Текст книги "Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц)
«Клятва Гиппократа, ты не имеешь права прерывать жизнь, теперь-то она кому нужна, эта клятва? Кто о ней помнит? Эвтаназия, после каждой такой операции голова трещит как с похмелья, умерщвление душевнобольных, убийство еще не появившихся на свет; написанная готическими буквами, эта клятва висит у меня в коридоре, перед входом в приемную, коридор почти не освещается, она там вполне на месте, что такое жизнь? Кванты и жизнь, физики мучаются теперь над проблемами биологии, не могу читать их книг, слишком много математики, нагромождение формул, абстрактные знания, акробатические упражнения для мозга, организм уже не организм, отказ от предметности в картинах современных художников, мне это ничего не говорит, я – врач, малообразован, наверно, да и времени нет, медицинские журналы, и те просмотреть не удается, каждый день что-то новое, к вечеру совсем устаю, жене хочется в кино, на фильм, где играет Александр, хлыщ он, по-моему, женщины другого мнения, жизнь уже в сперме, в яйце? К тому же защита от гонококков, священники, разумеется твердят о душе, не мешало бы им хоть раз взглянуть, как все это выглядит под скальпелем, Гиппократ – он не был врачом больничной кассы, он и понятия не имел, что значит практика в большом городе, спартанцы бросали уродов в ущелье Тайгета, военная диктатура, тоталитарный режим – конечно, неприемлемо, уж лучше Афины, философия и любовь к мальчикам, но Гиппократ? Зашел бы он ко мне в часы приема да послушал, что они говорят: «Доктор, я покончу с собой… если вы мне не поможете, доктор… Я все равно от него избавлюсь», а надо знать, к кому они потом обращаются, подпольные аборты, гибнут тысячами, продавщицы, секретарши, им и самим-то жить не на что, а к чему все это приводит? Обеды в благотворительных столовых, медицинское обслуживание на дому, попечительство, безработица, тюрьма, война, я был полевым врачом, кровавое мясо так и валилось на стол, будто вторично из материнского чрева, с оторванными конечностями, рожденные на смерть восемнадцатилетние, лучше бы им ни разу не родиться, ребенок от негра, что ждет его в будущем? Им надо бы запретить сношение, безнадежное дело, никогда это не прекратится, я бы приветствовал ограничение рождаемости. Мальтус, когда видишь такое во время приема, хочется подыскать себе другое занятие, надрываюсь как идиот ради больничной кассы, правление разместилось во дворцах, а нам платят гроши, наш добрый доктор, отец мой разъезжал по деревням в повозке, летом на лошадь надевали соломенную шляпу, помог ли мой отец им хоть чем-нибудь?
Он ощупывал животы и прописывал липовый чай, нынче все пишут химические формулы, которые и не прочесть и не выговорить, магические знаки – как у лесных колдунов, а оппозиция против, психотерапевты из того же теста, у жены аменоррея, оттого что муж на работе заглядывается на молоденького рассыльного, а дома робеет, раньше бородавки лечили заговором, пациенты требуют самых современных средств, сегодня ультразвук, завтра еще что-нибудь, скажем расщепление ядра, начитались иллюстрированных журналов, они у меня в приемной, всякие приборы, блеск и чистота, лечение поточным методом, кто оплачивает эту технику? Добрый доктор, дань промышленному веку, очередной взнос за машину, она и дальше будет со своим негром, в Париже дамы просто помешались на черных, смешение черной и белой рас,
«Фелькишер беобахтер» призывал к войне, измена расе, чего они добились своей расовой чистотой? Раса засела в убежищах, как улучшить человеческую природу? Социальные методы рискованны, евгенические запрещены, от черных и белых бывают красивые дети – что сказала бы моя жена, возьми я такого ребеночка на воспитание? – медицинские методы. – «Разрешите взглянуть? (Здорова, придется под чужим именем, врач обязан хранить тайну больного).
