казалось, вот-вот порвется, связь между белым и черным, он хотел укрепить ее с помощью ребенка, он хотел дать пример, в реальность которого верил, но, может быть, его вера требовала мученичества. В какой-то момент он действительно был готов ударить Карлу. Но бить других начинают только с отчаяния, а вера Вашингтона была сильнее его отчаяния. Вашингтон заключил Карлу в свои объятия. Он крепко обнял ее своими сильными руками. Карла забилась в его объятиях, словно рыбешка в руке рыбака. Вашингтон сказал:
«Мы ведь любим друг друга, неужели мы не выстоим? Все будет так, как мы хотим. Мы должны лишь всегда любить друг друга. Мы должны любить, какой бы бранью ни осыпали нас люди. Даже когда мы совсем состаримся, мы должны любить друг друга».
Одиссей ударил его камнем, а может быть, камень, пущенный кем-то из своры, ударил Йозефа в лоб. Одиссей рванул к себе деньги, бумажку, которую он сам, король Одиссей, дал Йозефу, он выхватил ее из записной книжки носильщика, из потрепанного блокнота, куда Йозеф заносил свои доходы и выполненные поручения. Одиссей бросился бежать. Он обогнул церковь. Свора неслась за ним. Они увидели Йозефа, лежащего на земле, увидели кровь у него на лбу. «Негр прикончил старого Йозефа!» И тотчас площадь запрудили люди, выскочившие из чуланов и каморок, из каменных укрытий, все в этом квартале знали старого Йозефа, маленького Йозефа, когда-то он здесь играл, здесь он начинал работать, потом он был на войне, потом снова работал, а теперь его убили: убили, чтобы отобрать его дневную выручку. Они обступили его: серая стена бедных и старых людей окружила Йозефа. Из музыкального ящичка, стоявшего рядом с Йозефом, доносился негритянский спиричуэл. Пела Марин Андерсон, звучал ее прекрасный грудной и бархатный голос, vox humana, vox angelica*, голос темного ангела; он звучал словно для того, чтобы умиротворить убитого Йозефа. «Надо смываться, – думала Сюзанна, – смываться, и как можно скорее, успеть бы смыться до того, как явятся фараоны, явится военная полиция и прикатит «черный ворон». Она сунула руку себе под блузку и нащупала деньги, которые она вытащила у Одиссея из кармана. «Зачем я это сделала, – подумала она, – ведь я никогда не занималась такими вещами, это они меня довели, довели меня до ручки вчера у Александра, мне хотелось отомстить, хотелось отомстить этим свиньям, но всегда получается, что мстишь не тому, кому надо». Сюзанна прошла сквозь серую стену бедных и старых людей, расступившихся перед ней. Бедняки и старики пропустили Сюзанну. Они догадывались, что она причастна к случившемуся, женщина всегда бывает замешана в таких происшествиях, но они не были криминалистами и психологами, они не думали: «Cherchez-la-femme»*, они думали: «Она тоже бедна, она тоже состарится, она наша». И лишь когда стена вновь сомкнулась позади Сюзанны, какой-то шалун прокричал:
«Потаскуха!» Две-три женщины перекрестились. Подошел священник и склонился над Йозефом. Он приложил ухо к груди Йозефа. Священник был сед, с утомленным лицом. Он сказал: «Он еще дышит». Из госпиталя вышли четыре монаха с носилками. Монахи выглядели как бедняки и были похожи на потерпевших неудачу заговорщиков из классической драмы. Они положили Йозефа на носилки. Они понесли носилки через дорогу в госпиталь Святого духа. Священник следовал за носилками. За священником следовала Эмми. Она тянула за собой Хиллегонду. Эмми и Хиллегонде позволили войти в госпиталь.
Должно быть, монахи решили, что Эмми и Хиллегонда имеют отношение к Йозефу, а потом завыли сирены, сирены военно-полицейской машины и «черного ворона». Со всех сторон приближались к площади сирены.
____________________
* Человеческий голос, ангельский голос (лат.). * Ищите женщину (франц.).
