Текст книги "Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)
Завсегдатаи вытаращили глаза. Они сидели в своей укромной ложе, наблюдая за беспощадной жизненной схваткой. Кетенхейве взял кружку для сбора пожертвований, поднялся со стула, звякнул монетами. Кетенхейве – запоздалый сборщик от «Зимней помощи», протянул кружку дельцам. Они поморщились. Забыли уже, как выглядит эта кружечка, никаких пожертвований фюреру и его вермахту. Они отвернулись, недовольные тем, что потревожили их детские сны. А Кетенхейве видел в эту минуту куда более заманчивые сны.
Он на минуту тоже впал в детство, как и они. Кетенхейве – дитя, педагог и друг детей. Человек с педагогическим призванием посвятил себя молодежи.
Репродуктор над столиком завсегдатаев ныл: «Уложи мои купальные трусики!»
Это пел ребенок, он пищал над лесами и полями, над горами и долинами, тихо гудела магнитофонная лента. Собака пролаяла. Где? В Инстербурге. Еврейский анекдот. Анекдот Мергентхейма. Старый анекдот из «Народной газеты». Кто жив? Кто умер? Мы еще живы. Мергентхейм и Кетенхейве, рука об руку, как памятник старой «Народной газеты». ОХРАНЯЕТСЯ ГОСУДАРСТВОМ! Лена, приспосабливаясь к обстоятельствам, пожелала кока-колу с коньяком. Герда из-за своих сапфических принципов ничего не хотела.
– Рюмка коньяку вам бы не повредила, – сказал Кетенхейве.
Герда заказала кофе; она заказала кофе, чтобы в любом случае обеспечить за собой право оставаться в ресторанчике. Кетенхейве еще ничего не сделал для Лены, будущего механика. Он искренне сожалел об этом. Зря пропал день. Официантка принесла ему бумагу для писем. Фирменную бумагу винного погребка с отпечатанным вверху листа стишком: ЧТО ТАКОЕ ВИНО?
ПОЙМАННЫЙ СОЛНЕЧНЫЙ ЛУЧ ОНО. Эта бумага произведет на уважаемых адресатов неважное впечатление. Кетенхейве – человек, лишенный чувства приличия. Он написал записку Кнурревану и записку Кородину. Он просил Кнурревана и Кородина устроить Лену, будущего механика, на завод. Оба письма он отдал Лене.
Кородин не знает, верит ли он в бога, и Кнурреван не знает, верит ли он в бога. Лучше всего пойди к тому и другому. Кто-нибудь да поможет, сказал он ей и подумал: «Ты не дашь себя выпроводить вон, моя маленькая ударница». Кетенхейве хотел ей помочь. Но в то же время сознавал, что не хочет ей помочь, что охотно уцепился бы за нее; он охотно взял бы ее к себе, чтобы она жила у него, ела и пила вместе с ним, спала бы с ним, у него вновь проснулся аппетит к человеческой плоти, Кетенхейве – старый людоед. Может быть, ему удастся послать Лену в Высшее техническое училище и она сдаст экзамены, Лена – дипломированный инженер. А что потом?
Решиться ли ему на это? Решиться ли на связь? Что делать с университетски образованной строительницей мостов? Можно ли с ней спать? И что испытываешь, обнимая ее? Любовь – это формула…
Он взял Лену за руку и повел ее в развалины. Герда шла следом за ними. С каждым шагом гитара билась о ее мужененавидящее тело и стонала в монотонном ритме. В такте негритянского тамтама. В нем слышался плач потерпевших поражение, чувство одиночества и тоска по дремучему лесу.
Черный автомобиль все еще чего-то ждал среди разрушенных стен. Иностранный автомобиль тоже все еще стоял на разбитой, заваленной щебнем дороге. Луна прорвалась сквозь тучи. На потрескавшихся камнях сидел Фрост-Форестье.
Перед ним в смелой и непринужденной позе, озаренный светом луны, расстегнув до пояса рубашку, в своих узких коротких штанах, с запорошенными мукой голыми икрами и ляжками стоял смазливый подручный булочника, который хотел ограбить кассиршу кинотеатра. Кетенхейве помахал рукой Фросту-Форестье, но призрачные фигуры сидящего среди развалин мужчины и гордо выпрямившегося перед ним эфеба не шелохнулись. Они казались окаменевшими видениями, и все вокруг было нереальным и в то же время до жути реальным. Из стоявшего на разбитой дороге иностранного автомобиля донесся стон, и Кетенхейве показалось, что снизу из-под закрытой дверцы машины капает кровь и просачивается в щели между развалинами. Кетенхейве повел Лену в укрытие среди полуразрушенных стен, которое было когда-то комнатой, на стенах еще виднелись обрывки обоев.