Постоянные рвоты? (Уколы уже не помогут, в больнице у Шульте сделают с комфортом, опытные медсестры, с ними и работать приятно, надо договориться о плате, скромничают-лишь-подонки, скажи это вслед за Гете.) Самое лучшее для вас, фрау Карла, если мы это сделаем сегодня же в больнице…»
«Самое лучшее для Карлы». Вашингтон стоял в огромном зале Американского магазина. Он направился в отдел женского белья. Чего он хочет? «Лучшее для Карлы». Немецкие продавщицы были приветливы. Две женщины выбирали себе ночные рубашки. Это были офицерские жены, а ночные рубашки представляли собой длинные балахоны из розового и светло-зеленого крепдешина. Роскошные, точно греческие богини, будут лежать эти женщины в своих постелях. Продавщица оставила женщин. Она повернулась к Вашингтону и улыбнулась. Чего же он хочет? В воздухе стоял шум. Ему казалось, будто он все еще прижимает к уху телефонную трубку и слышит голос из-за океана.
Благодаря техническому чуду он побывал у себя дома в Батон-Руже. Благодаря какому чуду он стоит теперь здесь, в Американском магазине немецкого города? Чего же он хочет? То, чего он хочет, и хорошо, и постыдно: он хочет жениться. Кого хочет он обречь на страдания, сделать несчастным?
Неужели на каждом шагу его подстерегает опасность? Даже здесь? В Батон-Руже его избили бы до смерти. Продавщица думала: «Какой он робкий, эти верзилы все такие робкие, хотят купить белье для своих девушек и стесняются сказать, что им надо». Она положила на прилавок то, что, на ее взгляд, было в данном случае наиболее подходящим, панталоны и рубашку, легкое прозрачное, как вуаль, белье, белье проституток, «для вас, девушки», с нежным отливом, скорее средство возбуждения, нежели предмет туалета. На продавщице было надето точно такое же белье. «Ему бы я показала», – подумала продавщица. Вашингтон отказался от белья. Он сказал:
«Детское белье». «Боже мой, – подумала продавщица, – он уже сделал ей ребенка». Она думала: «Они, должно быть, хорошие отцы, но я не хотела бы иметь ребенка от негра». Он думал: «Уже время подумать о вещах для маленького, нужно купить их заблаговременно, но выбирать их должна Карла, она разозлится, если их выберу я, если я принесу их сам». – «Нет. Белья не надо», – сказал он. Чего же он хочет? Он нерешительно показал на легкую ткань для любовного соблазна. Офицерские жены уже отложили для себя рубашки и с раздражением поглядывали на Вашингтона. Они позвали продавщицу. «Он оставит ее с ребенком на руках, – думала продавщица, – у него уже новая невеста, ей он подарит это белье, все они одинаковы, что черные, что белые». Она отошла от Вашингтона, чтобы выписать чек для офицерских жен. Вашингтон положил свою огромную смуглую ладонь на кусочек желтого шелка. Как пойманный мотылек, шелк исчез под его ладонью.
В черной ладони негра и в желтых грязных ладонях греков были кости, они их кидали на скатерть, смотрели, как они прыгают, скачут и катятся.
Одиссей выигрывал. Йозеф дергал его за пиджак: «Плохие люди, мистер, уходим». Греки оттеснили его в сторону. Йозеф крепко сжимал в руке чемоданчик с музыкой. Он боялся, что его украдут. Музыка на какое-то время прекратилась. Мужской голос передавал известия. Йозеф не понимал того, о чем сообщалось, но некоторые слова ему были понятны, слова: «Трумэн»,
«Сталин», «Тито», «Корея». Голос в руке у Йозефа говорил о войне, говорил о разногласиях, говорил о страхе. Кости упали снова. Одиссей проиграл. Он с удивлением смотрел на руки греков, руки фокусников, прятавшие себе в карман его деньги. Духовой оркестр начал в «Колоколе» свою дневную программу. Он заиграл один из самых популярных и оглушительных маршей.
