355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вольфганг Кеппен » Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме » Текст книги (страница 16)
Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:06

Текст книги "Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме"


Автор книги: Вольфганг Кеппен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)

Сделав еще несколько шагов, Филипп подумал: «Я хочу того, что преступно».

Они лежали рядом, белокожая, чернокожий, Одиссей Сюзанна Цирцея сирены и может быть Навзикая, прижимаясь телами, чернокожий, белокожая, в комнатенке, которая еле-еле держалась на подпорках и, точно маленький балкон, парила в пространстве, ибо с этой стороны дома стена была снесена, разрывом бомбы отнесло ее в сторону, и никогда уже не восстановить ее снова. Комнатенка была оклеена фотографиями артистов, примелькавшиеся представительные лица – лица времени – висели на стенах и с прилизанным, глупым видом, во всей своей дешевой красе глазели на них, лежавших в подушках; черный и белая, они зарылись в подушки и были как звери, как черти и длинноногие упыри, белая и черный, обнаженные, лежали, как на плоту, в экстазе сближения лежали, как на плоту, обнаженные, прекрасные, дикие, они лежали невинные на плоту, уносившем их в бесконечность.

«Бесконечность! Но бесконечность, сотканная из мельчайших конечностей, – вот что такое мир. Наше тело, наш облик – все то, о чем мы думаем, что это мы сами, – лишь точечки, мельчайшие крохотные точечки. Но и в точечках – в них ведь все то же самое: каждая из них – генератор, малюсенький генератор величайшей мощности. Всегда возможен взрыв! Но для беспредельно короткого мгновения, именуемого нашей жизнью, миллиарды генераторов – словно песчинки, принесенные ветром. Они придают очертания форме, которую мы зовем нашим «я». Если хотите, я изображу это в виде формулы». Опираясь на руку Бехуде, полусонный Шнакенбах, пошатываясь, шел домой. Его несчастная голова напоминала голову ощипанной птицы. «Дурацкие рассуждения, – думал Бехуде, – но что я могу ему возразить? Его рассуждения – бред, и все же не исключено, что он прав, мы совсем запутались и в великом, и в малом, мы больше не чувствуем себя хозяевами в этом мире, который Шнакенбах готов обозначить формулой и объяснить; его хотел объяснить и Эдвин, удалось ли ему? Ему ничего не удалось объяснить, его доклад был скучен и холоден, он лишь завел нас в холодный и мрачный тупик».

Эдвин ускользнул от общества, он, как старый угорь, увильнул от приглашений, он уклонился от возвращения домой в консульской машине; спустившись по лестнице Американского клуба, по широкой лестнице главного штаба нацистов, он улизнул в ночь, навстречу приключениям и неизвестности.

Писатель не старится. По-юношески стучит его сердце. Он шел маленькими улочками. Он шел наугад, полагаясь лишь на свое чутье, на свой огромный и чуткий нос. Он обнаружил мрачные тупики близ вокзала, сквер вокруг Дворца правосудия, переулки Старого города, район уайльдовских золотых змей. В этот час Эдвин был Сократом и Алкивиадом. Он предпочел бы быть Сократом, наделенным силой Алкивиада, но был Алкивиадом с телом Сократа, хотя выглядел стройным и носил элегантный костюм. Они его ждали. Бене, Каре, Шорши и Зеп ждали его. Ждали уже давно. Они не узнали в нем ни Сократа, ни Алкивиада. Они увидели старого пижона, старого придурка, зажиточного старого дядюшку. Они не знали, что они красивы. Они не догадывались, что, совсем опустившись, становишься красивее и что в возлюбленном, в теле неотесанного парня, можно любить отблеск вечной красоты, бессмертную душу, которой поклонялся Платон. Бене, Шорши, Каре и Зеп не читали Платона, тот-кто-видел-красоту-воочию-знает-что-такое-смерти-лик. Они глядели на элегантно одетого старого пижона. Предстояло занятное дельце – какое, они еще и сами не знали, но опыт подсказывал им, что оно может оказаться выгодным. Эдвин увидел их лица. Он подумал: «Они горды и красивы». Он успел заметить их кулаки, их огромные страшные кулаки, но, не отрываясь, смотрел им в лица, которые были горды и красивы.