Возможно, здесь был кабинет какого-нибудь боннского ученого, потому что Кетенхейве различил помпейский узор и выцветшую сладострастную фигуру женоподобного Эрота с надорванным фаллосом, похожим на перезрелый плод.
Герда последовала за Леной и Кетенхейве в это укрытие, залитое светом, а вокруг из катакомб, из засыпанных подвалов, из убежищ нужды и запустения слышался шепот, кто-то выползал, ковылял на четвереньках, словно в ожидании спектакля. Герда опустила гитару на камень, и инструмент отозвался звучным аккордом.
– Играй же! – крикнул Кетенхейве.
Он схватил Лену, девушку из Тюрингии, склонился над ее полным любопытства и ожидания лицом, искал ее слегка припухшие, мягкие, говорящие на средненемецком диалекте губы, пил ее сладкую слюну, свежее дыхание и горячую жизнь из юного рта, он сдернул с Лены, будущего механика, ее бедное платьице, стал ласкать ее, и Герда, побледнев еще более в бледном свете луны, взяла свою гитару, ударила по струнам и звонким голосом затянула песню о небесном женихе. Из нор, шатаясь, вылезали убитые, из щелей выползали засыпанные, из известковых могил поднимались задушенные, из подвалов медленно выбирались бездомные, а с груд обломков вставала продажная любовь. Пришел из своего дворца и перепуганный Музеус и увидел нищету, и все депутаты собрались на чрезвычайное ночное заседание и расположились в своем обычном порядке на кладбище национал-социалистской эпохи. Приехал великий государственный муж, и ему дозволено было заглянуть в мастерскую будущего. Он увидел чертей и гадов, увидел, как они мастерят гомункулуса. Увидел, как колонна бравых мещан поднялась на гору Оберзальцберг и встретила там прикативших на туристском автобусе дочерей Рейна, бравые мещане и туристки произвели на свет сверхмещанина.
Сверхмещанин проплыл стометровку стилем баттерфляй меньше чем за одну минуту. Он выиграл на автомашине немецкого производства тысячемильные гонки в Атланте. Он же изобрел ракету для полета на Луну и, полагая, что ему грозит опасность, стал готовиться к войне против других планет.
Заводские трубы вздымались ввысь, отвратительный дым стлался по земле, и, окутанный сернистым чадом, сверхмещанин основал супервсемирное государство и ввел пожизненную воинскую повинность. Великий государственный муж бросил розу в дым будущего, и там, где упала роза, возник источник, а из источника потекла черная кровь. Кетенхейве лежал в кровавой реке вечности, лежал с девушкой из Тюрингии, с будущим механиком из Тюрингии, в обществе народных представителей, в обществе государственных деятелей, он возлежал в кровавой постели, окруженный диковинным сбродом, и совы кружились в воздухе, и кричали Ивиковы журавли, и коршуны точили свои клювы о разрушенные стены. И кто-то уже воздвиг помост для казней, и пророк Иона прибыл верхом на своем мертвом и добродушном ките и осуществлял строгий надзор за сооружением виселицы. Депутат Кородин тащил огромный золотой крест, весь сгибаясь под его тяжестью. Он с трудом водрузил крест рядом с виселицей и стоял, трясясь от страха. Отламывая от креста куски золота, он бросал их в толпу государственных деятелей и народных представителей, бросал их в окруживший его диковинный сброд. Государственные деятели положили золото в банк на свой текущий счет. Депутат Дерфлих спрятал золото в молочный бидон. Депутат Седезаум улегся вместе с золотом в постель и взывал к господу. Диковинный сброд осыпал Кородина площадной бранью. Повсюду на обломках стен, в оконных проемах, на потрескавшейся колонне из «Проклятия певца» сидели прожорливые геральдические звери, корячились глупые нахохлившиеся хищные гербовые орлы с окровавленными клювами, жирные самодовольные гербовые львы с вымазанными кровью пастями, извивающиеся грифоны с влажными темными когтями, грозно ревел медведь, мычал мекленбургский бык, а перед ними маршировали штурмовики, проходили парадом подразделения «Мертвой головы», под звуки оркестра шагали батальоны тайных убийц, вынимались из покрытых паутиной чехлов флаги со свастикой, и Фрост-Форестье, нахлобучив на голову пробитую пулей стальную каску, кричал: «Мертвецов на фронт!» Проходил великий военный смотр.