«Неповторимые наши песни». Люди подпевали. Некоторые постукивали пивными кружками в такт маршу. Люди забыли о сиренах, бомбоубежищах, рухнувших домах, мужчины не думали больше о голосе унтер-офицера, который гонял их по грязи на казарменном плацу, о траншеях, о перевязочных пунктах, об ураганном огне, окружении и отступлении, они думали о наступлении, о занятых городах и знаменах. «Париж, вот если бы война закончилась в тот момент, до чего ж несправедливо, что она тогда не закончилась!» У них обманом отобрали победу. Одиссей проиграл вторично. Кости выпали не в его пользу. У фокусников были колдовские руки. Тут какой-то трюк. Одиссей старался разгадать этот трюк. Он не даст себя одурачить. Боеготовность, а не агрессия. В грохоте духового оркестра Йозеф поднес к уху Одиссеев ящичек с музыкой. Что мог сообщить голос из ящичка носильщику Йозефу?
Голос был теперь гораздо настойчивее, настойчивый гул. Лишь изредка понимал Йозеф то или иное слово, названия городов, далекие, чужие названия, произнесенные на чужеземном языке: Москва, Берлин, Токио, Париж…
В Париже светило солнце. Париж не был разрушен. Если доверять только глазам, можно было подумать, что вторая мировая война – чистая выдумка.
Париж был на проводе. Кристофер Галлагер стоял в той же кабине, из которой Вашингтон Прайс разговаривал с Батон-Ружем. В руке у Кристофера тоже был носовой платок. Он платком вытер себе нос. Нос, слегка покрасневший, был в крупных порах. Кожа на лице шелушилась. Волосы были рыжие. Он походил на моряка, но на самом деле был юристом и занимался налогами. Он разговаривал с Генриеттой. Генриетта была его женой. Они жили в Калифорнии, в городке Санта-Ана. Их дом стоял на берегу Тихого океана. При желании можно было себе представить, будто из окон видишь Китай. Теперь Генриетта в Париже. А Кристофер в Германии. Кристофер скучал по Генриетте. Раньше он никогда не думал, что будет скучать по ней. Ему не хватало Генриетты. Хотелось, чтобы она была рядом. Особенно здесь, в Германии. Он думал: «У нас с ней какие-то официальные отношения, в чем дело? Ведь я люблю ее». Генриетта сидела в номере гостиницы на набережной Вольтера. Перед гостиницей текла Сена. На другой стороне лежал сад Тюильри – этот вид так часто писали, еще чаще фотографировали, им продолжали пленяться. У Кристофера был громкий голос. Его голос несся из телефонной трубки, как рев. Он орал ей одно и то же: «Я тебя понимаю, но поверь, тебе здесь понравится. Наверняка понравится. Тебе здесь очень понравится. Мне здесь тоже очень нравится». А она вновь и вновь повторяла ему: «Нет. Не могу. Ты знаешь почему. Я не могу». Он знал почему, но не понимал этого. Точнее, он понимал, но так, как понимают рассказанный сон, а потом говорят: «Забудь!» Разговаривая с Кристофером, она глядела на Сену, она глядела на раскинувшийся под солнцем Тюильри, она глядела на Париж, и погожий весенний день, пейзаж перед окном были точно с полотна Ренуара, но ей казалось, что сквозь грунтовку проступает какая-то другая, более мрачная картина. Сена превратилась в Шпрее, и Генриетта стояла у окна в доме на Купферграбен, а на другой стороне лежал Музейный остров, лежали прусско-эллинские храмы, которые вечно достраивались и перестраивались, и она увидела своего отца, отправлявшегося по утрам на службу, подтянутый, корректный, без единой пылинки на костюме, надев золотое пенсне и черный котелок, напоминая образы Менцеля, он шел через мост в свой музей. Он не был искусствоведом, он не занимался непосредственно картинами, хотя, конечно, знал каждую, он был чиновником, администратором, главным советником генеральной дирекции, в его ведении был только внутренний распорядок, но он считал весь музей своим и даже по выходным и праздничным дням не спускал с него глаз, а к консультанту по вопросам истории искусства он относился как к несовершеннолетнему, как к артисту, нанятому для развлечения посетителей, чьи действия и