Шло веселье без гордости и красоты. Да и веселье ли это? Почему они веселятся? Неужели их веселит пустота? Они говорили: «Нам весело!» Но мрачное настроение не оставляло их. Они пили шампанское, и оживала безнадежность, они шумели, чтобы скрасить свою бесполезную жизнь, полночной музыкой и громким смехом они отгоняли от себя страх. Это было жалкое веселье! Их не прельщали никакие соблазны и даже соблазны любви.

Александр спал. Спал, открыв рот. Спала Альфредо, разочарованный остромордый котенок; ей снились дурные сны. Мессалина танцевала с Джеком.

Джек нехотя уступил ей в вольной борьбе. Крошка Ганс разговаривал с Эмилией о делах. Его интересовало, не изымут ли из обращения оккупационный доллар. Он собирался купить самородное золото. Он знал, что Эмилия разбирается в коммерции. Маленькая счетная машина по кличке Крошка Ганс работала как заводная. Эмилия пила. Она пила шампанское и крепкий обжигающий джин, пила высокоградусный коньяк и густое пфальцское вино. Она чувствовала, что наступил предел. Она пила все это вперемешку. Она создавала мистера Хайда. Создавала его озлобленно и последовательно. Она пила, чтобы насолить Мессалине. Она ни с кем не танцевала. Никому не позволила к себе прикоснуться. Пьянчужка оказалась недотрогой. Она решила влить в себя сколько войдет. Какое ей дело до остальной компании? Она пришла сюда, чтобы напиться. Она живет для себя. Она – наследница советника коммерции. Этого достаточно. Наследницу обокрали; наследство было захватано людьми. Довольно. С нее довольно людей. Она больше ничего не желает знать о людях. Она уйдет, когда совсем напьется. Она и так уже достаточно выпила. Оргия ее не интересовала. Она ушла. Ушла домой к своим зверюшкам. Ушла домой, чтобы бушевать и выкрикивать обвинения. Филипп – трус, он не ответит на вызов мистера Хайда, он убежит, когда начнется буйство, ей придется обрушить буйство на дворника, кричать и биться в закрытые двери, тяжелые, наглухо закрытые двери, за которыми живут лишь расчет и холод.

Он закрыл дверь и увидел, что Кэй мерзнет. Отвратительный одноместный номер, убогая комната, дешевая лакированная мебель, безвкусная обстановка фабричного производства – так неужели здесь обитают музы, живет немецкий поэт? Он взглянул на нее и подумал: «Она решила, что здесь бордель».

Теперь и думать нечего, чтобы взять ее лаской; надо броситься на нее и повалить, как валит мясник овцу; надо повалить ее на кровать: пусть знает, как это делается. Он оцепенел. Застыл. Он чувствовал, что стар и что в его сердце холод. Он сказал себе: «Не злись, Филипп, ведь сердце не камень».

Он распахнул окно. Воздух в гостинице был спертый и затхлый. Они вдыхали ночь. Они стояли у окна в гостинице «Агнец» и жадно вдыхали ночь. По мостовой скользнула их тень. Тень любви, мимолетное, мелькнувшее на миг видение. Они смотрели, как вспыхивает вывеска на картежном клубе и раскрывается трилистник счастья. Они услышали, как завыла сирена. Они услышали крик о помощи. Кто-то по-английски резко позвал на помощь. То был обрывистый короткий вскрик, который тут же замер. «Голос Эдвина», – сказала Кэй. Филипп не ответил. Он подумал: «Да, Эдвина». Он думал:

«Отличная сенсация для «Новой газеты». Нападение на всемирно известного писателя. Даже «Вечернее эхо» поместит это сообщение на первой странице».

