Текст книги "Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)
Но точно возмездие за насмешку, следом за ним, как черная тень, шел Адольф. Он шел по залу, словно тощее привидение, озабоченное и печальное.
Что они могли бы сказать ему? Пфафраты смущенно отвели глаза. Он нарушал их покой. Этот черный образ был подобен роковому предостережению, полученному Валтасаром. Но Дитрих после недолгого раздумья все же поспешил за кузеном и, догнав его, сказал:
– Здравствуй, Адольф. Может быть, ты станешь кардиналом. С тобой надо быть в хороших отношениях.
Фрака у меня не было, но я мог купить себе фрак или взять напрокат: в Риме, вероятно, были люди, которые зарабатывали тем, что давали напрокат фраки, но я не хотел ни покупать фрак, ни брать напрокат, я не считал обязательным слушать музыку во фраке.
Я надел белую рубашку. Фонтан на площади журчал. Я не стал мыться.
Я надел темный костюм. Это не был римский костюм. Это не был костюм элегантного римского покроя. Фонтан на площади журчал. Я надел немецкий костюм. Я немецкий композитор. Я немецкий композитор, приехавший в Рим.
Фонтан журчал. Вода падала в бассейн. Монеты падали в бассейн. Боги и мифические существа не благодарили. Туристы вычеркивали фонтан из списка достопримечательностей, они его осмотрели, они сфотографировали льющуюся воду и богов, урожай с него был собран полностью, фонтан был запечатлен в памяти и стал одним из воспоминаний о путешествии. Для меня он был дивным сном. Мальчишки выуживали монеты, которые туристы бросали в воду.
Мальчишки были красивы; они закатали короткие штаны, обнажив стройные ноги. Я – в своей белой рубашке и черном костюме – охотно сел бы на барьер фонтана. Я смотрел бы на мальчишек и с охотой наблюдал бы, как красивы и как жадны эти мальчишки до денег.
К концертному залу устремлялся шумный поток машин. Непрерывно раздавался свисток полицейского. Его перчатки напоминали две изящные белые птицы. Подъезжали молодые королевы кружев, старухи под вуалями с бриллиантовыми диадемами, графы рекламы, графы министерства иностранных дел, знаменитые женихи-обманщики, посланники, поседевшие от неприятных посланий, мать Снегурочки, а впереди всех – сестры Золушки, они выступали, как королевы красоты, и фотографы озаряли их вспышками; пританцовывающие законодатели мод с помощью тщеславных манекенов старались привлечь внимание к своим деловым мечтам, известные звезды экрана зевали прямо в лицо юным и богатым наследницам, и все они воздавали должное музыке, они высшее общество, их нельзя отличить друг от друга, у них одно лицо.
Критики скрывались под характерными личинами, издатели от сплошного доброжелательства сияли, как полная луна. Антрепренеры выставляли напоказ свое чувствительное, больное сердце. Грузовик с красными флагами прогромыхал мимо. Листовки, словно стая завистливых серых воробьев, порхали над белыми перчатками полицейского. Пала крепость в джунглях. Но кому до этого дело? Биржа реагировала четко. Ага-Хан не появился. Он ожидал в своей вилле на берегу моря «Волну» Хокусаи. Но добрый десяток членов наблюдательного совета акционерных обществ все же явились. Здесь знали друг друга и раскланивались; а дамы вовсю стремились затмить богинь.
Я был без шляпы, а не то я снял бы ее, ведь здесь собрались мои заказчики и хозяева, они кормили и поощряли меня, содействовали моему успеху, даже промышленность была представлена: проконсультировавшись с философами-пессимистами, они учредили музыкальную премию, за премией от фабрикантов должна последовать премия профсоюзов, за премией имени Форда – премия имени Маркса, меценатство становится все более анонимным. Моцарт был камердинером у сиятельных особ, а чьим камердинером являюсь я, стремящийся быть свободным, и где же великие люди, о которых говорил Августин, жаждущие после трудов отдаться музыке для восстановления своей души? Ни одной души я не видел. Вероятно, платья были слишком роскошными.