распоряжения нельзя принимать всерьез. Ради вида на музей, открывавшегося из окон, он отказался переехать в новый жилой район в западной части города, он остался в своей квартире на Купферграбен, где была строгая обстановка и царил прусский дух (даже после его увольнения все осталось по-прежнему вплоть до того дня, когда его забрали, а с ним его робкую жену, мать Генриетты, которая совсем угасла от такого засилия пруссачества, стала безвольной и послушной). На ступенях Музея императора Фридриха, который правил три месяца, у подножия памятника кайзеру, воинственно восседавшему на лошади, Генриетта в детстве играла вместе с чумазой, шумной и восхитительной детворой Ораниенбургерштрассе, веселыми шалопаями с площади Монбижу, и позднее, после школы, когда она, желая стать актрисой, начала учиться у Рейнгарда в Немецком театре и ходить через мост на Карлштрассе, то прежние ее друзья, теперь уже подростки, тайком обнимавшиеся под копытами кайзеровской лошади, ласково окликали ее:
«Эй, Генри», и она радостно махала им в ответ: «Привет, Фриц», или:
«Привет, Паула», и главный советник, корректный, без единой пылинки на костюме, говорил ей: «Генриетта, ты ведешь себя недозволенно». Что было дозволено? Что было не дозволено? Когда в Берлине она, как лучшая в своем выпуске, получила премию Рейнгарда – это было дозволено; когда же в Баварии она, начиная свою работу на сцене, хотела сыграть любовницу в «Женихах» Эйхендорфа – это было не дозволено. Когда ее осыпали бранью – это было дозволено; когда она просила, чтобы ее оставили в театре, – это было не дозволено. Когда она вела бродячую жизнь и в составе эмигрантской труппы выступала на подмостках Цюриха, Праги, Амстердама и Нью-Йорка – это было дозволено. Когда она пыталась получить разрешение на бессрочное пребывание в какой-нибудь стране, добиться права трудоустройства или продлить визу – это было не дозволено. Когда ее, как и других членов эстрадной труппы, лишили немецкого подданства и выслали из рейха – это было дозволено. Когда главный советник, подтянутый и корректный, пожелал остаться в музее – это было не дозволено. Когда ему запретили пользоваться телефоном и закрыли банковские счета – это было дозволено. Когда она в Лос-Анжелесе мыла посуду в столовой – это было дозволено. Когда отец хотел послать ей из Берлина деньги, чтобы она могла записаться на роль в Голливуде, – это было не дозволено. Когда ее выгнали из судомоек и она оказалась на улице, совершенно незнакомой улице, и когда она от голода согласилась на предложение незнакомого мужчины – это было дозволено. По счастливой случайности он оказался христианином. Он женился на ней, его звали Кристофер Галлагер. Ее отцу не было дозволено сохранить свое имя – Фридрих Вильгельм Коган; он должен был звать себя Израиль Коган – и это было дозволено. Раскаивался ли Кристофер, что женился на ней? Нет, не раскаивался. Прусскому чиновнику, словно сошедшему с картин Менцеля, и его робкой жене было не дозволено оставаться в Берлине, где они родились. Они оказались в числе первых евреев, вывезенных из города. Это было дозволено.
В последний раз вышли они из дома на Купферграбен, был вечер, они влезли в полицейский фургон, и Израиль Фридрих Вильгельм, корректный, без единой пылинки на костюме, воспитанный пруссак, невозмутимо помогал своей плачущей жене, Саре Гретхен, забраться в машину, а затем дверца захлопнулась, и больше о них ничего не было известно до самого конца войны, когда стало известно, все обо всех, разумеется, никаких подробностей, лишь в общих чертах, судьба, настигавшая без разбора, смерть, утвердившаяся в стране, как обычай, – этого было достаточно.
Кристофер проревел своим громовым голосом: «Значит, ты остаешься в Париже?» И она сказала: «Пойми меня». А он надрывался: «Я, конечно, понимаю. Но тебе понравится. Тебе здесь очень понравится. Здесь все изменилось. Мне очень нравится». И она сказала: «Отыщи пивной зал.