Филипп думал: «Я плохой репортер». Он не шевельнулся. Он думал: «Наверно, я разучился плакать, остались ли у меня слезы? Неужели я не буду плакать, если Эдвин умрет?» – «Я пойду», – сказала Кэй. Она думала: «Он беден, боже, как он беден, он потому и стесняется, что беден, какая убогая комната, он совсем бедняк, этот немец». Она отцепила украшение, тусклое, как луна, ожерелье из жемчуга, эмали и алмазных роз, старинное бабушкино украшение, которое ей подарила Эмилия, пытавшаяся совершить свободный и непреднамеренный поступок. Она положила его на подоконник. Филипп понял этот жест. Он подумал: «Она решила, что мне нечего есть». Маленькая Кэй смотрела на трилистник, на вспышки неонового света и думала: «Это – его лес, его дубовая роща, его немецкий лес, в котором он блуждает и слагает стихи».

Часы на башне бьют полночь. Кончается день. Падает календарный листок. Ставится новое число. Редакторы зевают. Матрицы утренних газет готовы. Все, что случилось за день, все, что было сказано, солгано, убито и уничтожено, отлито теперь в свинец и лежит, как сплющенный пирог, на стальном противне верстальщиков. Снаружи этот пирог черств, а изнутри склизок. Его испекло время. Газетчики заверстали несчастье, нужду, горе и преступление, столбцами набраны вопль и обман. Заголовки построились, все готово к размножению: растерянность стоящих у власти, смятение ученых, страх человечества, неверие теологов, поступки доведенных до отчаяния – все погружено в ванны с типографской краской. Запущены ротационные машины.

Их валики отпечатывают на белой бумажной полосе лозунги нового дня, подаются сигналы глупости, ставятся вопросы страха и категорические императивы запугивания. Пройдет несколько часов, и бедные, усталые женщины понесут читателям заголовки, лозунги, сигналы, страх и слабую надежду; угрюмые, замерзшие киоскеры развесят на стенах своих киосков утренние пророчества авгуров. Известия не греют. Напряженная ситуация, конфликт, обострение, опасность. В небе гудят самолеты. Сирены пока молчат. Ржавеет их жестяной зев. Бомбоубежища взорваны; бомбоубежища восстанавливаются.

Смерть развлекается на военных учениях. Напряженная ситуация, конфликт, обострение, опасность. Снизойди-же-сладкая-дремота! Но не вырваться из собственного мира. Тяжек и беспокоен сон. Германия живет под напряжением, восточный мир, западный мир, разломленный мир, две половины мира, враждебные и чуждые. Германия живет на стыке, на изломе, время дорого, оно – лишь промежуток, короткий промежуток, мимолетный, секунда, чтобы перевести дух, передышка на проклятом поле сражения.

ТЕПЛИЦА

Роман
 
Das Treibhaus. Munchen, 1953
Перевод В. Стеженского
 

Одному господу ведомо, как сложна политика и как часто, подобно беспомощным коноплянкам в силках, бьются людские умы и сердца. Но если мы не сможем глубоко возмутиться великой несправедливостью, нам никогда не свершить достойных дел.


Г а р о л ь д Н и к о л ь с о н

Исторический процесс – это горение.

Н о в а л и с

I

Он, как всегда, отправился в путь под защитой депутатской неприкосновенности, ведь его не поймали на месте преступления. Но, окажись он преступником, они наверняка отвернулись бы от него, с радостью отдали бы его на съедение, все они, называвшие себя Высоким домом. Какой удачей был бы для них его арест, как были бы они счастливы и довольны, если бы он сошел со сцены с таким громким, с таким непредвиденным скандалом, исчез в тюремной камере, сгнил за решеткой. Даже члены его фракции стали бы произносить громкие слова о позоре, который он на них навлек (вот лицемеры!), а втайне потирали бы руки, радуясь, что это он сам поставил себя вне общества, ибо он был крупинкой соли, вирусом беспокойства в их пресном и затхлом партийном болотце, человеком совести и, таким образом, источником всяческих неприятностей.

Он сидел в экспрессе «Нибелунги». Пахло свежей краской, всеобщим обновлением и реставрацией: ездить по федеральной железной дороге очень удобно, снаружи вагоны покрыты лаком, красным, как кровь. Базель – Дортмунд, карлик Альберих* и заводские трубы, вагон прямого сообщения Вена – Пассау, тайный убийца Хаген* устроился с комфортом; вагон прямого сообщения Рим – Мюнхен, пурпур кардинальских мантий просвечивает сквозь щели между задернутыми занавесками на окнах; вагон прямого сообщения Хук-ван-Холланд – Лондон, «гибель богов» экспорта, страх перед всеобщим миром.