Он длится недолго, этот вечерний час, когда по улицам мчатся велосипедисты, презирающие смерть. Это время, когда сгущаются сумерки, заступает новая смена, закрываются магазины, это час, когда служащие возвращаются домой, а идущие на работу в ночь расстаются с воздушными замками. Пронзительно выли полицейские сирены. Через перекресток неслись оперативные машины. Синий свет, мигая, придавал им сходство с призрачными существами: огни святого Эльма, предвещающие опасность, блуждали по городу. Филипп любил этот час, в Париже его называют l'heure bleue*, час мечтаний, промежуток относительной свободы, миг, когда освобождаешься от дня и ночи. Выпущенные на свободу из своих предприятий и учреждений, люди еще не успели оказаться в плену у собственных привычек или возвратиться в семейное рабство. Неопределенность царила в мире. Казалось, нет ничего невозможного. Все было возможно в этот короткий миг. А что, если все это лишь фантазии Филиппа, постороннего наблюдателя, не имеющего ни работы, от которой он мог бы освободиться, ни дома, куда он мог бы вернуться? Тогда по пятам за фантазиями будут неотступно следовать разочарования. Этого Филипп не боялся, он привык к разочарованиям. Все было преображено вечерним светом. Небо пылало южными красками, оно напоминало небо Этны, небо над древним театром Таормины, оно пламенело, как некогда над храмом Агригента. Античный мир поднялся из развалин и приветливо улыбался городу с высоты. Контуры зданий на фоне неба были отчетливыми, как на гравюре, а сложенная из песчаника церковь иезуитов, мимо которой проходил Филипп, вдруг обрела балетную грацию и стала частицей древней Италии, она стала гуманной, мудрой и одержимой буйным карнавальным весельем. Но к чему привели гуманизм и мудрость и тем более буйное веселье? «Вечернее эхо» отзывалось на несчастья дня: пенсионер покончил с собой, Советы ломают копья, исчез еще один дипломат, в Германии будет новый военный устав, взрыв обнажил вход в преисподнюю. Как серьезно звучало все это и как дико!
Дипломат был перебежчиком, он перешел на сторону врагов своего правительства, предательство от идеализма. Мир официальной пропаганды все еще ухитрялся формулировать свои мысли пустыми фразами, заголовками и лозунгами, давно лишенными всякого содержания. Для них существовали незыблемые, четко выверенные фронты, раз и навсегда установленные зоны, границы, территории, суверенитеты, человека же они рассматривали как игрока футбольной команды, обязанного до конца жизни выступать лишь за то общество, в которое он был принят благодаря своему появлению на свет. Они заблуждались: фронт проходил не здесь и не там и вовсе не у пограничных столбов. Фронт проходил повсюду, иногда зримо, иногда невидимо, и жизнь то и дело меняла свои позиции в любых его точках, которых насчитывались миллиарды. Фронт рассекал государства, разбивал семьи, вносил раскол в душу: две души, ах, две души жили в груди каждого человека, и сердце стучалось то к одной, то к другой. Филипп не привык держать нос по ветру, как другие; напротив, он был оригиналом. Но и он был готов менять по тысяче раз на дню и даже чаще – на каждом шагу – свое отношение к тому, что происходит в мире. «Могу ли я мысленно охватить все это? – думал Филипп. – Что я знаю про расчеты политиков, про тайны дипломатии? Я доволен, когда один из них переходит на чужую сторону, хоть немного путая им карты, заправилы должны при этом чувствовать то же, что постоянно чувствуем мы, – беспомощность. Доступна ли мне еще эта наука? Пойму ли я последнюю форму мировой системы, прочту ли ее? Все те, что идут сейчас по улице, едут на велосипедах и в автомобилях, строят планы, переваривают неприятности или наслаждаются вечером, они все не видят обмана и лжи, которые им преподносятся, причем авгуры, изрекающие обман и ложь, слепы не меньше, чем простые смертные». Наивность политической пропаганды всегда смешила Филиппа. Он смеялся над ней, понимая, что это может стоить ему жизни. Ну а остальные прохожие на улице? Почему они не смеются? Неужели у них пропала охота смеяться? Или же в отличие от Филиппа у них нет на это времени? Они и не догадываются, как жалок корм, который им подбрасывают, и как задешево их хотят купить. «Я слабо поддаюсь на уговоры, и меня не сманишь, – размышлял Филипп, – и все ж я подхватываю случайно услышанные слова, если они мне по душе, но тут же откликаюсь на призыв из другого лагеря, если он заманчивее, я все время выступаю в жалкой роли, я за всетерпимость, я за то, чтобы любые мнения были выслушаны, если уж хочешь прислушаться к одному из них, но серьезные люди из каждого лагеря начинают кипятиться и орут на меня, что именно моя терпимость порождает нетерпимость, они – братья-враги, они все нетерпимы до мозга костей, они питают друг к другу злобу и едины лишь в том, что оплевывают мои слабые попытки остаться беспристрастным, и каждый ненавидит меня за то, что я не хочу перейти на его сторону и лаять вместе с ним на других, я не хочу играть ни в одной из команд, не хочу участвовать даже в матче между обоими полушариями, я хочу остаться сам по себе». Надежда еще не покинула мир: осторожные прогнозы, до осени войны не будет.