Напротив будет кафе. Кафе «Красотка». Я зубрила в нем свои роли». И он прокричал: «Ну, конечно. Я обязательно туда схожу. Но тебе здесь понравилось бы». Его злило, что она осталась в Париже. Ему не хватало ее.
Любила ли она Париж? Она вновь увидела перед собой Ренуара, увидела Сену, Тюильри, ясный свет. Конечно, она любила этот вид, неповрежденный пейзаж, однако в Европе повреждения вторгались и в то, что осталось целым, и проступали наружу, как привидения, появляющиеся в полдень: прусско-эллинские храмы на Музейном острове в Берлине лежали разрушенные и разграбленные. Их она любила больше, чем Тюильри. Она не чувствовала удовлетворения. В ней больше не было ненависти. Она только боялась. Она боялась поехать в Германию, хотя бы на три дня. Она стремилась прочь из Европы. Она стремилась обратно в Санта-Ану. На берегу Тихого океана покой, там забвение, покой и забвение ждали ее там. Волны были символом вечного возвращения. В ветре было дыхание Азии, которой она не знала. Азия – мировая проблема номер один. Однако Тихий океан вселял в нее спокойствие и уверенность, которыми дышит природа, живущая мгновением, ее печаль становилась легкой меланхолией и улетучивалась в распахнутый настежь мир, исчезало честолюбивое желание быть знаменитой актрисой, но не радостное чувство овладевало ею, скорее умиротворение, нечто вроде сна, умиротворение, навеянное домом, верандой, пляжем, навеянное этой точкой в бесконечности, точкой, достигнутой благодаря случайности, счастью или предназначению. «Передай привет Эзре», – сказала она. «Он замечательный парень, – проревел он. – Он может объясняться по-немецки, на твоем языке.
Он мне все переводит. Ты будешь рада. Тебе здесь понравится». – «Я знаю, – сказала она. – Я тебя понимаю. Я жду вас. Я жду вас в Париже. Потом мы поедем домой. Все будет хорошо. Дома все будет хорошо. Передай это Эзре!
Скажи ему, что я жду вас. Скажи ему, чтобы он все как следует осмотрел.
Скажи Эзре…»
Эзра сидел в просторном автомобиле Кристофера, обшитом изнутри красным деревом. Автомобиль выглядел как устаревшая модель спортивного самолета, разжалованного в машину наземной службы. Эзра кружил над площадью. Он поливал из бортовых орудий. Веселясь, он обстреливал улицу.
Паника овладела толпой, этим роем гуляк и убийц, кучкой охотников и их жертв. Они плюхались на колени, хныкали и умоляли о пощаде. Они катались по земле. Защищаясь, закрывали руками голову. Как перепуганное зверье, спешили укрыться в своих жилищах. Витринные стекла больших магазинов разлетались вдребезги. Светящиеся пули, трассируя, залетали в лавки.
Перейдя на бреющий, Эзра ринулся на памятник, который находился в центре американской автостоянки при Американском универмаге. На ступенях памятника сидели мальчики и девочки, сверстники Эзры. Они болтали, горланили, играли в орлянку; они торговались, обменивались и ссорились из-за нескольких американских вещиц; они дразнили лохматого щенка; они дрались и вновь мирились. Эзра осыпал их градом своих светящихся пуль.
Мертвые или раненые, лежали дети на ступенях памятника. Щенок забился в водосточную трубу. Какой-то мальчишка прокричал: «Это Эзра!» Эзра пролетел над крышей Американского магазина и круто набрал высоту. Поднявшись высоко над городом, он сбросил бомбу. Ученые предостерегают.
Маленькая девочка обтирала тряпкой блестящую поверхность небесно-голубого лимузина. Маленькая девочка работала усердно; могло показаться, что она чистит небесный вездеход, предназначенный для ангела.
Хейнц спрятался. Он вскарабкался на постамент памятника и, скрючившись, притаился под лошадью курфюрста. Историки назвали этого курфюрста Благочестивым. Во время религиозных войн он сражался за истинную веру. Его враги тоже сражались за истинную веру. Уже тогда в вопросах вероисповедания была неразбериха. Должно быть, пока шли сражения за веру, она сама оказалась повсеместно побежденной. Зато благодаря войне благочестивый курфюрст превратился в могущественного повелителя. Его могущество возросло настолько, что его подданным стало не до шуток.