____________________

* Персонажи из «Песни о Нибелунгах».

Вагалавайя… выстукивали колеса. Он не сделал этого. Он не убивал.

Вероятно, ему и не дано было убивать, но он мог бы убить, и одна только мысль, что вот он сделал это, что он поднял топор и нанес удар – одно только представление об этом, столь живое и ясное, придавало ему новые силы. Мысли об убийстве, словно токи высокого напряжения, пронизывали его тело и душу, они окрыляли, они озаряли его, и на какое-то мгновение он почувствовал, что теперь все будет хорошо, он энергично примется за дело, он вступит в бой, он достигнет цели, пробьется к настоящему делу, не пожалеет всей жизни своей, вторгнется в новые пределы, но, к сожалению, он снова убивал только в мечтах, а сам оставался прежним Кетенхейве, фантазером, пораженным бледной немочью мысли.

Он недавно похоронил жену. И поскольку в гражданской жизни он чувствовал себя не очень-то уверенно, церемония похорон испугала его, как пугали крестины, и свадьбы, и любые отношения между двумя людьми, если в них принимало участие общество, а тем паче официальные власти. Смерть жены он переживал тяжело, неизбывное горе и тоска душили его, когда гроб опускали в землю, – у него отняли самое дорогое, и, хотя слова эти давно опошлены миллионами траурных извещений от имени счастливых наследников, у него все же отняли самое дорогое, его возлюбленную закопали, и сознание, что я навсегда-навсегда утратил и никогда больше не увижу ее ни на небе, ни на земле, буду искать и не найду, заставило бы его плакать, но он не мог плакать там, на кладбище, хотя только фрау Вильмс и наблюдала за ним.

Фрау Вильмс была у него приходящей прислугой. Она вручила ему букет поникших астр из садика своего зятя. На свадьбу фрау Вильмс преподнесла ему точно такой же букет поникших астр. Тогда она сказала: «Ну и видная же вы пара!» Теперь она молчала. Видный вдовец из него не вышел.

Всегда-то ему приходит в голову что-нибудь потешное. В школе, вместо того чтобы слушать учителя, он думал о чем-нибудь смешном, в комитетах, на пленумах его почтенные коллеги представлялись ему клоунами, кривляющимися на цирковой арене, и даже в минуты смертельной опасности он усматривал в создавшейся ситуации комическую сторону. Вдовец – что за потешное слово, до жути потешное, какое-то траченное молью понятие из добрых старых времен. Кетенхейве вспомнил, что в детстве он знал одного вдовца, господина Посселя. Вдовец господин Поссель еще жил в согласии с упорядоченным миром; в маленьком городке его уважали. Господин Поссель носил приличествующее вдовцу одеяние: черный котелок, фрак и полосатые брюки, а впоследствии белую, неизменно грязноватую жилетку, по которой тянулась золотая цепочка от часов, украшенная кабаньим клыком – знаком победы над зверем. Так выглядел господин Поссель, когда приходил за хлебом к булочнику Лабану, – живая аллегория верности за гробом, трогательный и достойный уважения символ «покинутого».

Кетенхейве не был достоин уважения, и растрогать он никого не мог. У него не было ни котелка, ни даже обычной шляпы, и на похороны он пришел в своем легкомысленном модном полупальто. Слово «вдовец», хоть и не произнесенное фрау Вильмс, Кетенхейве вспомнил лишь при виде поникших астр, оно преследовало и мучило его. Он был рыцарем печального, он был рыцарем потешного образа. А когда он ушел с кладбища, мысли его обратились к преступлению.

На сей раз в своем воображении он действовал по велению инстинкта, ярости, а не разума, и Элька, всегда упрекавшая его в том, что он живет в мире книг, порадовалась бы, с какой непреклонностью и последовательностью готовил он преступление и при этом не забывал замести следы, словно герой детективного фильма. Он ясно видел, как крадется по переулку, где торгуют старьем, как покупает в подвальных лавчонках одежду вдовца. Он приобрел полосатые брюки, фрак, белую жилетку (грязную, как у господина Посселя), солидный котелок, золотую цепочку для часов; только кабаний клык ему не удалось раздобыть, стало быть, не удалось победить и зверя. В большом универмаге эскалатор поднял его в отдел рабочей одежды, и он купил там светлую спецовку, какую носят погонщики скота. На каком-то лесном складе он украл топор. Это было совсем просто: плотники обедали, он взял топор с кучи щепок и не спеша ушел.