А может быть, я так ожесточен потому, что не купил себе фрака? Кого должна радовать моя музыка? И разве она вообще должна радовать? Она должна будить тревогу. Но здесь она ни в ком ее не пробудит.
У входа на галерку фотографов не было. Молодые люди, молодые женщины и – как ни странно – совсем пожилые люди шли через этот вход. Мастеру хочется верить, что молодежь за него, и он считает, что будущее за ним, если ему аплодирует галерка. Будут ли они мне аплодировать? Разве я писал для них, для этих гордых бедных девушек? На меня они не смотрели. А бедно одетые мужчины? Это, вероятно, студенты, будущие атомные чародеи, которым всегда угрожает опасность быть похищенными или растертыми между Западом и Востоком, а может быть, это просто будущие экономисты или зубные врачи – я, вероятно, все-таки тосковал по тем особым слушателям, о которых говорил Августин. Прошло несколько священников, прошло несколько молодых рабочих.
Взволную ли я их? Как мне хотелось бы во всей молодежи – в юных исследователях, студентах, рабочих, священниках, девушках – почувствовать своих друзей, своих камрадов; но слово «камрад» было навязано мне с юных лет, и оно мне отвратительно. И когда я увидел студентов и рабочих, я подумал также: пролетарии и интеллигенты, объединяйтесь! – но я не верил в это, не верил, что из такого объединения возникнет новый мир; Гитлер, Юдеян, мое семейство, нацистская школа – они отняли у меня веру в любое объединение. Поэтому я приветствовал лишь немногих стариков, которые, затерявшись среди молодежи, восходили на Олимп, – они были одиноки, и, вероятно, концерт мой предназначен для одиноких.
В артистической меня ждал Кюренберг. В его облике было поистине нечто классическое. Фрак сидел на нем как на мраморной статуе, а над белизной манишки, воротничка и галстука бабочкой величественно, по-императорски высилась голова. Он был мудр. Он не торчал по-дурацки на улице, разглядывая публику. Он сознавал свое превосходство. Какое ему дело до их тщеславия и до их иллюзий? В его глазах общество выполняло лишь одну функцию, оно, словно мощные кариатиды, должно поддерживать сказочный замок музыки, волшебный храм звуков, и совершенно несущественно, из каких соображений оно это делает. Ильза Кюренберг была в простом черном платье.
И оно тоже сидело как на мраморной статуе. Оно облегало ее так, словно это была тонкая черная кожа хорошо сохранившейся мраморной скульптуры.
Кюренберг хотел отправить меня в ложу. Он видел, что я явился не во фраке, и это его сердило. Он был выше этих условностей и считал, что, раз я пренебрег фраком и не подчинился общепринятым обычаям, значит, я придаю одежде и условностям больше значения, чем они заслуживают. Он был прав. Я злился на себя. Нужно соблюдать правила игры и избегать трудностей и столкновений. Звонок возвестил начало, и оркестр вышел на эстраду, сто прославленных музыкантов принялись настраивать свои инструменты, и то тут, то там я слышал обрывки своей симфонии, они напоминали крики птицы, заблудившейся в чужом лесу. Мне пришлось проводить Ильзу Кюренберг в ложу, и я сказал ей, что отдал свой билет священнику. Я не сказал ей, что этот священник мой двоюродный брат, и только теперь сообразил, что здесь, в Риме, Адольф Юдеян будет сидеть в ложе рядом с Ильзой Ауфхойзер из нашего города. Отец ее был убит, после того как сожгли его магазин. Отец Адольфа немало содействовал этому, он содействовал поджогу магазина и содействовал гибели старика Ауфхойзера. Мой отец мог сколько угодно воображать, что он не содействовал ни убийству, ни пожару. Он только наблюдал все это. Мой отец – вот кто тогда сидел в ложе. Из своей ложи он аплодировал исполнителям. Но меня не привело в ужас то, что Адольф Юдеян будет сидеть с Ильзой Кюренберг на одном диванчике. А почему бы им не сидеть рядом? Раз трагедия уже свершилась, за ней должен последовать фарс.
Юдеян отправил Еву в Германию, посадил ее в вагон первого класса, номер в отеле был клеткой, купе было еще более узкой клеткой, клеткой на колесах, и в этой клетке стояла пленница, нордическая Эриния, в траурной одежде, с блеклыми волосами, полная возвышенной скорби и теперь уже уверенная в том, что супруг скоро возвратится в Валгаллу. Но на большом римском вокзале, на перроне станции Термини, названной так из-за находившихся по соседству терм Диоклетиана, неоновый свет вокзальной платформы прорвал на мгновение пелену тумана, и вдруг посветлел туманный облик Евы, проступило ее второе лицо – лицо ясновидящей фурии, проступили глаза – глаза оборотня, видевшие Юдеяна уже среди мертвых, и Ева взглянула из окна вагона, который шел к Альпам, на север, в сторону Германии, и она увидела Юдеяна, узнала его здесь в ярком неоновом свете таким, каким он стал на самом деле, – коренастый, поседевший мужчина в синих очках, и она крикнула ему: «Да сними ты наконец эти ужасные очки, садись, садись в поезд, и поедем вместе!» И он жалко возразил, что его паспорт не дает права въезда в Германию и его вымышленное имя было бы раскрыто, а она вспылила: «Не нужно тебе никакого вымышленного имени, не нужны тебе очки, и не нужен паспорт. Пограничники скажут: «Господин генерал, вернулись? Мы рады, что господин генерал снова здесь». И они станут перед тобой навытяжку и позволят тебе ехать куда ты пожелаешь, и они будут гордиться тем, что говорили с тобой, а дома тебя встретят салютом из пушек, и ты будешь неприкосновенен». Ева видела его возвращение. И она понимала, что это единственная возможность для Юдеяна вернуться в свое отечество, и он понял ее, она права, только так можно вернуться, только этот путь вел в Германию. «Господин генерал, вернулись? Как мы рады, господин генерал», так оно и должно быть, и пограничники так и воскликнут, но Юдеян медлил, что-то удерживало его в Риме, в этом городе попов-импотентов, – была ли то Лаура или страх, нет, конечно, не страх. Юдеян ведь не ведал страха, но, конечно, и не Лаура удерживала его здесь, было что-то другое, может быть пустыня, казарма на краю пустыни, там он мог приказывать, и пусть они встретят его в Германии пушечными залпами, залпы прогремят и затихнут – даже боевых снарядов хватает ненадолго, а потом настанут будни, и что ждет его тогда, что такое Юдеян без власти, старенький Готлиб в федеральном объединении недовольных героев вчерашнего дня, Юдеян боялся времени, боялся своих лет, он уже не ждал победы, поэтому он сказал Еве: «Пфафрат все уладит, Пфафрат подготовит удобное возвращение», – и прозревающий взор Евы померк, снова все застлал туман, лицо ее вновь стало туманным, теперь она поняла: Юдеян уже ни во что не верит, не верит в пограничников, не верит в пушечные залпы, не верит в Германию; и вновь проступило второе лицо Евы – лицо ясновидящей фурии: жалкая смерть на хромой кляче гнала героя в Валгаллу, а поезд в это время уносил ее к Альпам, на север.
После прощания, которое показалось Юдеяну каким-то мучительным недоразумением, он направился в облюбованный немцами отель, где остановился его свояк: пусть Пфафрат устроит ему возвращение на родину. Но в отеле ему сообщили, что господа уехали на концерт; и действительно, по настоянию Дитриха, который был встревожен появлением фотографии Зигфрида в газете и решил пронюхать, каковы шансы брата на успех – к тому же его влекло любопытство и смешанное чувство неловкости, гордости и недоверия, – по настоянию Дитриха родители поручили портье достать места в задних рядах, что он без всякого труда и сделал. А Юдеян, который удалился не солоно хлебавши, приказал отвезти себя в свой роскошный отель и по пути сообразил, что до условленной встречи с Лаурой остается еще несколько часов и что, пожалуй, будет забавно посмотреть, как сын Пфафрата пиликает на скрипке. Это нелепое и предосудительное зрелище поможет ему скоротать время, оставшееся до свидания, а кроме того, если он увидит своими глазами столь явное доказательство дегенеративности семьи, это укрепит его позиции по отношению к Пфафрату. И Юдеян тоже заказал через своего портье билет на концерт; а так как заказ был сделан из аристократического отеля, то место ему предоставили в первом ряду. Но он был не во фраке, и его не хотели пускать. Хотя Юдеян и не понимал того, что лопочет по-итальянски контролер, однако уловил, что ему не разрешают занять его место; раз уж Юдеян выложил за билет столь несообразно большую сумму, он считал себя вправе и просто-напросто отшвырнул плечом тщедушного контролера. Чего ради к нему пристает этот нахал, эта презренная лакейская душонка? Юдеян бросил ему банкноту, вошел в зал и развалился в кресле. Тут только он заметил, что находится среди людей, одетых согласно требованиям света, и на миг ему показалось, будто он сел среди оркестрантов, среди этих шутов, которым предстоит его развлекать и чья профессиональная одежда – фрак. Но оркестр настраивал инструменты на эстраде, предположение, что он попал к музыкантам, пришлось отвергнуть, и Юдеян подивился тому, как сегодня все шикарно. Это импонировало маленькому Готлибу, он даже смутился. Но Юдеяна трудно было смутить, он еще шире расселся в кресле и вызывающе оглядел зал. Как и тогда, когда его занесло на Корсо и виа Венето, ему снова почудилось, что он окружен хитрыми евреями и спекулянтами без роду без племени. Он подумал: сволочи и фаты. Он узнал в этих людях новое светское общество, новое общество итальянцев-предателей, тех, кто вероломно изменил Муссолини и теперь захватил власть. И перед этими-то людьми, чье место в тюрьме, в концлагере, в газовой камере, Зигфрид Пфафрат будет пиликать на скрипке! Юдеян обшарил взглядом эстраду, но племянника там не оказалось.
Может быть, Зигфрид выступит позднее, первые скрипки всегда опаздывают: нахальная шайка, не мужчины, а бабы! Чего здесь недостает – так это дисциплины. Юдеян это сразу заметил. Говоря по правде, он признавал только военную музыку. Почему бы оркестру не сыграть лихой марш, вместо того чтобы наводить тоску этим настраиванием? Юдеян опять стал рассматривать публику и обнаружил в единственной ложе своего сына Адольфа; рядом с Адольфом сидела какая-то женщина, она произвела на Юдеяна впечатление.
Неужели Адольф отдал ей те деньги, которые отец сунул ему в молитвенно сложенные руки? Кто это? Его возлюбленная? Или она его содержит? Вот уж не думал, что этот поп способен на роль любовника! Юдеян недоумевал.
Увидев Адольфа в ложе, почувствовал недоумение и Дитрих. Зачем сюда попал диакон? Или его послала церковь? Может быть, она хотела выставить Адольфа напоказ из-за его фамилии? Как важного перебежчика, как человека, обращение которого в католичество считалось важным событием? Может быть, ему предназначена особая миссия? В конце концов, Адольф умен, он в самом деле может сделаться епископом и со временем получить большую власть. Как держаться с ним? Кто эта женщина в его ложе? Со своего места Дитрих не мог хорошенько разглядеть ее. И родители не могли разглядеть. Имеет она отношение к Адольфу или не имеет? И куда провалился Зигфрид? Может быть, он знает что-нибудь на этот счет? Сколько неразрешимых вопросов!
Неразрешимые вопросы. Ильза Кюренберг, усевшись на свое место, приветливо кивнула священнослужителю, но его лицо тут же встревожило ее – такие лица встают перед нами в кошмарных снах, она сама не знала почему, но это лицо было из страшного сна. Она подумала: у него вид мученика, вид флагелланта. Она почти видела, как он подвергает себя бичеванию. И она подумала: интересно, бичует ли он и других, бичует ли он еретиков? Но это невозможно, священник не будет бичевать даже евреев. Может быть, он мистик? И продолжала свои размышления: он католический священнослужитель, а похож на взбунтовавшегося Лютера.
Но когда началась музыка, Ильза поняла, что он все-таки мистик, немецкий священник и немецкий мистик, ибо в симфонии Зигфрида, несмотря на весь ее модернизм, звучал мистический порыв, мистическое мироощущение, хотя и смягченное латинским началом Кюренберга; теперь Ильза поняла, почему сама симфония, несмотря на всю ясность исполнения, осталась ей несимпатичной. В этих звуках было слишком много смерти, смерти без веселых заупокойных хороводов, какие видишь на античных саркофагах. Порой композитор делал попытки воспроизвести чувственные радости, изображениями которых древние украшали свои надгробия, но тогда музыка Зигфрида становилась фальшивой, он давал не те звучания, и, хотя Кюренберг дирижировал очень сдержанно и спокойно, в музыке появлялось что-то крикливое и чрезмерное, она судорожно гримасничала, она вопила, в ней слышался смертельный страх, возникал нордической хоровод мертвецов, процессия зачумленных, и в конце концов пассажи растворялись, и возникала туманная завеса. Нельзя сказать, что Зигфрид потерпел неудачу как композитор, он по-своему талантлив, у Ильзы тонкий слух, и музыка взволновала ее, но в симфонии была та тревожная жуть, которую рождает туман и противоестественное стремление к смерти, а Ильзу отталкивала смерть, смерть страшила ее, ужасала своей мерзостью.
Ну и музыка! Какая скучища! Может быть, симфония еще не началась, и оркестр под руководством капельмейстера продолжает настраивать инструменты? Может быть, это не та вещь? Зигфрид так и не появился. Может, он отказался выступать? Юдеян был разочарован. Ничего забавного не было.
Юдеяна надули.
У него появились рези от голода, жажда сушила язык, но маленький Готлиб не осмеливался встать и уйти. Он был точно прикован к месту. Шумы, производимые оркестром, парализовали его. Эти звуки мешали думать, и Юдеян не мог сообразить, кто та женщина рядом с Адольфом, не мог понять, хочется ли ему спать с Лаурой или с той женщиной в ложе.
Они были возмущены. Они были разочарованы. Им преподносилось что-то совсем другое, чем музыка, известная им до сих пор. Она была далека от всех представлений, которые Пфафраты создали себе о музыке. И даже от тех, которые они создали себе о музыке сына. А разве они вообще представляли себе как-нибудь его музыку? И если да, то чего же они ожидали? Что им предстанет посмертная маска Бетховена, с которой слишком часто смахивали пыль, – она висела у них в музыкальном уголке столовой, над двенадцатиламповым приемником? Или Вагнер как выдающийся носитель берета и человек, явно обласканный гением? Супруги Пфафраты находили, что музыке Зигфрида недостает благородного колорита, возвышенных и торжественных звучаний и доходчивых гармоний, они искали и не находили в ней приятно успокаивающего течения мелодии и тщетно прислушивались, не донесется ли до их ушей понятное им – так они считали – пение сфер, льющееся с горных высот; правда, у них не было там права жительства, да они и не стремились в этих сферах обосноваться, однако рисовали их себе наподобие некоего оптимистического неба, розового купола, покрывающего серую землю, – на земле же приходилось вести жизнь трезвую и благоразумную, а иной раз и подчиняться всем требованиям человеческой и даже нечеловеческой пошлости; но тем величественнее должна была парить над человеческим – слишком человеческим – эта розовая надстройка; Пфафраты верили в кондитерский храм искусства, вылепленный из сладкой массы и имеющий идеальную аллегорическую форму, он был для них потребностью, как они все еще лицемерно уверяли себя, потребностью, которую они любили называть «восторгом перед всем прекрасным» – ведь музыка обращалась к их развитому чувству красоты и навевала приятную дремоту; но от зигфридовских звучаний мороз подирал по коже. Пфафратам стало не по себе, точно на них вдруг пахнуло ледяным дыханием, а потом музыка стала издеваться над их немецко-бюргерскими вкусами и нравами, в ней вдруг появились даже джазовые ритмы, и Пфафратам представился древний лес, негритянская деревня с голыми людьми и обнаженными вожделениями; а затем эти джунгли, полные дегенеративного рева, сменились просто скучными переходами, состоявшими из однообразных дисгармонических звукорядов. Неужели такое созвучие может нравиться?