Религиозные битвы и княжеское могущество не интересовали Хейнца. Он наблюдал за площадью.
Нации автомобилистов жилось теперь вольготней других. Длинными рядами вытянулись на стоянке машины. Когда у них кончится бензин, они станут беспомощными колымагами, притом для пастухов, если после следующей войны еще будут пастись стада, укрытием для влюбленных, если только после смерти люди смогут любить и захотят уединяться. Пока что машины были подвижны, отполированы, горделивая выставка автомобилей, триумф технического столетия, сага о господстве человека над силами природы, символ мнимой победы над инерцией и сопротивлением во времени и пространстве. Возможно, настанет день, когда эти машины будут оставлены. Они останутся на площади стальными трупами. Ими нельзя будет пользоваться. Из них вынут то, что сможет пригодиться, – подушку для сиденья. Ржавчина покроет то, что осталось. Женщины, одетые модно и броско, важные, как дамы, и озорные, как подростки, женщины, женщины в военной форме оливкового цвета, женщины в чине лейтенанта и женщины в чине майора, вызывающе накрашенные молодые девушки, множество женщин, служащие гражданских ведомств, офицеры и рядовые, негры и негритянки – они все олицетворяли оккупацию, они кричали, смеялись, махали, они наводняли площадь, они искусно вели среди стоящих машин свои роскошные автомобили, поющие песнь богатства. Немцы поражались и ужасались этой расточительности на колесах. Кое-кто думал: «Наши-то всю войну протопали». По их убеждению, маршировать по чужой стране было достойней, чем разъезжать по ней на машине: солдат, по их представлениям, должен был маршировать, командовать же, согласно внушенным им правилам игры, должны были фельдфебели, а не автоводители. Конечно, с водителями приятнее, фельдфебели обычно грубы, но тут уж ничего не попишешь, главное в том, чтобы соблюдались правила игры, чтобы в момент войны, победы или поражения не нарушать установленных традиций. Немецкие офицеры, которые, став теперь коммивояжерами, с трудом передвигались по городу и подолгу ждали трамвая, держа в руке чемоданчик с образцами товаров, зеленели от злости, видя, как простые американские солдаты, рассевшись, точно богатые туристы, на мягких и удобных сиденьях, проезжают мимо своих начальников, не отдавая приветствия. Это была демократия. Это был непорядок. Роскошные машины придавали оккупации оттенок забавы, сибаритства и преступного легкомыслия.
Вашингтон подошел к своему небесно-голубому лимузину. Он был тем ангелом, для которого маленькая девочка до блеска начистила небесный корабль. Малышка сделала книксен. Она сделала книксен и обтерла тряпкой дверцу машины. Вашингтон подарил ей шоколадку и бананы. Он купил шоколадку и бананы для этой маленькой девочки. Он был ее постоянным клиентом. Хейнц, сидевший под животом у лошади Благочестивого курфюрста, скривил губы.
Дождавшись, когда Вашингтон отъехал, он слез с постамента. Он сплюнул на доску, на которой бронзовыми буквами были перечислены победы курфюрста. Он сказал: «Это был негритос моей мамаши».
Дети с уважением глядели на Хейнца. На них произвело впечатление то, как он встал, сплюнул и сказал: «Это был негритос моей мамаши». Усердная маленькая девочка подошла к памятнику и стала задумчиво есть банан, подаренный негритосом-его-мамаши. Щенок обнюхивал брошенную на землю банановую кожуру. Маленькая девочка не замечала щенка. На нем не было ошейника. Кто-то повязал ему вокруг шеи веревку. Щенок, казалось, был теперь в плену, но по-прежнему без хозяина. Хейнц хвастался: ему уже один раз дали порулить американской машиной, он может хоть каждый день ею править, стоит ему захотеть. «Моя мамаша крутит с негритосом». Его начисто лишил покоя темнокожий друг их семьи, чернокожий кормилец, приносивший в дом подарки, но тем не менее чужой и своим появлением вызывавший неловкое чувство. Бывали дни, когда он ложью устранял негра из своей жизни. «Что поделывает ваш негр?» – спрашивали его ребята. «Какой негр? Что ты болтаешь?» – отвечал он тогда. Зато в другой раз он делал из Вашингтона культ, расписывая его огромную физическую силу, его богатство, его спортивную славу, а в конце выкладывал своим приятелям последний козырь, проясняя, чем вызван его личный интерес к достоинствам выдающегося черного человека, – сообщал, что Вашингтон живет с его матерью. Товарищи Хейнца знали эту не раз слышанную историю, они пересказывали ее у себя дома, и все же они выслушивали ее вновь и с напряжением, как в кино, ожидали развязки, ожидали самого последнего козыря: «Он крутит с моей матерью, он обедает с нами за одним столом, он спит в нашей постели, они хотят, чтоб я звал его папой». Он говорил это, изнывая от желания и тоски. Хейнц не помнил своего отца, пропавшего без вести на Волге. Ему ни о чем не напоминала фотография, на которой его отец был снят в сером мундире.
Вашингтон мог бы стать отличным отцом. Он был приветлив, щедр, он его не наказывал, он был известный спортсмен, он носил мундир, он принадлежал к победителям, он был в глазах Хейнца богачом, он разъезжал в огромном небесно-голубом автомобиле. Зато против него свидетельствовала его черная кожа, признак, который лез в глаза и означал, что Вашингтон – другой.
Хейнц не хотел отличаться от других. Он хотел быть точно таким же, как и другие ребята, у которых белокожие, немецкие, всеми признанные отцы.
Вашингтона признавали не все. О нем говорили с презрением. Некоторые смеялись над ним. Порой Хейнцу хотелось взять Вашингтона под защиту, но он не решался высказать мнение, расходящееся с мнением большинства взрослых, умных людей, своих соотечественников, и он тоже говорил: «Черномазый!» Об отношениях Карлы и Вашингтона говорили мерзости, не стесняясь в выражениях в присутствии ребенка, но особенно ненавидел Хейнц, когда его с притворным состраданием гладили по голове и причитали: «Бедный мальчик, ты ведь немецкий мальчик». Так, сам того не подозревая, Вашингтон (а может быть, он и подозревал и даже знал это и потому, встречаясь с Хейнцем, проходил мимо, со смущенным видом, устремив глаза в пространство) тревожил Хейнца, раздражал его, причинял ему боль и обрекал на длительную внутреннюю борьбу, и в конце концов мальчик стал избегать Вашингтона, нехотя принимал его подношения и лишь изредка и без особой радости катался в его роскошной машине, которой так восхищался. Он слонялся по городу, внушая себе, что черные и белые янки – один и тот же чумазый сброд, и, чтобы наказать себя за свое поведение, которое он сам в глубине души считал трусостью, чтобы доказать, что он способен самостоятельно высказать то, в чем его пытались убедить остальные, он без устали тянул свое «она крутит с негритосом».
Когда он почувствовал, что Эзра разглядывает его из автомобиля, удивительно похожего на самолет, он заорал по-английски (он говорил довольно бегло, обучившись языку у Вашингтона, чтобы подслушивать разговоры матери с негром, чтобы слышать, о чем они договариваются, ведь это касалось и его: поездка в Америку, отъезд из одной страны и переезд в другую, он, Хейнц, не знал, должен ли он пойти на это, может статься, он будет настаивать, чтобы его взяли, может статься, что в последний момент, когда все уже будет упаковано, он убежит и спрячется): «Yes, she goes with a nigger!»*
____________________
* «Да, она гуляет с негром!» (англ.)
Хейнц держал щенка за веревку. Казалось, что щенок и мальчик связаны друг с другом. Связаны, как двое несчастных горемык, приговоренных к казни. Щенок вырывался. Эзра наблюдал за Хейнцем и щенком. Все это он воспринимал как сон. Мальчишка, который кричал: «Yes, she goes with a nigger!», щенок с веревкой, повязанной вокруг шеи, конная статуя из темно-зеленой бронзы – все это было нереальным, нереален мальчишка, нереален щенок, нереален памятник; они были вымыслом, они были насквозь прозрачны, эти созданные фантазией образы, от которых кружилась голова; это были тени, и в то же время это был он сам, фантазер и мечтатель; между ними и им возникла какая-то глубинная и недобрая связь, и самое лучшее было бы очнуться с криком от этого сна. Огненно-рыжие волосы Эзры были коротко подстрижены. Его маленький лоб под огненно-рыжей шапкой был наморщен. У него было такое чувство, будто он лежит в постели в своем доме в Санта-Ана. С монотонным шумом бились о берег тихоокеанские волны. Эзра был болен. В Европе шла война. Европа была далекой частью света.
Несчастная земля античного мира. Часть света, овеянная страшными мифами. В Европе была злая страна, а в злой стране был злой великан, агрессор Гитлер. Америка тоже вела войну. Америка сражалась со злым великаном.
Америка была великодушна. Она сражалась за права человека. Каковы были эти права? Обладал ли ими Эзра? Имел ли он право недоесть свой суп, уничтожить своих врагов, ребят с северного берега, нагрубить отцу? У его постели сидела мать. Она говорила с ним по-немецки. Он не понимал языка Генриетты и все же понимал его. Немецкий был его родным языком, говоря точнее, языком его родной матери, древнее и таинственнее, чем повседневный, привычный и единственно принятый в их доме американский язык, и его мать плакала, плакала в детской, оплакивая каких-то странных людей, исчезнувших, обездоленных, угнанных, уничтоженных, и у постели больного мальчика в Санта-Ане, штат Калифорния, появлялись прусско-еврейский главный советник и его тихая кроткая Сара Гретхен, погибшие в процессе ликвидации, и становились образами из детских и домашних сказок братьев Гримм, такими же подлинными, такими же дорогими, такими же печальными, как король Дроссельбарт, как Мальчик-с-пальчик, как Серый Волк и Красная Шапочка, и все это было жутко, как сказка про можжевеловый куст. Генриетта обучала сына своему родному языку, читала ему вслух немецкие сказки, а когда ей казалось, что он уснул, она, глядя, как лихорадочно мечется во сне ее мальчик, и беспокоясь за него, рассказывала себе самой сказку о бабушке и дедушке, и, словно жужжание новейшего лингафона, обучающего спящего человека иноязычным звукосочетаниям, Эзре в память западали горькие немецкие слова, сказанные шепотом и со слезами в голосе. И вот теперь он был в глухой чаще, в жутком волшебном лесу сна и сказки – площадь с машинами была лесом, город – чащей: атака с воздуха оказалась безрезультатной. Эзре предстояло выдержать бой на земле. У Хейнца были длинные белокурые волосы, запущенные, всклокоченные. Он скривился, глядя на модную американскую прическу Эзры, на его короткую стрижку «под солдата». Он подумал: «Чего он воображает, я ему в глаз дам». – «Не продаете ли вы собаку?» – спросил Эзра. Чувствуя себя неуверенно в языке, он предпочел обратиться к Хейнцу не на «ты», а на «вы». Для Хейнца же это «вы» прозвучало как лишнее доказательство заносчивости со стороны незнакомого мальчишки, по праву занимавшего место в диковинной машине (не то что Хейнц – его место в машине Вашингтона было весьма сомнительным), это был отпор, соблюдение дистанции (ну, а может, может, это «вы» было на самом деле барьером, защитным, специально воздвигнутым Эзрой, а не языковой оговоркой?), и потому Хейнц тоже сказал «вы», и два одиннадцатилетних мальчика, два зачатых в ужасах войны ребенка, вступили между собой в чопорную беседу, как старосветские люди. «Вы намерены приобрести собаку?» – спросил Хейнц. Он вовсе не собирался продавать щенка. К тому же это был не его щенок. Щенок принадлежал всей их компании.