Большой оживленный отель с множеством выходов стал убежищем убийцы.

Здесь он остановился – депутат бундестага Кетенхейве, Поссель, вдовец из Клейнвезенфельда. Он переоделся. Облачился перед зеркалом в одежды вдовца.

Стал похож на Посселя. Стал Посселем. Стал наконец достойным уважения.

Вечером он вышел из отеля, держа под мышкой спецовку и топор.

На унылой улице, в черном окне ресторана зеленым огнем горел скорпион, единственный на всю округу источник света, болотный огонек из страшной сказки. За спущенными ржавыми жалюзи дремали молочные и овощные лавчонки, булочная. Пахло чем-то затхлым, гнилым и кислым; пахло грязью, крысами, проросшим подвальным картофелем и дрожжевым тестом. Из «Скорпиона» доносилась манящая музыка. Розмари Клуни пела с пластинки «Botch-a-me»*.


____________________

* Целуй меня (англ.) – слова из модной американской песенки тех лет.

Кетенхейве зашел в подворотню. Надел спецовку, взял в руки топор – настоящий мясник, поджидающий быка.

И бык пришел: появилась Вановская с уродливой щетиной волос на бычьем черепе, бой-баба, которая наводила страх своими кулачищами и верховодила всеми лесбиянками; лесбиянки испытывали сладостную боль при виде Вановской и называли ее «хозяйкой». Она носила мужской костюм, какие носят толстяки, брюки туго обтягивали ее могучий зад, плечи были подбиты ватой – смешная и страшная попытка уподобиться мужскому полу; в опухших губах, под нарисованными жженой пробкой усами – мерзкий изжеванный окурок крепкой сигары. Никакой жалости! Никакой жалости к этой ведьме! Только бы не засмеяться – смех примиряет! Кетенхейве поднял топор, нанес удар. Он ударил по этой всклокоченной щетине, по этому волосяному матрацу, который, как ему казалось, покрывал ее с головы до пят; он раскроил быку череп. Бык качнулся. Рухнул. Бычья кровь забрызгала спецовку.

Спецовку и топор вдовец Поссель бросил в реку и перегнулся через перила моста, спецовка и топор ушли на дно, исчезли, вода сомкнулась над ними, вода с гор, ледники и глетчеры, камни, влекомые потоками, сверкающие лакомые форели.

Никто не видел его, никто и не мог его видеть, ибо он, к сожалению, не совершил этого убийства, он снова всего лишь грезил, грезил наяву, так и не собравшись с силами, размышлял, вместо того чтобы действовать, – вечно одна и та же песня. Он спасовал. Он пасовал перед любой жизненной задачей. Он спасовал в тысяча девятьсот тридцать третьем, и в тысяча девятьсот сорок пятом он тоже спасовал. Спасовал в политике. Спасовал в своей профессии. Он не справился с жизнью, а кто справлялся? Одни глупцы.

На нем словно лежало проклятье, лишь на нем одном. Он спасовал и в семейной жизни. Теперь он с грустью вспоминал Эльку, испытывая подлинное и вовсе не потешное горе вдовца, – Эльку, которая лежит под могильным холмом, отданная во власть Неведомого, во власть превращения, ужасного, если там, за гробом, Ничто, и столь же ужасного, если там более чем Ничто, – теперь ему казалось, что он никогда не был способен ни любить, ни ненавидеть, что все это было лишь игрой сладострастия, скольжением по поверхности. Он не убил Вановскую. Она жива. Она сидит в «Скорпионе», командует, пьет, промышляет сводничеством среди лесбиянок. Она слушает пластинку с песенкой Розмари Клуни «Botch-a-me, botch-a-me», – и вдруг у него защемило сердце: а все-таки он совершил убийство.