Неужели с ним можно примириться? Боязливо, как мыши, озирались они по сторонам, они боялись скандала, бунта, посрамления их рода, их бесспорно уважаемого имени. Но все сидевшие поблизости слушали вполне благовоспитанно, делали обычное концертное лицо людей, вдумчиво наслаждающихся музыкой, а некоторые даже притворялись, что погружены в мир звуков. Дитриху казалось, что он угадал особый расчет, на котором была построена симфония брата, какой-то ловкий фокус, какое-то подобие математического уравнения, однако в его тайну он не мог проникнуть: эта музыка не была для композитора наитием свыше, как были, вероятно, наитием прекрасные и возвышенные созвучия Бетховена и Вагнера, эта музыка была сделана, она была утонченным надувательством, в диссонансах чувствовалась строгая продуманность, и это встревожило Дитриха – может быть, Зигфрид вовсе не так глуп, может быть, он опасен и стоит в начале славной карьеры?
И Дитрих шепнул родителям: «Он новатор!» Дитрих как бы порицал брата, а с другой стороны, показывал, как конкретны его собственные суждения, насколько он объективен и сведущ в данной области. Все же это замечание заставило какого-то извращенного иностранца в поразительно тесном смокинге и с вызывающе острой бородкой, растущей прямо из шеи, сердито прошипеть:
«Ш-ш-ш…»
Адольфу музыка двоюродного брата не понравилась. Она настраивала его печально, она даже мучила его, но все же он силился ее понять. Понять самого Зигфрида. Что хотел Зигфрид сказать своей симфонией? Что удалось ему выразить? По мнению Адольфа, он выразил сочетания каких-то противоположностей – благодетельную боль, веселое отчаяние, мужественный страх, сладкую горечь, бегство и осуждение бегства, печальные шутки, больную любовь и заставленную цветочными горшками пустыню – словом, пестрое и зыбкое поле иронии. Была ли эта музыка враждебна богу? Вероятно, нет. В звуках жило также воспоминание о каких-то давних временах – до всякого греха, о красоте далекого и мирного рая и скорбь о пришедшей в мир смерти. Эти звуки говорили об огромной потребности в дружбе – правда, здесь не было ни гимна радости, ни панегирика, ни тоски по радости, ни хвалы творению. Порою Адольфу казалось, что в звуках этой симфонии он узнает самого себя. Словно ему в разбитом зеркале показывают его детство.
Была здесь и нацистская школа, и спортивная полянка, и лес, солнечные восходы и закаты, и сны, которые он видел в дортуарах. Но потом цинизм, неверие и отчаяние, с которыми автор кокетничал, любуясь собой, и анархические порывы снова отталкивали Адольфа. Нет, церковь этой музыки не одобрила бы; на Тридентском соборе ее не признали бы достойной подражания.
Имеет ли право Адольф, диакон, одобрить эту музыку? Нет, он ее не одобрит.
Должен ли он проклясть ее? Нет, он ее не проклянет. Через эти звучания говорит не бог, а борющийся человек, в конце концов, все же, может быть, бог, он ведет один из тех непостижимых разговоров, которые так смущают церковь Христову.
Они свистели: я слышал, как они свистят, я подкрался к дверям галерки. Я стоял позади всех, словно нищий у церковных дверей, словно нищий при своей музыке, а они свистели, но это меня не удивило, они свистели на всевозможные лады и так, как свистят уличные мальчишки, засунув палец в рот, они свистели, мои рабочие, мои студенты, мои молодые атомщики, которым угрожает опасность, мои надменные бедные девушки, но я этого ждал; молодые священники не свистели, хотя им тоже следовало бы свистеть. Я грезил о чистом творчестве, но соблазнился участием в земных битвах. Я не знаю, возможно ли чистое творчество, непорочное зачатие от чистого Ничто, но я мечтаю о нем: может быть, это высокомерие и безумие, может быть, это самонадеянность Икара, а мои крылья сломались еще до полета. Но Икар должен дерзать. Таково же дерзание физиков в лабораториях, их лишенная воображения мудрость разрушает естественную цельность природы, а Кюренберг толкает меня на то, чтобы все взрывать, ибо его разум восторгается прекрасными формами, он постигает величественные законы, по которым совершается разрушение. Я же этих законов не постигаю и не умею читать формулы. Вероятно, я глуп. Как я могу что-нибудь вычислять и кому предложу я свои вычисления? И я все же надеюсь найти сумму, не вычисляя, каким-то непостижимым путем, хотя Кюренбергу такой путь, наверно, был бы не по душе и он счел бы его нелепым и нечестным. Галерка свистела, но в партере аплодировали, начали вызывать меня, и пронзительные свистки с галерки, казалось, заставляли партер еще более шумно рукоплескать мне. Вот подходящая минута выйти во фраке. И следовало бы выйти. Кюренберг все вновь и вновь пожимает руку первой скрипке, указывает на оркестр, на кулисы, из-за которых я упорно не появляюсь, и делает все возможное, чтобы отвести от себя аплодисменты, приглушить их, не прекращая, и широкими жестами выражает сожаление по поводу непонятного отсутствия композитора.
Одна из стоящих рядом со мной бедных надменных девушек пробормотала:
«Кажется, в рожу бы ему плюнула!» Она хотела этим сказать, что готова плюнуть в лицо мне, композитору. Я понял ее: она говорила по-английски. А что они хотели бы сделать со мной, эти господа там, внизу, – мужчины во фраках, дамы в дорогих нарядах, критики, издатели, антрепренеры, что они задумали? Надеть на меня венок или тоже заплевать?
Но громче всех хлопал Юдеян; он никак не мог решить вставшую перед ним проблему. Его тяжелые руки работали, как паровые молоты, но гораздо охотнее он рявкнул бы, выругался, приказал бы, чтобы все, кто был в зале и на эстраде, стали навытяжку, или арестовал бы их. Зигфрида он поставил бы к цоколю с бюстом Палестрины; он с удовольствием заставил бы Зигфрида и дирижера сделать тридцать приседаний. Но маленький Готлиб не решился – он же один среди всех этих фрачников. Юдеян не решался рявкать, браниться и отдать приказ стать навытяжку или сделать тридцать приседаний, а когда галерка начала свистеть, то он нашел, что это непристойно по отношению к господам из партера, к богатым, к сидящим на свету, – правда, он сам их презирал и всегда им завидовал, хотя теперь и поддерживал их возмутительные взгляды на искусство и их миросозерцание молотоподобными ударами ладоней.
В это время его увидел Адольф; он увидел отца из своей ложи, тот взволнованно аплодировал, а сын не знал, следует ли выражать одобрение, в котором он не слишком был уверен, да и подобает ли человеку, носящему одежду священнослужителя, аплодировать столь необычной и сомнительной музыке? Руки сидевшей рядом с ним дамы были спокойно сложены на коленях.
Может быть, эта дама сочтет за дерзость, если священник подле нее присоединится к клаке? И все-таки Адольф присоединился бы к числу аплодирующих, выйди Зигфрид на эстраду, Зигфрида надо было благодарить за то, что он выразил тревогу господню; а если он не вышел на свет рампы, чтобы вкусить плоды своего успеха, это тоже говорит в его пользу. Но каким образом здесь появился Юдеян и почему он аплодирует музыке Зигфрида? Или Юдеян вдруг постиг язык этих звуков? Или они взволновали его и порадовали?
Неужели в мире звуков Юдеян и Зигфрид все же поняли друг друга? Адольф не подозревал о существовании маленького Готлиба в душе Юдеяна и потому был не в силах разгадать поведение отца и мог истолковать его только неправильно.
Пфафраты понять не могли этого успеха, они слышали свист галерки, которую аплодисменты партера только раззадорили, до них доносились восклицания итальянцев, выговаривавших согласные в фамилии Пфафрат как-то особенно подчеркнуто, и думали: каким же прогнившим, слепым, до ужаса разложившимся должно быть это неудержимо катящееся в бездну римское общество, если оно способно так восхищаться музыкой их сына! Однако предстоящий закат римского высшего общества не пугал Пфафратов, а, наоборот, укреплял их веру в собственное превосходство: считая себя истинными немцами, получившими в наследство от предков здоровую кровь и неуязвимыми для всяких онегритяненных созвучий, они надеялись извлечь из разложения Европы выгоду для собственной нации, которая скоро снова возьмет в руки гегемонию; и вот, все еще с повязкой национальной глупости на глазах, глупо успокоенные тем, что мучительная музыка кончилась и скандала, позорящего их фамилию, пока бояться нечего, Пфафраты тоже слегка похлопали в честь сына и брата. А Дитрих постичь не мог, почему Зигфрид, которого так упорно вызывают, не показывается. И это встревожило его, как тревожило все, чего он не понимал. Почему Зигфрид прячется? В чем тут фокус? Трусость или уже высокомерие? Надо все же это выяснить, и Дитрих предложил поискать Зигфрида в артистической.
Я медленно спустился по лестнице, ведущей с галерки. Я знал, что теперь Кюренберг будет на меня сердиться. Он будет сердиться, что я опять пренебрег условностями, на которых держится профессия музыканта, и не раскланялся перед публикой. Пусть даже я не во фраке – все равно надо было выйти на эстраду. Но показываться мне не хотелось. Аплодисменты претили мне. Восторженное настроение публики в моих глазах ничего не стоило. Я чувствовал благодарность к освиставшему меня Олимпу; правда, сидят там тоже не боги.
Кюренберг устал, он опустился в красное плюшевое кресло. Вокруг него сверкали молнии фотографов. Он не упрекнул меня. Он меня поздравил. А я поблагодарил его и тоже поздравил, заявив, что это его успех, да это и был его успех, но он отверг мою благодарность; тут что-то было не так, уж слишком каждый из нас отвергал любезности другого; и все-таки это его победа, он блеснул моей музыкой, но ему самому достаточно сознания, что эксперимент с новыми комбинациями в пределах ограниченного числа звуков удался, он исполнил одну из миллионов возможных звуковых комбинаций и показал, что музыка неустанно развивается, что это сила, которая продолжает жить среди нас, и теперь задача в том, чтобы идти вперед, к новым сочетаниям звуков. Он прав. Почему я не думаю о новых композициях?
Или мой огонь погас? Не знаю. Мне стало грустно. Я бы охотно отправился к своему фонтану, к фонтану Треви; охотно посидел бы на его краю, разглядывая спешащих мимо глупых туристов и жадных до денег красивых мальчишек.
Подошла Ильза Кюренберг, она тоже поздравила меня. Рука, которую она мне протянула, была холодна. И я опять увидел в Ильзе Кюренберг трезвую и скептическую музу музыки наших дней, но признания этой музы я не завоевал.
Мне хотелось поблагодарить ее за то, что я не завоевал ее признания, но я не знал, какими словами ей это сказать, чтобы она правильно поняла меня.
Пока я подыскивал слова, стараясь выразить свои ощущения, я увидел в ее лице такую неприязнь, что испугался. Однако тут же понял, что она смотрит с ужасом не на меня, а на кого-то за моей спиной, и когда я обернулся, желая понять причину ее испуга, то увидел, как ко мне приближаются мои родители, увидел, что приближается мой брат Дитрих, а позади них стоит, повергая меня в оцепенение, тот, чей устрашающий образ мне памятен с юности, – восставший из мертвых дядя Юдеян, и он, глядя на меня, осклабился, словно хотел сказать, что вот-де он воскрес и мне уж придется с ним ладить, прежняя власть вернулась, а в дверях появилось расстроенное лицо Адольфа. Это был поистине семейный праздник Пфафратов – Юдеянов, все они собрались здесь, и мне померещилось, что я вижу голову Горгоны. Мне стало стыдно. Стало стыдно моей семьи и стыдно за то, что я стыжусь моей семьи, и я чувствовал себя как пес, которого окружили живодеры с сетями.