Текст книги "Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)
А вдруг его все-таки удастся продать? Пришлось поддержать разговор. Хейнц чувствовал, что из этого что-то получится. Что именно, он не знал, но что-то должно было получиться. Эзра вовсе не собирался покупать щенка.
Правда, на какой-то момент у него возникло ощущение, что он должен спасти собаку. Но он тут же забыл о спасении собаки, не это было самое главное, разговор – вот что было самое главное, и то, что могло из этого выйти.
Пока что ничего не выходило. Сон был еще недолог. Сон был в самом начале.
Эзра сказал: «Я – еврей». Он был католик. Как и Кристофер, он был крещен по католическому обряду и обучался как католик. Однако жанр сказки требовал, чтобы он был евреем. Он выжидательно посмотрел на Хейнца. Хейнц не знал, как ему реагировать на признание Эзры. Оно ошеломило его.
Мальчишка, выходит, обладал признаком, который невозможно определить на глаз. Его не меньше ошеломило бы, если бы Эзра сказал, что он индеец. Уж не для того ли он это сказал, чтобы вызвать к себе интерес? Еврей? Это были дельцы, торговцы с сомнительной репутацией, они не любили немцев. Это он имел в виду, что ли? Чем торговал Эзра? В автомобиле-самолете не было никаких товаров. А может быть, он хотел задешево купить щенка и потом перепродать его втридорога? Нет уж, здесь у него шиш выйдет! На всякий случай Хейнц повторил свое собственное заявление: «Моя мать, должен вам сообщить, живет с негром». Неужто Хейнц угрожает ему негром? Эзра никогда не соприкасался с неграми. Но он знал, что среди ребят есть шайки белых и шайки черных, которые воюют друг с другом. Значит, Хейнц принадлежит к негритянской шайке. Вот неожиданность! Эзре следует быть осторожней.
«Сколько бы вы хотели получить за щенка?» – спросил он. «Десять долларов», – ответил Хейнц. Он был согласен. За десять долларов он был согласен. Этот пентюх останется в дураках, если заплатит десять долларов.
Щенок не стоит и десяти марок. «Хорошо», – сказал Эзра. Он еще не знал, как он это сделает. Но он это сделает. Он что-нибудь да придумает. Надо будет что-то соврать Кристоферу. Кристоферу не понять, что все это происходит во сне, а не наяву. Он сказал: «Сначала я должен достать десять долларов». Хейнц подумал: «Ах вот оно что, падло». Он сказал: «Вы получите щенка не раньше, чем дадите мне деньги». Щенок, безучастный к сделке, тянул за веревку. Маленькая девочка швырнула ему кусок шоколада, который подарил ей негр-мамаши-Хейнца. Шоколад лежал в луже и медленно растекался.
Щенку было не дотянуться до лужи. «Я должен спросить у отца. Он даст мне денег», – сказал Эзра. «Сейчас?» – спросил Хейнц. Эзра задумался. Морщины вновь легли на его маленький лоб под огненно-рыжей шапкой коротких волос.
Он подумал: «Сейчас не выйдет». Он сказал: «Нет, вечером. Приходите к пивному залу. Сегодня вечером мы с отцом будем в пивном зале». Хейнц кивнул: «О'кей». В районе пивного зала он чувствовал себя как дома. На той же площади было кафе, увеселительное заведение для солдат-негров. Хейнц частенько стоял у входа, наблюдая, как его мать и Вашингтон выходят из небесно-голубого лимузина и идут мимо темнокожего полицейского прямо в кафе. Он знал всех проституток, которые шатались возле площади. Они дарили ему иногда шоколад, который получали от негров. Шоколад был Хейнцу не нужен. Но, получая шоколад от проституток, он чувствовал удовлетворение.
Он мог тогда сказать Вашингтону: «Не хочу я вашего шоколада». Он подумал:
«Считай, что щенок твой, я тебя обставил».