Вагалавайя… ревел паровоз. Элька пришла к нему голодная, а у него были тогда консервы, теплая комната, напитки, маленький черный котенок и – после длительного поста – охота до человеческой плоти, как называл любовь Новалис.

Кетенхейве никогда не переставал чувствовать себя немцем; но в то первое послевоенное лето человеку, который отсутствовал одиннадцать лет, нелегко было во всем разобраться. Забот у него хватало. Время долго не вспоминало о нем, но затем поймало его и завертело, и он верил тогда, что кое-чему еще суждено осуществиться.

Как-то вечером Кетенхейве смотрел в окно. Он устал. Стемнело рано.

Небо заволокло грозными тучами. Ветер вздымал клубы пыли. И тогда он увидел Эльку. Она юркнула в развалину напротив. Юркнула в трещину разбитой стены, в пещеру среди щебня и мусора. Точно зверек, уползающий в свою нору.

И тут хлынул дождь. Кетенхейве вышел на улицу. Дождь и ветер валили его с ног. Брызги грязи забивали рот и глаза. Он вывел Эльку из развалин.

Она насквозь промокла и вся перемазалась. Грязное платье прилипло к телу.

Белья на ней не было. Голая и беззащитная, боролась она с пылью, дождем и камнями. Элька пережила войну, ей было всего шестнадцать.

Ему не нравилось ее имя, Элька – Адельгейда. Оно внушало ему подозрение. Это имя из нордической мифологии напоминало о Вагнере и его истерических героях, о хитром, коварном и жестоком мире богов, и смотри-ка, Элька действительно оказалась дочерью гаулейтера, наместника, властелина.

Гаулейтер и его жена были мертвы. Они проглотили пилюльки, приготовленные «на крайний случай», и весть о смерти родителей Элька услышала в лесу.

Она услышала эту весть (просто весть, не больше, потому что время как будто усыпило этот день, и Элька воспринимала все удары судьбы так, словно ее закутали в вату и грубые руки катали ее в этом ватном мешке) из хрипевшего, содрогавшегося от шифрованных сигналов и призывов о помощи радиоприемника, среди немецких солдат, сдавшихся в плен и ждавших отправки в лагерь.

Их охраняли двое негров, которых Элька не могла забыть. Негры, огромные долговязые парни, замерли в странной позе, присев на пятки, вот-вот готовые прыгнуть. Точно в девственном лесу. Винтовки – свидетельство цивилизации – лежали у них на коленях. На подсумках висели длинные узловатые плетки. Плетки эти производили более внушительное впечатление, чем винтовки.

Время от времени негры вставали и отправляли свои естественные надобности. Они делали это очень серьезно, не спуская с пленных своих круглых (каких-то чистосердечных), словно подернутых белой пленкой глаз.

Негры поливали траву под деревьями двумя высокими блестящими струями.

Когда они это делали, плетки болтались у их длинных красивых ног, и Элька вспомнила о негре Оуэнсе, победителе берлинской олимпиады.

От немецких солдат разило дождем, землей, потом и ранами, множеством дорог, сном в шинелях, победами и поражениями, страхом и изнеможением, скукой и смертью, от них разило воплем «несправедливость» и воплем «напрасно».

А позади охраняемого района, на нехоженых тропинках, за густым кустарником, робко, еще остерегаясь солдат и не доверяя неграм, возникали призраки, истощенные тела, хрупкие скелеты, голодные глаза и изборожденные страдальческими морщинами лбы; они выползали из пещер, где скрывались, убегали из лагерей смерти и бродили вокруг, покуда их еще несли тощие разбитые ноги; клетка открылась. Это были те, кого преследовало, бросало в тюрьмы, травило правительство, подарившее Эльке счастливое детство – игры в имении отца, терраса с цветами и бабочками, порхающими над ними, пленная накрывает на стол к завтраку, пленные разгребают гравий на аллеях парка, пленные поливают газон, выводят коня для утренней верховой прогулки, блестят сапоги отца – их довел до блеска пленный, скрипит сбруя, фыркает и бьет копытами упитанный, до лоска вычищенный скребницей конь…

Элька уже не помнила, как кочевала потом то с одним, то с другим обозом.