Молодежь двух мировых войн маршировала мимо Музеуса, и бледный Музеус принимал парад. Матери павших в двух мировых войнах безмолвно проходили мимо Музеуса, и бледный Музеус приветствовал их траурное шествие.
Государственные деятели двух мировых войн, все в орденах, подходили к Музеусу, и бледный Музеус подписывал договоры, которые они ему подсовывали. Генералы двух мировых войн, сплошь увешанные орденами, подошли чеканным шагом, выстроились перед Музеусом, обнажив сабли, отсалютовали и потребовали пенсий. Бледный Музеус назначил им пенсии, а генералы схватили его, потащили на живодерню и передали в руки палача.
Потом пришли марксисты со знаменами. Они с трудом тащили гипсовый бюст великого Гегеля, а Гегель надрывно кричал: «Великие индивидуумы в своих партикулярных целях являются осуществлением субстантности, выражающей волю мирового духа». Изнуренный от долгой игры тапер из ночного ресторана исполнил после этих слов «Интернационал». Жалкие красотки из другого ночного ресторана станцевали «Карманьолу». Министр полиции приехал на водомете и пригласил всех на облаву. Он пустил по полю дрессированных псов, распаляя их криками: «Ату его, трави, гони!» Собаки, спущенные министром, старались изловить Кетенхейве, друга собак. Но Фрост-Форестье, пытаясь защитить Кетенхейве, развернул перед ним карту мира, показал на Рейн и произнес: «Здесь находится Гватемала!» Гитара жалобно застонала.
Песня девушки из Армии спасения разнеслась далеко над развалинами, поднялась над нагромождениями нужды и страха. Кетенхейве чувствовал готовность Лены к самопожертвованию и вспоминал все случаи собственного самопожертвования за последние годы со времени возвращения, все отчаянные попытки вмешаться не в свое дело, оставшиеся бесплодными и никого не спасшие. То, что он хотел совершить сейчас, было актом величайшей безысходности, и Кетенхейве отчужденно смотрел в чужое, поддавшееся обману сладострастия лицо. Осталась только грусть. Здесь не было ничего возвышенного, только вина, здесь не было никакой любви, здесь разверзлась могила. От него самого веяло могильным холодом. Он оставил девушку и поднялся на ноги. Увидел перед собой стрелку указателя бомбоубежища и на ней надпись: РЕЙН. Эта стрелка отчетливо выделялась в ярком свете луны и властно показывала на реку. Кетенхейве выбрался из окружающего его сброда, который и в самом деле собрался здесь, привлеченный печальным пением и звучными переборами гитары. Кетенхейве побежал к берегу Рейна. Ругань и смех неслись ему вслед. Кто-то бросил в него камень. Кетенхейве побежал к мосту. В освещенных витринах магазина, что на углу у моста, ему кивали манекены. Они требовательно простирали руки к депутату, который навсегда избавлялся от их колдовства. Скорей мимо! Всему конец. Уже наступает вечность!
Кетенхейве достиг моста. Мост дрожал под тяжестью проходивших по нему призрачных трамваев, а Кетенхейве казалось, что парящая в воздухе арка дрожит под тяжестью его тела, под его торопливыми шагами. Трезвон призрачных трамваев напоминал злобное хихиканье. В Бейеле, на противоположном берегу, сверкали составленные из электрических лампочек слова: РАДОСТЬ НА РЕЙНЕ. Над чьим-то садом взлетела ракета, разорвалась и упала, будто умирающая звезда. Кетенхейве схватился за перила и снова почувствовал, как дрожит мост. Сталь трепетала, будто живая, будто хотела раскрыть Кетенхейве какую-то тайну, учение Прометея, загадку механики, мудрость кузницы, но весть пришла слишком поздно. Депутат был совершенно бесполезен, был в тягость самому себе, и прыжок с моста принес ему освобождение.
СМЕРТЬ В РИМЕ
Роман
Der Tod in Rom. Munchen, 1954
Перевод В. Девекина и В. Станевич
Il mal seme d'Adamo.
Dante. «Inferno»
В тот же день мир получил весть о его смерти и был почтительно потрясен.
Томас Манн. «Смерть в Венеции»
I
Было время, когда в этом городе обитали боги. Теперь Рафаэль, еще полубог, любимец Аполлона, покоится в Пантеоне; но как ничтожны те, чьи останки позднее погребены рядом с ним: кардинал, – заслуги которого забыты, несколько королей и их пораженных слепотой генералов, преуспевшие чинуши, ученые, добившиеся упоминания в энциклопедиях, художники, удостоенные звания академиков. А кому дело до них? Дивясь, стоят туристы под древними сводами и смущенно смотрят вверх на единственное окно, на круглое отверстие в когда-то выложенном бронзовыми плитками куполе, откуда свет льется, словно дождь. Не золотой ли это дождь? Даная разрешает агентству «Кука» и итальянскому туристскому бюро распоряжаться ею, но радости это ей не дает. Поэтому она и не поднимает платья, чтобы принять бога. Персей не рождается. Медуза устраивается по-мещански, голова у нее цела. А Юпитер? Прозябает ли он на маленькую пенсию среди нас, смертных, или, быть может, это вон тот старичок из компании «Америкен экспресс», управляющий немецким отделением бюро путешествий? Или он сидит за толстыми стенами сумасшедшего дома на городской окраине и любопытствующие психиатры робко обследуют его? Или заточен в государственную тюрьму? На Капитолийском холме посадили за решетку волчицу, она больна, она в унынии, тут уж не до кормления Ромула и Рема. В свете, льющемся сверху, лица туристов похожи на тесто. Какой пекарь будет месить его, какая печь – подрумянивать?
Музыка звучала фальшиво, она больше не волновала Зигфрида, она была ему почти неприятна, как неприятен собственный голос, когда он записан на пленку и ты впервые слышишь его в громкоговорителе и думаешь: значит, вот я каков? Самоуверенный хлыщ, лгун, ханжа, тщеславный фат? Прежде всего скрипки звучали чуждо, слишком красиво – не таким бывает тревожный шум ветра в деревьях, и разговор детей вечером с демоном, и страх перед земным бытием, он не такой умеренный, он не так хорошо дозирован, он терзает глубже, этот древний страх, когда в тебе вызывают дрожь шорохи леса, небесные просторы, облака-странники, – вот что хотел воспеть Зигфрид, но это ему совсем не удалось, и потому, что не хватило сил, он чувствовал себя теперь слабым и малодушным, он чуть не плакал, а Кюренберг был в хорошем настроении и хвалил симфонию. Зигфрид восхищался Кюренбергом: тот подчиняется нотам и вместе с тем управляет ими своей дирижерской палочкой, однако бывали мгновения, когда Зигфриду казалось, будто Кюренберг совершает над ним насилие. И тогда Зигфрид сердился, оттого что не защищается. Но он не мог: Кюренберг умел и знал столь многое, а Зигфрид учился мало и в теории сильно отстал. Кюренберг разглаживал, расчленял, акцентировал партитуру Зигфрида: то, что было для Зигфрида смутным чувством, поисками какого-то звучания, памятью о каком-то саде еще до всякого рождения, близостью к правде вещей, которая могла быть только нечеловеческой, – все это под дирижирующей рукой Кюренберга становилось человечным и прозрачным, музыкой для высокообразованных слушателей, однако Зигфриду она казалась чуждой, он был разочарован, ведь укрощенные дирижером чувства стремились к гармонии, а его именно это и беспокоило, но в конце концов артист в нем победил, и его стало радовать точное и чистое звучание инструментов и та тщательность, с какой сто мастеров знаменитого оркестра исполняют его сочинение.
В зале росли лавры в зеленых кадках, а может быть, это были олеандры; в крематории стоят такие же растения, и при взгляде на них даже в летнюю жару невольно вспоминались холодные зимние дни. «Вариации на тему смерти и цвета олеандров» назвал Зигфрид свое первое крупное произведение – септет, который так и не был исполнен. Сочиняя септет в первой редакции, он вспоминал смерть своей бабушки, единственного человека в семье, которого любил, – быть может, оттого, что она прошла такой чуждой и тихой через шумный дом его родителей, где постоянно толпились люди и громыхали походные сапоги. А какой торжественной и скорбной сделали ее кремацию!
Бабушка была вдовой скромного пастора, и, если бы она могла видеть, ей вовсе не понравились бы та высокая техника и комфорт, та напыщенная и бесчувственная проповедь, с коими ее гигиенично и удобно выпроводили на тот свет; и венок и крикливый бант со свастикой, присланный каким-то женским союзом, были бы ей, безусловно, неприятны, хотя при жизни она никогда не высказывалась против.
Однако во втором варианте септета Зигфрид уже старался выразить что-то более общее, сумеречное, тайный бунт, мерцающие, глухие и смутные романтические ощущения, а из музыкальных фраз, насыщенных мятежным упорством, словно возникал обвитый розами мраморный торс юного воина или гермафродита среди развалин горящего оружейного склада; этот образ выражал мятеж Зигфрида против окружавшей его действительности: лагерей для военнопленных, оград из колючей проволоки, против пресловутых соплеменников с их нудными речами, мятеж против войны, виновниками которой он считал таких людей, как его родители, против всего своего отечества – оно было одержимо чертом, и черт его уже побрал. Всех их Зигфрид хотел разозлить и попросил Кюренберга, дирижера, известного раньше в Германии, а теперь – об этом Зигфрид прочитал в английской газете – жившего в Эдинбурге, прислать ему образцы двенадцатитонной музыки; эта манера композиции считалась нежелательной на родине Зигфрида в дни его ранней юности, но она привлекала его уже по одному тому, что ее предали анафеме ненавистные властители, военные муштровщики и его грозный, могущественный дядя Юдеян, чье мрачное изображение в ненавистном мундире некогда висело над осточертевшим письменным столом отца; и Кюренберг прислал Зигфриду в лагерь произведения Шенберга и Веберна, приложив любезное письмо. Так дошли до Зигфрида ранние нотные тетради «Универсаль эдисьон», они появились в Вене, когда Зигфрид еще не мог с ними ознакомиться, а после присоединения Австрии к Германии они были уже запрещены. Музыка эта открыла Зигфриду новый мир, врата, через которые он мог вырваться из клетки, не только из обнесенного колючей проволокой загона для военнопленных, но и из этих давящих тисков; и он сбросил семейное ярмо, как он имел обыкновение говорить, война ведь была проиграна, его освободили, и он мог уже не склонять головы перед воззрениями своей семейки, ибо всегда считал свое рождение в этой семье величайшим несчастьем.
Растения в зале казались пыльными, вероятно, это все же был лавр, зелень их напоминала высохшие листья, которые, намокнув в супе, так и плавают в нем, неразваренные и колючие. Эти веники угнетали Зигфрида, а в Риме он не хотел грустить. Но их зелень слишком живо напоминала о невкусном супе, об обедах из одного блюда в нацистской школе, куда отец отдал его по настоянию Юдеяна, о скудном армейском рационе в вермахте, куда Зигфрид удрал из школы, – однако и в нацистском военном училище зеленел лавр, а в казарме всегда имелись про запас дубовые листья и плющ для орденов и для могил. И повсюду портрет фанатичного молодчика с чаплиновскими усиками – теперь этот субъект смылся и вышел из игры, тогда же портрет фюрера благожелательно взирал на стада жертвенных баранов, на только что созревших для убоя мальчиков, которых втиснули в военный мундир. Здесь, среди лавров и олеандров концертного зала, от которых веяло искусственным холодом, висел старинный портрет композитора Палестрины, он не благожелательно, а, скорее, строго и укоризненно внимал оркестру.
Тридентский собор одобрил музыку Палестрины. На музыкальном конкурсе в Риме, вероятно, отклонят симфонию Зигфрида, и это тревожило и удручало его уже на репетициях, он еще по пути в Рим предчувствовал, что его отклонят, хотя теперь и уверял себя, будто ему все равно.
Вокруг Пантеона тянется ров, некогда здесь была улица, она вела от церкви всех святых к термам Агриппы, но Римская империя рухнула, обломки засыпали ров, потом археологи раскопали его, и теперь оттуда торчат остовы стен, обветшалых, поросших мхом, и на развалинах восседают кошки. Кошек в Риме видимо-невидимо, они – древнейший род этого города и высокомерны не меньше, чем Орсини и Колонна, они воистину последние настоящие римляне, правда уже времен упадка. У них имена, достойные цезарей: Отелло, Калигула, Нерон, Тиберий… Вокруг кошек собираются дети, подзывают их и дразнят, тараторят и захлебываются, как стремительно бьющий ключ, и голоса их кажутся иностранцам прелестными.
Дети лежат вниз животом на каменной ограде рва. У них сопливые мордочки, но школьные банты придают им сходство с детьми на картинах Ренуара. Школьные фартуки задрались, короткие трусы открывают ноги, от света солнца и слоя пыли кажется, что это бронзовые ноги статуй. Вот она, итальянская красота! Вдруг поднимается хохот. Они высмеивают старуху.
Сострадание всегда предстает в образе беспомощности. Старуха бредет с трудом, опираясь на палку, она принесла кошкам поесть. Жратва завернута в противный мокрый обрывок газеты. Это рыбьи головы. На измазанном рыбьей кровью фото американский государственный секретарь и русский министр иностранных дел пожимают друг другу руки. Оба, видимо, близоруки. Стекла очков поблескивают. Поджатые губы симулируют улыбку. Кошки ворчат и фыркают друг на друга. Старуха бросает сверток наземь. Головы обитателей моря, отрезанные от трупов, продавленные глаза, побелевшие жабры, опаловая чешуя – все это сыплется на бьющих хвостами, мяукающих кошек. Резко, воняет падалью, испражнениями, приторной старческой гнилью, гноем, и все эти запахи, поднимаясь в воздух, смешиваются с уличными испарениями бензина и приятным ароматом свежего кофе, который доносится из бара «Эспрессо» на углу площади Ротонды. Кошки дерутся из-за отбросов. Ведь это борьба за жизнь. Злосчастные твари, зачем они так расплодились! Кошек здесь сотни, и все они голодают, они кровожадны, похотливы, они котятся, они больны, они гибнут и пали так низко, как только можно пасть, будучи кошкой. Крупный кот с мощным затылком и короткой шерстью желто-серого цвета злобно властвует над более слабыми. Он бьет лапами. Распоряжается.
Грабит. На морде у него шрамы, оставленные борьбой за власть. Ухо прокушено – эту битву он проиграл. Шерсть изъедена паршой. Дети нежно называют кота Бенито.
Я сидел за алюминиевым столом на хрупком алюминиевом стуле и чувствовал себя таким легким, точно вот сейчас меня ветер унесет; и я был счастлив – по крайней мере убеждал себя, что это так, ведь я в Риме, в Риме, в Риме, я сижу перед баром «Эспрессо», на углу площади Ротонды, и передо мной рюмка водки. Водка тоже какая-то летучая, легкая, с металлическим привкусом, словно ее варили из алюминия, – это граппа. Я пью ее, так как прочел у Хемингуэя, что в Италии пьют граппу. Мне хочется быть веселым, но я не весел. Мне тяжело. Может быть, из-за убогих кошек? Мы не любим видеть нищету, а тут ведь пфеннигами не откупишься. В этих случаях я обычно не знаю, как быть. Я отвожу глаза. Так делают многие, но меня это мучит. Хемингуэй, видно, ничего не понимает в водках! У граппы какой-то синтетический тухлый вкус. Как у водки с немецкого черного рынка во времена инфляции. Однажды я выменял за десять бутылок такой водки картину Ленбаха. Это был этюд к портрету Бисмарка, его приобрел фальшивый кубинец в американском мундире. Водку перегнали из технического спирта для ракет «Фау-2», которые должны были разрушить Лондон; выпьешь эту водку и так и взовьешься, но это не страшно, ведь и Ленбах оказался фальшивым. Теперь у нас в Германии «экономическое чудо» и хорошая водка. Итальянцы тоже пьют хорошую водку, правда экономического чуда у них как будто нет.
Я рассматривал лежавшую передо мной площадь. Здесь явно совершался обман государства. Молодая женщина торговала американскими сигаретами, держа их в подоле грязного фартука. И мне опять вспомнились кошки. Женщина была человеческой сестрой этих несчастных тварей, растерзанная, растрепанная, в язвах. И она была несчастной, опустившейся, и род ее тоже слишком размножился, а похоть и голод привели к упадку. И вот она надеялась разбогатеть, идя окольными путями. Она была готова молиться золотому тельцу, но едва ли бы он услышал ее. Мне вдруг пришло в голову, что эту женщину могут убить. Я представлял ее себе задушенной, а она уже видела себя предпринимательницей, хитрой и проницательной, настоящей синьорой, восседающей в респектабельном киоске. На площади Ротонды золотой телец снизошел до того, что слегка лизнул эту женщину. Тут ее, видимо, хорошо знают. Точно буек, стоит она в густом потоке уличного движения, и маленькие юркие «фиаты» устремляются ловко и отважно прямо на нее. Как верещат здесь клаксоны! У красавцев водителей волосы завиты, уложены волнами, напомажены, гладкие рожи смазаны кремом, надушены, ногти наманикюрены, они протягивают ей деньги в окно машины, принимают пачки сигарет – и вот маленький «фиат» уже несется дальше, по другим делам, чтобы другим веселым способом выхватить у государства принадлежащее государству. Вон идет девица из коммунистической федерации молодежи. Я узнал ее по ярко-красному галстуку на синей блузе. Что за гордое лицо! Я думал: почему ты такая надменная. Ты отрицаешь все, ты отрицаешь старуху, приносящую кошкам поесть, ты вообще отрицаешь сострадание. В подворотне притаился парень, засаленный с головы до ног. Он дружок уличной торговки, ее подопечный или опекун, а может быть, ее шеф, серьезный делец, озабоченный сбытом своего товара, во всяком случае, он тот черт, с которым судьба связала эту женщину веревочкой. Время от времени они как бы случайно встречаются на площади. Она отдает ему захватанные лиры, он сует ей новые, опрятно завернутые в целлофан пачки сигарет. Неподалеку в нарядном мундире, прямо как памятник самому себе, стоит карабинер, он с презрением и скукой поглядывает на Пантеон. А я подумал: ты и та девушка из федерации – вот выйдет из вас чудесная пара, тогда все кошки будут государственной собственностью, сердобольная старуха умрет в государственной богадельне, рыбьи головы станут всеобщим достоянием, и все будет ужасно упорядочено. Но пока еще существуют и беспорядок, и сенсации.
Газетчики выкрикивают охрипшими жадными голосами названия вечерних газет. Я всегда восхищаюсь ими: ведь они истинные рапсоды и панегиристы преступлений, несчастных случаев, скандалов и национальных волнений. Белая крепость в индокитайских джунглях готова была пасть. В те дни решался вопрос войны или мира, но мы этого не знали. Мы узнали об угрожавшей нам гибели лишь гораздо позднее, из газет, которые тогда еще не были сданы в набор. Кто мог, ел хорошо. Мы пили кофе, пили водку, мы работали, чтобы заработать деньги, а когда удавалось – спали вместе. Рим – удивительный город, он для мужчин. Я интересовался музыкой, и у меня создалось такое впечатление, что в Риме есть еще люди, которые интересуются новой музыкой.
Из многих стран съехались они на конкурс в древнюю столицу. Азия? Но Азия далеко. Целых десять летных часов до Азии, она жуткая, огромная, как «Волна» Хокусаи*. И эта волна приближалась. Она омыла берега Остии, где был найден труп молодой девушки. Бедная покойница прошла через Рим как призрак, и министры пугались ее бледного лика, но им удалось еще раз все уладить к лучшему для себя. Волна приблизилась к скале мыса Антиб. Bon soir, monsieur Aga Khan*. Осмелюсь ли я сказать, что это меня не касается?
У меня нет ни счета в банке, ни золота, ни драгоценных камней, ничем нельзя меня встревожить, я свободен, и мне не приходится волноваться ни из-за скаковых лошадей, ни из-за кинозвезд. Меня зовут Зигфрид Пфафрат.
Знаю, это смешная фамилия. Но опять-таки не смешнее многих других. Почему же я так презираю ее? Я ее не выбирал. Я охотно и без зазрения совести вмешиваюсь в чужие разговоры; но мне стыдно, я притворяюсь непочтительным, а как бы мне хотелось что-нибудь уважать! Я композитор. Однако, если не пишешь для самой широкой публики, эта профессия так же нелепа, как и моя фамилия. И вот имя Зигфрида Пфафрата появляется в концертных программах.
Почему я не возьму себе псевдоним? Право, не знаю. Неужели я привязан к этой ненавистной фамилии, продолжаю быть к ней привязан? Или это власть семейного клана? Тем не менее мне кажется, что все происходящее на свете, все, о чем люди думают, грезят и что нас губит, все это в целом, даже неуловимое, касается меня, обращено и ко мне!
____________________
* Картина известного японского художника Хокусаи (1760 – 1849). * Добрый вечер, господин Ага-Хан! (франц.) Ага-Хан – глава влиятельной мусульманской секты исмаилитов в Индии.
Большой черный автомобиль с зеркальными непрозрачными стеклами, похожий на темный сверкающий гроб, поблескивая лаковым мраком, бесшумно подъехал к Пантеону. Машина напоминала посольскую, и, может быть, в ней на пухлых подушках сидел посол Плутона, министр Преисподней или Марса, а Зигфрид, который попивал себе граппу на площади Ротонды, бросив взгляд на ту сторону площади и заметив это событие, впрочем не стоящее внимания, признал буквы на щитке, где обычно стоит номер машины, за арабские. Что это? Не принц ли из «Тысячи и одной ночи» прибыл сюда или это какой-нибудь король-изгнанник? Выскочил темнолицый шофер в почти военной форме, рванул дверцу машины и с усердием адъютанта, готовый к услугам, встал вплотную к вылезавшему господину, облаченному в просторный костюм. Костюм был из английской фланели и, видимо, сшит у хорошего портного, но на располневшем теле господина – мощный затылок, широченные плечи, грудь колесом, круглый, эластичный, тугой, словно боксерская груша, живот, толстые ляжки – костюм этот почему-то напоминал грубошерстную одежду крестьян-горцев. У господина были торчавшие щетиной, коротко подстриженные седые волосы, глаза прятались за синими стеклами больших очков, придававших ему отнюдь не крестьянский вид. Напротив, в нем было что-то загадочное и коварное, чужестранное и изысканное, чем-то напоминал он прибывшего из далеких земель члена дипломатического корпуса или спасающегося от преследования отчаянного беглеца.
Не Одиссей ли это, пожелавший навестить богов? Нет, не Одиссей, не заблудившийся царь Итаки, этот человек – палач. Он явился из царства мертвых, от него веяло трупным запахом, и сам он был смертью, грубой, подлой, неповоротливой, бездарной смертью. Тринадцать лет не встречал Зигфрид своего дядю Юдеяна, которого так боялся в детстве. Сколько раз его наказывали за то, что он прятался от Юдеяна, и в конце концов мальчуган стал видеть в образе дяди воплощение всего, чего он страшился и что ненавидел, символ всего насильственного – мобилизации, армии, войны; ему и сейчас иногда казалось, что он слышит рычащий, всегда разъяренный голос этого человека с бычьей шеей. Но Зигфрид лишь смутно помнил теперь лицо могущественного трибуна, перед которым трепетала некогда вся страна и чьи бесчисленные портреты мозолили глаза повсюду: в газетах, на колонках с афишами, на стенах школьных залов, на экранах кино, где Юдеян появлялся, подобно грозной тени, причем всегда со злобно опущенной мощной головой, в неизменной, навязчиво скромной партийной форме и тупоносых походных сапогах. Поэтому Зигфрид, который успел тем временем вырваться на свободу и сидел теперь перед баром, попивая граппу по Хемингуэю, и размышлял о лежавшей перед ним римской площади и о своей музыке – самом сокровенном в его внутренней жизни, – поэтому Зигфрид и не узнал Готлиба Юдеяна, ибо даже не подозревал о том, что чудовище вознамерилось восстать из мертвых и появилось в Риме. Лишь мимоходом и с невольным содроганием Зигфрид заметил дородного, видимо богатого и влиятельного, но несимпатичного иностранца, который поманил к себе кота Бенито, потом вдруг схватил животное за шиворот и под ребячий визг отнес в свой аристократический лимузин. Шофер на миг застыл в солдатской оловянности, затем почтительно прикрыл дверцу за Юдеяном и котом. Большой черный автомобиль бесшумно скользнул прочь, перед Зигфридом бегло блеснули в лучах предвечернего солнца арабские буквы, а затем солнце скрылось за облаком, и машина, словно растворившись в клубах вонючего дыма, исчезла.