____________________
* Голубой час (франц.).
Учительницы из Массачусетса шли по городу парами, словно школьницы.
Они всем классом отправлялись в Американский клуб. Они послушно наслаждались вечером. Учительницам хотелось послушать доклад Эдвина, а до этого увидеть хотя бы краем глаза, как живет город. Но они увидели немного. В жизни города они увидели ровно столько же, сколько город – в жизни учительниц, то есть ничего. Руководство взяла на себя мисс Уэскот.
Она шла впереди класса. Она вела своих коллег, руководствуясь планом города, приложенным к путеводителю. Она вела их уверенно и напрямик. Мисс Уэскот была расстроена. Пропала Кэй. Она убежала из гостиницы после обеда, чтобы посмотреть витрины магазинов. В назначенное время она не вернулась.
Мисс Уэскот осыпала себя упреками. Не следовало отпускать Кэй одну в этом незнакомом городе. Кто знает, что здесь за люди? Не враги ли они? Можно ли им доверять? Мисс Уэскот оставила в гостинице записку, пусть Кэй немедленно берет такси и едет в Американский клуб. Мисс Уэскот не понимала мисс Бернет. Кэй, наверно, с кем-нибудь познакомилась, предположила мисс Бернет. Неужели она на это способна? Она молода и неопытна. Этого не может быть. Мисс Бернет сказала: «Она, наверно, познакомилась с человеком, который развлечет ее лучше, чем мы». – «И вы так спокойно об этом говорите?» – «Я не ревнива». Мисс Уэскот поджала губы. Эта Бернет – аморальная особа. А Кэй – непослушная девчонка. Ничего другого здесь нет.
Заблудилась или шляется где-нибудь. Учительницы пересекали огромную площадь, ансамбль которой спроектировал Гитлер, здесь должна была раскинуться священная роща национал-социализма. Мисс Уэскот подчеркнула значение площади. В траве прыгали птицы. Мисс Бернет думала: «Мы понимаем не больше, чем птицы, из того, что щебечет эта Уэскот, птицы здесь случайно, и мы здесь случайно, и, возможно, нацисты здесь были тоже случайно. Гитлер – случайность, его политика – жестокая и глупая случайность, и, может быть, весь мир – жестокая и глупая случайность, допущенная богом, никто не знает, почему мы здесь, птицы вспорхнут и улетят прочь, а мы пойдем дальше, надеюсь, наша Кэй не наделает глупостей, будет глупо, если она наделает глупостей, Уэскот я не могу этого сказать, она сойдет с ума, но Кэй и впрямь обольстительна, ничего не поделаешь, она притягивает к себе обольстителей, как птицы охотника или собаку». – «Что с вами?» – спросила мисс Уэскот. Она была удивлена, мисс Бернет ее не слушала. Мисс Уэскот отметила про себя, что лицо у Бернет как у изголодавшейся охотничьей собаки. «Я смотрю на птиц и больше ничего», – сказала мисс Бернет. «С каких это пор вы интересуетесь птицами?» – спросила мисс Уэскот. «Я интересуюсь нами», – сказала мисс Бернет. «Это воробьи, – сказала мисс Уэскот, – обыкновенные воробьи. Вы бы лучше подумали о всемирной истории». – «Это одно и то же, – сказала мисс Бернет, – то же самое происходит и у воробьев. И вы – лишь воробей, дорогая Уэскот, а Кэй, наш воробушек, вот-вот выпорхнет из гнезда». – «Не понимаю вас, – уязвленно сказала мисс Уэскот, – я вовсе не воробей».
Филипп зашел в зал Старого замка, который государство приспособило для продажи вин в разлив, желая поддержать отечественное виноделие. Зал в этот час никогда не пустовал. Служащие бесчисленных министерств и ведомств заворачивали сюда, чтобы взбодриться, и, заправившись, шли домой, к своим женам и бессердечным детям, к еде разогретой равнодушными руками. Здесь было царство мужчин. Здесь почти не было женщин. В зале сидели две женщины. Но не настоящие женщины, а редакторши из «Вечернего эха». Они вином заливали пожар своих заголовков. «Пора домой, – подумал Филипп, – пора вернуться к Эмилии». Но ему все еще хотелось послушать Эдвина, несмотря на неудачную встречу, столь мучительную для обоих. «Если я сейчас же не отправлюсь к Эмилии, мне сегодня вообще не попасть домой», – думал Филипп. Он знал, что Эмилия напьется, не застав его вечером дома. Он думал: «Тогда я запрусь один в пустой квартире и, окруженный зверями, тоже напьюсь, я напьюсь, если я вообще буду пить, ведь я уже давно не пью». В Старом замке были отличные вина. Но Филиппу уже не хотелось вина. Филипп умел веселиться, но у него пропала всякая охота к веселью. Он твердо решил вернуться к Эмилии. Эмилия была как доктор Джекиль и мистер Хайд из повести Стивенсона. Филипп любил доктора Джекиля, обаятельную и мягкосердечную Эмилию, но боялся и ненавидел отвратительного мистера Хайда, вечернюю и полуночную Эмилию, беспутную пьянчужку, исступленную Ксантиппу. Если он отправится домой сейчас же, он еще застанет доброго доктора Джекиля, если же он пойдет на доклад Эдвина, то его возвращения будет дожидаться мерзкий мистер Хайд. Филипп размышлял, сможет ли он перестроить свою жизнь с Эмилией, повернуть ее иначе. «Эмилия несчастлива по моей вине, почему я не могу сделать ее счастливой?» Он подумывал о том, чтобы расстаться с домом на Фуксштрассе, уехать из запущенного особняка, который действовал на Эмилию угнетающе. Он думал: «Мы поселились бы в одном из ее загородных домов, их все равно не продать, в них полным-полно съемщиков, съемщики не захотят съезжать, что ж, отлично, мы выстроим себе тогда домик в саду, другие так и делали». Он знал, что ничего не выстроит – ни домика, ни шалаша. Эмилия останется на Фуксштрассе. Она не сможет жить без семейных ссор, без надвигающейся как рок, нищеты. Да и сам Филипп никогда бы не расстался с городом. Он может жить только в городе, пусть даже бедняком. Время от времени Филипп читал книги по садоводству и доказывал себе, что обретет покой, ухаживая за растениями. Он понимал, что это иллюзия. Он думал: «Живя за городом, в домике, построенном собственными руками, даже если б мы его и построили, мы бы совсем извели друг друга, а в городе мы все же любим друг друга, лишь делаем вид, что не любим». Он рассчитался за вино. К сожалению, он не заметил, что рядом с дамами из «Вечернего эха» сидел редактор «Новой газеты». Узнав, что Филипп не взял у Эдвина интервью, редактор набросился на него с упреками. Он выразил надежду, что Филипп пойдет хотя бы на доклад Эдвина и подготовит для «Новой газеты» краткий отчет. «Почему бы вам самому не пойти?» – спросил Филипп. «Ну вот еще, – ответил редактор, – языком трепать – это ваше дело. Уж потрудитесь, прошу вас». – «Такси оплатите?» – спросил Филипп. «Включите в накладные расходы», – сказал редактор. «Наличными», – сказал Филипп. Редактор вынул из кармана десять марок и протянул Филиппу.