Маленький котенок Кетенхейве внушал Эльке доверие. Девушка и котенок были молоды, они играли друг с другом. Им нравилось комкать рукописи Кетенхейве и бросаться ими. Когда Кетенхейве, закончив свои многочисленные дела, в которые он все глубже и глубже погружался и которые все больше и больше разочаровывали его, возвращался домой, Элька кричала: «Хозяин идет!» Хозяином Кетенхейве был, видимо, и для нее. Но вскоре возня с котенком наскучила Эльке. У нее портилось настроение, когда Кетенхейве сидел вечером за своими бумагами, в ту пору еще одержимый желанием помогать, строить, залечивать раны, возделывать хлеб; они решили обвенчаться, потому что их дружба дала трещину.

Этот брак все осложнил. Во всех анкетах, которые были придуманы национал-социалистами, но доведены до полного совершенства их победителями – во всех этих анкетах Кетенхейве числился теперь зятем покойного гаулейтера. Это многих настораживало, хотя самого его нимало не беспокоило; Кетенхейве всегда был против того, чтобы родственники политических врагов, а стало быть, и его жена, подвергались преследованиям. Хуже, что сам брак пришелся ему не по душе. Кетенхейве был холостяк, одиночка, может быть, сладострастник, может быть, анахорет, он и сам толком этого не знал, колеблясь между разными формами бытия. Верно было лишь одно – женитьба оказалась ему не по плечу и доставляла излишние заботы. Вдобавок он женился (и с удовольствием) на девочке, которая по возрасту годилась ему в дочери, и рядом с ней, такой молодой, ему пришлось признаться, что сам он еще не стал взрослым. Они подходили для любви, но не для совместной жизни. Он умел наслаждаться, но не умел воспитывать.

Кетенхейве не очень-то ценил воспитание, но видел, что Элька чувствует себя несчастной от избытка свободы. Она не знала, что делать с этой свободой. Она терялась в ней. Кажущаяся безмятежной жизнь представлялась Эльке бескрайним океаном, омывающим ее со всех сторон, океаном пустоты, чье бесконечное уныние оживлялось лишь волнами удовольствий, пеной пресыщения, ветром минувших дней. Кетенхейве встретился на жизненном пути Эльки, как дорожный указатель, но лишь для того, чтобы сбить ее с верного пути. А потом после множества слияний Кетенхейве пережил новое для него (и ему не предназначенное) гнетущее чувство смертной тоски, чувство смертного греха, какое возникает у праведников. Зато он впервые утолил свой голод.

Элька бурно требовала любви. Она была чувственной женщиной, разбуженная в ней жажда нежности не знала границ. Она говорила: «Обними меня крепче!» Она вела его руку. Она говорила: «Погладь меня!» У нее горели бедра, все тело ее пылало, она говорила непристойности, она кричала: «Возьми меня! Возьми меня!» И Кетенхейве терял голову, он вспоминал о том, как он голодал, как скитался по улицам чужих городов, куда его забросило отвращение к родителям Эльки, он вспоминал о тысячекратном соблазне витрин, о назойливых манекенах в наивно-непристойных позах, о развешенном белье, о рекламах, на которых женщины натягивали чулки по самые бедра, о девушках, языка которых он не знал и которые, леденя и обжигая, вереницей проходили мимо него. Истинное наслаждение до сих пор грезилось ему лишь во сне, во сне он испытывал плотские чувства, лишь во сне ощущал привлекательность женского тела, слияние в одно, ощущал чужое дыхание, горячие запахи. А поспешно удовлетворенная похоть в каморке, снятой на час, на парковых скамейках, в закоулках старой части города – разве можно было сравнить это с утомляющим соблазном нанизанных одна за другой секунд, с цепью минут, замкнутым кругом часов, колесом дней, недель и лет, соблазном навеки, да еще постоянной возможностью удовлетворять свои желания в брачном союзе, когда ты в ужасе, что этому не будет конца, решаешься на крайность.