Одиссей их обставил. Обставил греков, вывернулся из их ловких рук, шнырявших по столу, как юркие желтые ящерицы. Кости упали. Их выигрыш. Они сгребли кости и протянули их Одиссею. Одиссей проиграл; они вцепились в них хищными лапами, они их кинули на стол еще раз, им повезло; шла игра на марки и доллары, на немецкие марки и американские доллары, шла игра на то, что они называли жизнью, набить себе живот, напиться, насытить похоть, шла игра на деньги, которых требовал день, ибо нужны были деньги, чтобы день прошел сносно, чтобы была жратва, выпивка, любовь, все это стоило денег, марки и доллары, ради них и велась игра: что стало бы с греками, окажись они совсем без денег, что стало бы с королем Одиссеем? Глаза у него были как у охотника, когда он настигает зверя. «Я-гнал-оленя-в-дикой-чаще», заиграл оркестр. Каждый из сидевших в «Колоколе» гнал белого оленя своих желаний и иллюзий. Воображаемые лошади, которых создало пиво, уносили их вдаль; они были гордыми охотниками, скакавшими на лошадях. Отдавшись своим инстинктам, они вели охоту, вели упоительную облаву на белого оленя самообмана. Горный стрелок пел песню, которую играл оркестр, ее подхватили покоритель Африки и тот, что воевал на Восточном фронте. Йозеф, уловками греков оттесненный от своего черного повелителя, слушал, как из музыкального ящичка Одиссея чей-то голос рассказывал о положении в Персии.
Парашютный десант на Мальте, а то, что говорилось дальше, было для Йозефа лишь каскадом звуков, лишь прибоем истории, прибоем, захлестывавшим его из эфира, непонятная, выстраданная история, бродившая, как заквашенное тесто, которое непрерывно поднимается. В сообщение были вставлены имена, имена и за ними еще имена, хорошо знакомые имена, имена данного часа истории, имена игроков, игравших по-крупному, имена заправил, названия мест, где разворачивались события, проводились конференции, шли сражения, совершались убийства, кто знает, как поднимается тесто, какой хлеб будем есть мы завтра? «Мы были первыми на Крите, – надрывался солдат Роммеля, – мы с ходу заняли Крит. Мы прямо рухнули им на головы». Олень был настигнут! Теперь Одиссей это раскусил, глаза охотника не подвели его!
Черная рука оказалась проворней, чем желтые ящерицы с их уловками и ворожбой. Одиссей рывком подался вперед. Схватил кости. На этот раз настоящие, с зубчиками, те, что приносили счастье и которые все время искусно подменялись мечеными. Он стукнул ими о стол: выигрыш! Он бросил их снова, и снова была удача. Он двинул локтями. Греки отпрянули. Спина Одиссея накрыла стол. Стол был линией огня. Он очередями палил в дерево, залпами счастья: вождь Одиссей, царь Одиссей, генерал Одиссей, генеральный директор Одиссей, мистер Одиссей Коттон, эсквайр. «Мы прочистили Белые горы. В долине мы пустили в ход гранаты, в зарослях орудовали тесаками, кругом томми да эти островитяне, дерьмо козлиное. Нам дали каждому жетон «За взятие Крита». – «К чертям твой жетон!» – «Что, что…» – «К чертям, говорю, твой жетон. В России, вот где была война. Все прочее – занимательные истории. Для малолетних. В пестрых обложках за десять пфеннигов. Романтика! Пестрые обложки! Тут и голая баба, и парашютист с беспощадным взглядом. Никакой разницы! Вот уж вздую своего парня, если он их в дом притащит». Голос в музыкальном чемоданчике сказал: «Кипр». Кипр был важен в стратегическом отношении. Голос сказал: «Тегеран». Голос не сказал: «Шираз». Голос не упомянул о розах Шираза. Голос не сказал:
«Хафиз». Голос не знал, что на свете был поэт Хафиз. Его никогда не было для этого голоса. Голос сказал: «Oil»*. И снова треск, какие-то звуки и треск, невнятное журчание речи, поток истории шумел и струился мимо, а на берегу сидел Йозеф, старый, усталый и отвоевавшийся, и глядел, моргая и щурясь, на счастливый закат своей жизни. Непонятен был поток, непонятно баюкающее журчание речи. Греки побоялись вынуть ножи. Они упустили белого оленя. Черный Одиссей ускользнул от них: огромный хитроумный Одиссей. Он дал Йозефу деньги, чтобы тот рассчитался за пиво. «Много, мистер», – сказал Йозеф. «Не так много money*», – сказал Одиссей. Официантка сунула бумажку в карман: щедр и славен был Одиссей. «Идем!» – крикнул Одиссей.
«Гаагское воззвание», – сказал голос. Йозеф нес этот голос, миролюбивый кайзер Вильгельм II жертвует в пользу Гааги, голос раскачивался в руках у Йозефа, от его старческой походки плескались и колыхались тяжелые слова.
Река истории текла. Иногда она выходила из берегов. Она затопляла землю историей. Потом она отступала обратно, оставляя утопленников, оставляя ил и удобрения, гниющие родные поля, плодоносную щелочь: где же садовник, когда же созреет плод? Маленького роста, подслеповатый, шел за своим господином Йозеф, он тоже вяз в иле, все еще вяз в иле, уже снова вяз в иле, он шел за своим черным повелителем, которого сам для себя избрал в это утро. Когда же наступит цветение, золотой век, счастливая пора…
____________________
* Нефть (англ.). * Деньги (англ.).
У него была счастливая пора. Он собирался жениться. Небесно-голубой лимузин остановился перед домом, в котором Карла снимала комнату.
Вашингтон купил ей цветы на желтых стеблях. Солнце прорвало пелену облаков, когда он выходил из машины. От света, отразившегося на крыльях лимузина, цветы вспыхнули, как желтая сера. Вашингтон чувствовал, что за ним наблюдают из окон. Мелкие съемщики, жившие здесь многочисленными семьями, по три-четыре человека в комнате, не в комнате, а в клетке, у зверей в зоопарке и то просторнее, мелкие съемщики, сгрудившись у штопанных-перештопанных, крахмаленных-перекрахмаленных занавесок, льнули к окнам, отпихивая друг друга. «Смотри-ка, он принес ей цветы. Видишь – цветы. И чего это он…» По какой-то непонятной причине их злило, когда Вашингтон приходил с цветами. Самого Вашингтона они как бы не замечали; он был пусть чернокожий, но такой же человек. Зато они замечали цветы, считали пакеты, которые он нес под мышкой, со злобой разглядывали автомобиль. Автомобиль в Германии стоил дороже, чем небольшой домик.
Дороже, чем домик на городской окраине, к которому они безуспешно стремились всю свою жизнь. Так говорил Макс. Макс знал это точно. Макс работал в гараже. Небесно-голубой лимузин у подъезда был вызовом.
Старухи, жалуясь, рассказывали, что в квартире на четвертом этаже шумно. Эта Вельц наверняка была связана с полицией. Полиция не вмешивалась в ее дела, язвы демократии.
По правде говоря, полиция не видела причин для вмешательства. А прочистить все сомнительные углы города было практически невозможно.
Впрочем, старухи огорчились бы, если б явилась полиция и навела порядок.
Они лишились бы единственного развлечения, которое у них оставалось.
Вашингтон поднимался по лестнице: его окружали джунгли. За каждой дверью стояли они, эти укрощенные хищники, стояли и прислушивались, они чуяли дичь, однако время не благоприятствовало тому, чтобы всем стадом ринуться на чужака, вторгшегося в их владения. Дверь отворила фрау Вельц, тучная грязная вислозадая женщина с всклокоченными волосами. Она в свою очередь тоже воспринимала Вашингтона как ручного зверя, как домашнее животное, не обязательно как корову, но уж, во всяком случае, как козу – «я черного козла дою». «Дома нету», – сказала она и хотела взять у него из рук пакеты. «О, не беспокойтесь», – сказал он, сказал тем ровным и любезным голосом, каким черные обычно разговаривают с белыми, но слышалось в нем что-то сдавленное и нетерпеливое. Вашингтон поспешил от нее отделаться.
Эта женщина была ему противна. Он прошел по темному коридору в комнату Карлы. Из дверей высовывались девушки, которые снимали у фрау Вельц комнаты для встреч с солдатами. Находиться в этой квартире было для Вашингтона мучением. Но он ничего не мог изменить. Карла безуспешно искала другую комнату. «Из-за тебя мне ничего не найти», – говорила она. Карла тоже мучилась, живя в этой квартире, но она мучилась меньше, чем Вашингтон, которому она неустанно повторяла, как она мучается, как все это ее оскорбляет, и из сказанного вытекало, что она себя слишком раздаривает, что она безмерно нисходит, нисходит до него и что только все новыми и новыми проявлениями любви, новыми подарками, новым самопожертвованием он сумеет хоть как-то сравнять положение, разумеется, лишь в ничтожной мере.
Карла презирала и проклинала фрау Вельц и девушек, но, оставаясь одна, когда Вашингтон был в казарме, она, томясь от скуки, приглашала девиц к себе, пускалась с ними в откровенности, судачила, как судачат шлюхи, или же выходила на кухню к фрау Вельц, пила у плиты искусственный кофе из кофейника, который без конца бурлил на огне, и сама все выбалтывала фрау Вельц, а та посвящала в ее секреты соседок. Девицы в коридоре демонстрировали Вашингтону свои прелести: распахивали халатики, поправляли и застегивали чулки, встряхивали крашеными волосами, обволакивая его ароматом духов. Девицы словно заключили между собой пари, кому из них удастся заполучить Вашингтона в постель. Зная негров лишь в минуты страсти, они своими куриными мозгами решили, что все негры похотливы. И не понимали Вашингтона. Не могли в толк взять, почему он не ходит в бордель.
Вашингтон был создан для спокойной семейной жизни, но по несчастью обстоятельства отклонили его от прямого пути и он попал в эту квартиру, в джунгли и в омут.
Вашингтон надеялся, что в комнате он найдет записку от Карлы. Он рассчитывал, что Карла скоро вернется. Может быть, она пошла в парикмахерскую. Он поискал на туалетном столике записку, которая объяснит ему, куда ушла Карла. На столике стояли флаконы с лаком для ногтей, туалетной водой, тюбики с кремом и пудреницы. В рамку зеркала были всунуты фотографии. Одна из них изображала пропавшего без вести супруга Карлы, который приближался теперь к официально зарегистрированной смерти, к справке о том, что он умер, и с которого готовились снять узы, соединившие в этом мире его и Карлу пока-смерть-не-разлучит-вас. На нем был мундир защитного цвета. На груди виднелась свастика, против которой Вашингтон воевал на фронте. Вашингтон равнодушно разглядывал фотографию незнакомого человека. Он равнодушно разглядывал свастику на его груди – символ, уже утративший свой смысл. Возможно, расовый символ был этому человеку совершенно чужд. Возможно, Вашингтон никогда не сражался против свастики.
Возможно, они оба обмануты. Он не испытывал ненависти к этому человеку.
Его тень не тревожила Вашингтона. Он не ревновал Карлу к нему. Он иногда завидовал своему предшественнику, для которого уже все позади. Это было какое-то смутное чувство; Вашингтон неизменно подавлял его. Рядом со своим мужем в рамке зеркала висела Карла в подвенечном платье и с белой фатой.
Ей было восемнадцать, когда она вышла замуж. С тех пор прошло двенадцать лет. Тот мир, в котором они предполагали прочно и надолго обосноваться, за эти годы рухнул. Конечно, их мир и тогда уже не походил на мир их родителей. В момент бракосочетания Карла была уже беременна, поэтому белая фата на фотографии казалась обманом, но какой же это обман? Ведь никого не обманули, да никого и нельзя было обмануть, белая фата давно уже получила декоративное назначение, если же ее рассматривали как символ нетронутой девственности, она превращалась в непристойный тягостный маскарад, и не было никакой распущенности в том, что стали думать так, потому что наступило время, когда распущенными и бесстыдными склонны были скорее звать тех, которые полагали, будто лишь после официального обряда и торжественной церемонии жених вправе устремиться на свою невесту, на белую овечку, которую он должен принести в жертву Гименею, и все же нельзя было обойтись без бракосочетания, без соблюдения приличий и совместного обращения к должностным лицам, без общественного благословения, все это требовалось проделать ради детей, детей, которые рождались для общества, которых даже рекламные плакаты призывали появиться на свет, посетите прекрасную Германию, и юные молодожены, Карла и ее муж, верили тогда в рейх, которому можно будет дарить детей с полным доверием, из чувства долга, со всей ответственностью, в детях богатство нации, молодым – брачную ссуду. В рамке зеркала висели и родители Карлы. Фрау Беренд сфотографировалась с букетом цветов, капельмейстер был в мундире, но вместо дирижерской палочки он держал левой рукой скрипку, которую он, усевшись, прислонил к ноге. Чета Беренд представляла собой идиллическую пару, сплоченную любовью к музыке и поэзии. Хейнц был заснят в грудном возрасте. Он стоял во весь рост в детской коляске и махал ручкой. Теперь он уже не помнил, кому он махал, скорей всего кому-нибудь из взрослых, этим взрослым был его отец, который, стоя позади камеры, снимал сына, а вскоре он ушел на войну. И наконец, здесь висела фотография большего формата, чем остальные, на ней был изображен он сам, Вашингтон Прайс, в бейсбольном костюме, на голове – белая фуражка, на руках – защитные перчатки, в руках – бита. Выражение его лица – строгое и достойное. Такова была семья Карлы. Вашингтон стал членом этой семьи. Некоторое время Вашингтон стоял перед зеркалом, тупо уставившись на фотографии. Куда запропастилась Карла? Что ему здесь нужно? Он увидел в зеркале себя с цветами и пакетами. Потешное зрелище: Вашингтон в комнате Карлы перед семейными фотографиями, перед столиком с туалетными принадлежностями и зеркалом. На какой-то миг у Вашингтона возникло ощущение, что его жизнь бессмысленна. Он посмотрел на свое отражение в зеркале – у него закружилась голова. В одной из комнат, где жили девушки, играло радио.
Американская станция передавала возвышенно печальную мелодию – «Негритянское небо» Дюка Эллингтона. Вашингтон готов был расплакаться.
Слушая эту мелодию, песню родины, доносившуюся из комнаты проститутки на чужбине (а где не чужбина?), он почувствовал весь ужас бытия. Земля не то что небо. Во всяком случае, ее не назовешь негритянским небом. Но тотчас же его жизнестойкость повлекла его навстречу призрачным, как фата-моргана, горизонтам, он ухватился за мысль о том, что вскоре в рамку зеркала будет всунута новая фотография, фотография смуглого малыша, ребенка, которого он и Карла собирались подарить миру.
Он вышел на кухню, где фрау Вельц, окутанная, точно ведьма, облаками дыма, паром и запахами, колдовала у плиты над кипящими кастрюлями, и она дала ему понять, что ей известно, почему Карлы нет дома, пусть не волнуется, у Карлы ведь кое-что неблагополучно, а просто так это не бывает, ему-то объяснять незачем, любовь – такое дело, никогда не уследишь, про все на свете забываешь, она знает, что к чему, по ней теперь, конечно, не скажешь, да-да, она в курсе, и все девушки, которые здесь, они тоже в курсе, так что с Карлой ничего страшного (он слушал и не понимал, он, Вашингтон, не понимал, не понимал скороговорки немецкой ведьмы; злая женщина, что ей надо, что с Карлой, почему она не скажет, где Карла, у парикмахера или в кино? Почему она все время бормочет, как много неприятных слов), ничего страшного, у нее ведь отличный врач, она его всегда обхаживала, даже в трудное время, «я Карле говорила, Карла, это уж чересчур, но Карла относила ему все самое лучшее, теперь-то видно, какой малый прок в том, что все самое лучшее ушло к нему», и нет ни малейших оснований для беспокойства, «доктор Фрамм ей все сделает». Это он понял.
Он разобрал имя доктора Фрамма. Что случилось? Карла заболела? Вашингтон испугался. Неужели она пошла к врачу из-за ребенка? Но этого не может быть, не может этого быть. Не могла она так поступить, она могла поступить как угодно, только не так…
Это была шутка. Кто-то решил подшутить над Эмилией, связав ее столь крупным состоянием. Но, может быть, никто и не помышлял о шутке, может быть, ко всему – к любой силе, любому замыслу, любой фее, и доброй, и злой, духу случая – Эмилия была настолько безразлична, что дело даже не дошло до шутки, и вместе со всем своим состоянием она была отправлена на свалку, куда ее никто вовсе не собирался отправлять, это произошло случайно, ну конечно, случайно, однако совершенно бессмысленной, дикой и никому не нужной была эта случайность, привязавшая ее к собственности, которую ей все окружающие, а позже и собственные ее желания, неустанно рисовали как средство к красивой жизни, на деле же ее наследство лишь позволило ей влачить богемное существование, что означало беспорядочность, ненадежность, нищенские подаяния и голодные дни, богемное существование, к которому по горькой иронии судьбы были прицеплены денежные вклады и платежные векселя. Время обошло Эмилию в своих планах, оно не имело ее в виду как в своих добрых, так и в злых намерениях, дух времени похитил лишь наследство Эмилии, капитал пошел прахом, в некоторых странах он уже сгинул, в других это еще предстояло, в Германии же ход истории вытравлял собственность, точно азотная кислота, разъедал и пожирал накопленные богатства, и глупо было со стороны Эмилии, попавшей под этот крепкий раствор, воспринимать отдельные едкие брызги как чей-то личный выпад и считать это злым коварством, которое было предуготовано судьбой для нее лично. Жизнь, в которой Эмилия никак не могла освоиться, пришлась на переломное и роковое время, но, чтобы понять это, следовало обладать широким кругозором, а если его не было, то жизнь по-прежнему состояла из мелких бед и радостей, и незадачливая Эмилия испуганно и упорно цеплялась за то, что исчезало агонизируя. Это была противоестественная, беспорядочная, сомнительная и в чем-то даже смешная агония; но и рождение новой мировой эпохи было не в меньшей степени уродливым, беспорядочным, сомнительным и смешным. Можно было жить по ту и по другую сторону и умереть по ту и по другую сторону этого созданного временем рва. «Грядут великие религиозные войны», – говорил Филипп. Эмилия совсем была сбита с толку, хотя понимала, что денежные затруднения низвели ее до богемы, она видела себя в кругу людей, которые в доме у ее родителей еще сидели за столом как прихлебатели и как шуты пользовались правом говорить все, что им вздумается, при этом не пользуясь уважением; зато дед и бабушка, столь безмерно умножившие фамильное богатство, не пустили бы этих ветрогонов даже на порог. Эмилия ненавидела и презирала богему, неимущих интеллектуалов, непутевых болтунов в обтрепанных брюках, ненавидела и презирала своих дешевых подруг, носивших вещи с чужого плеча и вызывающе одетых по давно прошедшей парижской моде, – Эмилия была теперь с ними на одной свалке. Филипп же попросту избегал общения с тем кругом, который был противен Эмилии, Филипп не считал его богемой, настоящая богема, говорил он, давно исчезла, а люди, которые входили в кафе с таким видом, будто там, как и прежде, сидели молодые интеллигенты, бунтари с бомбой и теоретики нового искусства, были в его глазах ряжеными, которые решили провести вечер по старинке и повеселиться, в дневное же время они отнюдь не производили впечатления людей непутевых, как уверяла Эмилия, они занимались прикладной графикой, сочиняли рекламы, зарабатывали на радио и телевидении, а вызывающе одетые девушки старательно стучали на пишущих машинках, богема была мертва, она погибла уже тогда, когда в Берлине пылало разбомбленное «Романское кафе», она умерла в тот момент, когда в кафе вошел первый штурмовик, а по существу, она была задушена политикой еще до прихода Гитлера. То, что осталось от кафе, было глубоко консервативно, консервативные половые отношения, консервативная любовь к Мими, консервативный буржуазный страх (при этом следовало оговорить, что и Мими, которую любили, и буржуа, которого напугали, тоже давно умерли и превратились в легендарных персонажей), а позднее в ресторанах и барах определенного толка богема окончательно сошла в могилу и из консервативной стала консервированной, стала музейным экспонатом, приманкой для туристов.
Правда, и теперь Эмилия почему-то любила посещать эти места, эти boies*, мавзолеи, где покоились Scenes-de-la-vie-de-boheme*, хотя ее богемные похождения, ненавистные ей самой, выкачивали из нее последние деньги;
Филиппу же все эти заведения с их эстрадными номерами и меценатствующими дельцами, способными раскошелиться на стакан вина, были просто-напросто омерзительны. «Мы никуда не ходим, – кричала ему Эмилия, – ты забываешь, что я еще молода!» А он думал: «Неужели твоя молодость так засохла, что ей нужны эти грозы, проливные ливни алкоголя и синкопы, неужели вянет твое чувство без аромата низменных чувств, а для волос твоих нужен вихрь не-переспать-ли-нам, «так давай скорей, чтоб разойтись пораньше?» Эмилия стояла на ничейной земле, и отовсюду ей что-то грозило. Она была богата, но право пользоваться богатством у нее было отторгнуто, Плутос не признавал ее больше, он не хотел ее знать, она была не его ребенком, впрочем, мир труда тоже не признавал ее и не хотел знать, а тем, кто предлагал ей разойтись пораньше, она отказывала холодно, слепо, но совершенно невинно.
____________________
* Ночные кафе (франц.). * Сцены из жизни богемы (франц.).
Она уже кое-что успела, она продвинула свои дела, проделала часть пути с шотландским портпледом в руках. Эмилия побывала в ломбарде. В огромном зале городского ломбарда она встала в одну очередь с бедняками.
Зал был отделан мрамором и напоминал плавательный бассейн, из которого выпустили воду. Бедняки не сумели выплыть. Они ушли на дно. Они не остались на поверхности. Они остались в глубине. На поверхности, на самом верху была жизнь, ах, этот блеск, ах, это обилие, жизнь была по ту сторону мраморных стен, над застекленной крышей зала, за матовыми стеклами, за этим туманным небом, раскинувшимся над водоемом с утонувшими. Они находились на дне бытия и вели призрачное существование. Они стояли у окошек, держа в руках остатки своей прежней собственности, имущество другой жизни, которая не имела больше ничего общего с их теперешним прозябанием, жизни, которую они вели до того, как утонули, а вещи, которые они протягивали в окошко, казались им чужими, словно это было краденое, которое они хотели сбыть, и они вели себя робко, как пойманные воры. Может быть, наступил их конец? Конец близился, но еще не наступил. Их еще связывали с жизнью остатки имущества; так призраки цепляются за зарытые в старину сокровища. Они принадлежали к полусвету Стикса, еще была отсрочка, в окошке им давали шесть марок за пальто, три за туфли, восемь за перину, утонувшие получали глоток воздуха, еще раз брали увольнительную в жизнь на несколько часов, несколько дней, а то и на несколько недель, те, кому улыбнулось счастье, срок выкупа четыре месяца. Эмилия протянула в окошко серебряный прибор для рыбы. Никто не взглянул на ренессансный узор прибора, никто не заинтересовался искусством серебряных дел мастера; посмотрев на пробу, прибор бросили на весы. Сервировка к рыбе, украшавшая обеденный стол богатого советника коммерции, лежала на ломбардных весах «Лососина, ваше превосходительство!» Генералу кайзеровской армии подают вторую порцию. Полный вперед! – слова кайзера на заре нового века. Прибор весил немного. Серебряные рукоятки вилок были полыми. Их держали в своих руках советники, банкиры и министры, угощаясь лососиной, осетриной и форелью, в жирных, украшенных кольцами, роковых руках. «Его величество упомянул в своей речи Африку. Полагаю, что колониальные акции…» – «Дурачье! Надо было все перевести в золото и где-нибудь закопать, дурачье, в золоте все уцелело бы, и я не стояла б здесь!» Ломбард платит по три пфеннига за один грамм столового серебра. Эмилии протянули из окошка восемнадцать марок и квитанцию. С завистью глядели на нее утонувшие в стигийских водах. В царстве теней Эмилия еще принадлежала к элите, нищая принцесса в поношенной меховой жакетке.
И она продолжала свой путь, свой крестный путь, она пошла дальше в меховой жакетке нищей принцессы, с вещами, завернутыми в смешной шотландский портплед: она остановилась перед подвалом, где помещалась лавка господина Унферлахта, еще один вход в преисподнюю, скользкие ступени уводили под землю, и за грязными стеклами Эмилия увидела могучую лысину Унферлахта, сиявшую в свете алебастровых ламп под тяжелыми грушеобразными опаловыми абажурами: они достались ему однажды из имущества какого-то самоубийцы и до сих пор он так и не сумел их продать. Он был приземист и широкоплеч и напоминал носильщика из мебельного магазина, который вдруг обнаружил, что торговать старым барахлом куда выгоднее и легче, чем таскать его на своих плечах, или же толстопузого коротышку, который в труппе борцов, выступающих перед публикой, изображает злодея, но, разумеется, он не был ни грузчиком, ни борцом на арене, а скорей всего лягушкой, коварной и неуклюжей лягушкой, подстерегающей в своем укрытии мух. Эмилия спустилась вниз, открыла дверь и, увидев его, содрогнулась от ужаса. У нее по спине пробежали мурашки. Нет, не лягушачий король обернулся на дверь, то был Унферлахт собственной персоной, смотревший холодными водянистыми глазами, он не был заколдован, и не было надежды, что его расколдуют, и прекрасный принц однажды сбросит свой лягушачий наряд. Какое-то музыкальное устройство, которое Эмилия, открыв дверь, привела в действие, заиграло «Господь-могучий-наш-оплот». В этом не было ни религиозного, ни символического смысла. Музыкальное устройство, как и лампы, Унферлахт приобрел задешево и теперь ждал, когда объявится покупатель на эти сокровища. Рассчитывать, что он продаст лампы, было глупостью с его стороны: именно их алебастровый блеск, заливая тусклым светом подвал, придавал ему сходство с настоящим адом. «Ну, Сиси, что принесла?» – сказал Унферлахт, его лягушачья чешуйчатая рука (и в самом деле, казалось, что меж пальцев проросли роговидные плавательные перепонки) взяла Эмилию за подбородок, ее маленький подбородок скользнул в выемку лягушачьей ладони, словно в пропасть, в то время как другая рука Унферлахта поползла по ее молодым, упругим ягодицам. По неясной причине Унферлахт называл Эмилию Сиси; видимо, она напоминала ему ту, которую так звали в действительности, Эмилия и неизвестная, быть может, уже давно похороненная носительница этого имени, слились в одно существо, которое владелец подвала встречал похотливыми ласками. Эмилия высвободилась из его рук. «Лучше поговорим о деле», – сказала она. Ей вдруг стало дурно. От спертого подвального воздуха у нее перехватило дыхание. Она уронила портплед на пол и рухнула в кресло. Она плюхнулась в него так тяжело, что кресло – это было кресло-качалка – пришло в движение. Эмилии казалось, что она плывет в лодке по открытому морю; лодку подбрасывает на волнах; какое-то чудище поднимает голову из зыбей; еще немного – и лодка пойдет ко дну; у Эмилии сейчас начнется морская болезнь. «Ну хватит, Сиси! – закричал Унферлахт. – Я сам сижу без денег. А ты что думала? Дела идут туго». Он смотрел на Эмилию, которая то взлетала вверх, то падала вниз; он видел ее то прямо перед собой, то под собой, распростершуюся в качалке, ее юбка задралась, он видел ее голые ноги, там, где кончались чулки. «Совсем детские бедра», – подумал он; у него была толстая и ревнивая жена. Он был зол. Эмилия возбуждала его, его возбуждали ее детские бедра, усталое и нежное лицо уставшей и изнеженной девушки могло б свести его с ума, будь ему доступны иные эмоции, кроме страсти к наживе. Унферлахт видел в Эмилии нечто изысканное. «Из хорошей семьи», – думал он и желал ее, но желал не больше, чем дразнящую фотографию в иллюстрированном журнале; ему хотелось ее подержать и только, но уже одно это могло повредить делу: он был совсем не прочь что-нибудь купить у Эмилии, он лишь делал вид, что у него нет денег, без этого не было б торговли. Эмилия всегда приносила хорошие вещи,