Элька ласкала его. В то время часто выключали свет. Темные ночи действовали угнетающе. Кетенхейве приобрел для работы аккумуляторную лампу. Элька ставила лампу рядом с кроватью, и яркий свет падал на лежавших, словно луч прожектора, выхватывающий из темноты ночной улицы голую парочку. Элька долго и внимательно рассматривала Кетенхейве. Она говорила: «В двадцать лет ты, наверное, был красивым». Она говорила: «Ты любил многих женщин». Кетенхейве было тридцать девять. Женщин он знал немногих. Элька говорила: «Расскажи мне что-нибудь». Она считала его жизнь бурной и яркой, полной непонятных ей поворотов, считала его чуть ли не авантюристом. Эльке все это было чуждо. Она не понимала, какую звезду он выбрал себе путеводной. Когда Кетенхейве ей рассказал, почему он не мог согласиться с политикой национал-социалистов и уехал за границу, Элька не поняла причины его поступка, разве что была какая-то невидимая и, уж во всяком случае, неощутимая причина нравственного порядка. Она говорила: «Ты как школьный учитель». Кетенхейве смеялся. А может быть, смеялся только его рот. Может быть, он всегда был таким старым учителем, старым школьным учителем и старым школяром, невоспитанным учеником, который не знал урока, потому что любил книги. Со временем Элька возненавидела его книги, ее возмущали бесчисленные фолианты сочинений, бумаги, тетради, журналы, вырезки и наброски, которые валялись повсюду и уводили Кетенхейве из ее постели в сферы, куда ей не было пути, в миры, в которые для нее не было доступа.

Деятельность Кетенхейве, его участие в послевоенном восстановлении, его стремление создать для нации новые основы политической жизни и демократической свободы привели к тому, что его избрали в бундестаг. Его кандидатуру выдвинули на особых условиях, и Кетенхейве получил мандат, даже не утруждая себя предвыборными выступлениями. Окончание войны вселило в него надежды, и какое-то время он думал, что посвятит себя настоящему делу, после того как долго оставался в стороне. Кетенхейве хотел осуществить свои юношеские мечты, он верил тогда в перемены, но вскоре понял, как глупо было в это верить, ведь люди, конечно, остались прежними, они даже и не думали изменяться оттого, что изменилась государственная форма правления, оттого, что вместо коричневых, черных и серо-зеленых мундиров по улицам теперь расхаживали и делали девушкам детей оливковые мундиры. И снова все рухнуло из-за мелочей, из-за вязкой тины, поднявшейся со дна и задержавшей поток чистой воды, все осталось по-прежнему, в заведенных испокон веков формах жизни, о которых каждый знал, что они лживы. Поначалу Кетенхейве рьяно взялся за работу в различных комитетах, ему не терпелось наверстать упущенные годы, а как бы он процветал, если бы примкнул в свое время к нацистам, ибо то было пробуждение, проклятый взрыв помешательства его поколения, а теперь все его старания преданы анафеме, и он, седеющий юнец, стал посмешищем, он потерпел поражение, едва успев начать.

То, что он потерял в политике, что отвоевали у него и что он сам вынужден был сдать, он потерял и в любви: политика и любовь пришли к нему слишком поздно. Элька любила его, а он ездил по бесплатному депутатскому билету за призраками, за призраком свободы, которой боялись и которую отдали на откуп философам для бесплодных обсуждений, за призраком прав человека, о которых вспоминали лишь тогда, когда становились жертвой произвола; все эти проблемы оказались бесконечно трудными, от них можно было прийти в отчаяние. Кетенхейве вскоре понял, что снова находится в оппозиции, хотя вечно быть в оппозиции не доставляло ему уже никакого удовольствия; он спрашивал себя: могу ли я что-либо изменить, могу ли что-либо улучшить, знаю ли я, каким путем надо идти? Нет, этого он не знал. Каждое решение было связано с тысячами «за» и «против», практическая политика напоминала лианы, лианы тропического леса, джунгли, где попадаются хищные звери, где можно быть мужественным, можно защищать голубя от льва, но где тебя исподтишка ужалит ядовитая змея. Впрочем, в этом лесу львы были беззубыми, а голуби – не такими невинными, как они о том ворковали, только змеиный яд оставался все еще сильным и действенным, и змеи умели выбрать удачный момент для смертельного укуса. В этом лесу Кетенхейве прокладывал себе дорогу, то и дело сбиваясь с пути.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю