Текст книги "Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 39 страниц)
Поздним вечером виа дель Лаваторе мертва. Рыночные торговцы уже убрали свои столы, а спущенные желтые шторы на витринах гастрономических лавчонок, выцветшие и позеленевшие от старости, придают фасадам домов вид слепых – так серое или зеленоватое бельмо закрывает усталый глаз старика.
В переулочках, в темных тупиках светятся убогие закусочные для простого люда, проживающего в тесных каморках многоэтажных зданий. Посетители сидят здесь на скамейках и табуретках за столами без скатертей, покрытых пятнами от пролитого вина и остатков пищи; они заказывают пол-литра красного или пол-литра белого dolce или secco, а кто хочет есть, приносит с собой закуску в миске или бумаге и, нисколько не стесняясь, раскладывает все на столе.
Приезжие редко попадают в эти закоулки. Однако Зигфрид сидит за столиком у входа в такую закусочную, белая шарообразная лампа-луна льет на все свой бледный свет. За этим же столиком сидит еще один посетитель. Он приготовляет салат из лука. Зигфрид не любит ни лука, ни чеснока, но его сосед чистит и режет луковицу так аппетитно, он так старательно заправляет салат уксусом, маслом, перцем и солью, с таким благоговением разламывает хлеб на кусочки, что Зигфрид не может не пожелать ему buon appetito*.
Соседа радует приветливость Зигфрида, и он просит его отведать вина.
Зигфрида мутит при виде этого стакана, пропахший луком рот соседа уже оставил на краях стакана маслянистые влажные следы, но он преодолевает отвращение и пробует вино. Теперь уже Зигфрид предлагает соседу свое вино.
Они пьют и беседуют. Вернее, говорит сосед. Он произносит длинные, прекрасно построенные и мелодично согласованные фразы, смысл которых остается неясным для Зигфрида, знающего лишь несколько избитых выражений, заимствованных из словаря. Но именно потому, что Зигфрид не понимает соседа, он охотно с ним болтает. Чувство радости охватывает Зигфрида, и они сидят вместе, как два старых друга, одному хочется рассказать многое, а другому приятно послушать, а может быть, он его и не слушает, а дружелюбно и благодарно прислушивается к какому-то внутреннему голосу. И этих речей он тоже не понимает, хотя ему кажется, что порой он постигает их смысл. Но вот сосед покончил с салатом, он вытирает миску кусочком хлеба. Пропитанный маслом хлеб он отдает кошке, которая уже давно смотрит на него молящим взглядом. Благодарная кошка уносит хлеб в подворотню, там ее ждут котята. Зигфрид встает, откланивается и говорит «felice notte» – он желает спокойной ночи соседу, закусочной, кошке и ее котятам. Может быть, он и себе желает спокойной ночи. В этот вечерний час он доволен собой. Он подходит к стойке купить бутылку винца. Вдруг он не сможет заснуть? Когда не спится, хорошо иметь под рукой немного вина. Зигфриду хочется купить еще одну бутылку. Он с радостью поднес бы ее своему собеседнику. Ему кажется, что тот – бедняк и, может быть, бутылка вина доставит ему удовольствие. Но именно потому, что он бедняк, он может обидеться. И Зигфрид не покупает второй бутылки. Уходя, он еще раз поклонился соседу по столу. Еще раз говорит «felice notte». Правильно ли он поступил? Почему он постыдился своего дружелюбного намерения? Этого он не знает. И вот им уже снова овладело сомнение. Как трудно поступить правильно! Чувство радости уже покинуло его. И он уже недоволен собою.
____________________
* Приятного аппетита (итал.).
Шаги Зигфрида гулко отдаются в ночной тишине виа дель Лаваторе. Его тень то бежит впереди, то как будто уползает в него, то его преследует. И вот уже на Зигфрида обрушивается шум толпы и плеск водяных струй фонтана Треви. Туристы стоят группами вокруг диковинного фонтана и болтают, как некогда в Вавилоне, на многих языках. Приезжие очень прилежны и даже ночью проходят ускоренный курс истории страны и ее культуры. Фотографы делают съемки при вспышках магния – приятно сказать: «И я был в Риме».
Итальянские подростки, бледные от бессонницы, перевесились через край бассейна, длинными палками выуживают они из воды монеты, которые туристы бросают туда по легкомыслию, суеверию или просто шутки ради. В путеводителе сказано: «Бросишь деньги в бассейн – и еще раз побываешь в Риме». Желает ли чужеземец приехать еще раз, желает ли он возвратиться, может быть, он боится умереть в безрадостном отечестве и желает, чтобы его похоронили в Риме? Зигфриду очень хотелось бы приехать сюда еще раз, ему хотелось бы остаться здесь, но он не останется, и он не бросает монеток в фонтан. Ему не хочется умирать. Ему не хочется умереть дома. Хочется ли ему, чтобы его похоронили здесь? Неподалеку от фонтана стоит его отель.
Старинный фасад отражается в воде и кажется узким и покосившимся. Зигфрид входит в отель. Он проходит через тамбур.
Одиноко мерзнет старик на сквозном ветру лестничной клетки, у конторки перед доской с ключами. На нем фетровые ботинки, ибо каменный пол холоден, пальто накинуто на одно плечо, как у бойца, измотанного в сражениях, лысина, как у старого профессора, прикрыта черной шапочкой, у него вид эмигранта, вид бывшего либерала какой-то либеральной эпохи, но он всего лишь управляющий этой маленькой гостиницей; родился он австрийцем, а умереть ему суждено итальянцем – скоро, через несколько лет, и ему будет все равно, умрет ли он в Италии или в Австрии. Иногда мы с ним беседуем, и сейчас, когда я вернулся, он сказал мне, полный усердия:
– Вас ждет священник.
– Священник? – удивился я.
– Да, он ждет в вашей комнате.
А я подумал: должно быть, недоразумение, да и странно – в такой час.
Я поднялся по лестнице этого старого дома, на ее истоптанных каменных ступенях образовались ямки, стена осела, пол на моем этаже покосился – я словно поднимался в гору; наконец я добрался до своей двери с испорченным замком. Сквозь широкие щели рассохшихся досок не пробивался свет, и я снова подумал: наверно, ошибка. Я открыл дверь и увидел у окна высокую черную тень: действительно, это был священник, на него падал свет прожекторов, все еще освещавших фонтан на площади и мифологические пышные фигуры, украшавшие его, – тучный Олимп в стиле барокко, вокруг которого вечно струилась вода, она шумела и убаюкивала, как морской прибой.
Священник был высок и тощ. Его лицо казалось бледным, может быть, от известково-белого луча прожектора. Я включил свет, вспыхнула лампочка без абажура, висевшая над широкой кроватью letto grande – неизбежной принадлежностью всех гостиничных номеров, над letto matrimoniale, над широкой двуспальной кроватью, она была сдана мне, мне одному, и на ней мне предоставлялось лежать раздетым, обнаженным и блюсти целомудрие или не блюсти его, лежать в одиночестве, лишь с обнаженной лампочкой надо мной, одинокой или окруженной жужжащими мухами, под шум и журчанье воды, под болтовню на двунадесяти языках из всех стран божьих. И вот он, священник, повернулся ко мне, он так и не завершил свой приветственный жест, а лишь поднял и простер руки; оттого что на нем была сутана, он вдруг стал похож на проповедника, но он сразу опустил руки, словно отчаявшись или устыдившись, и руки его, точно пугливые красные зверьки, исчезли в складках черного облачения. Он воскликнул:
– Зигфрид! – И заговорил поспешно, торопливо: – Я узнал твой адрес, извини меня. Не буду тебе мешать. Ведь, наверно, я тебе мешаю, так лучше я сейчас же уйду, если я тебе мешаю.
Это был Адольф – высокий, тощий, смущенный, стоял он передо мной в одежде священнослужителя. Адольф Юдеян, сын моего некогда столь могущественного и страшного дяди, и я вспомнил Адольфа таким, каким видел его в последний раз в Орденсбурге, в нацистской школе: он казался тогда маленьким – Адольф был моложе меня – маленький, жалкий солдатик в форме военного курсанта, в длинных черных военных брюках с красным кантом, маленький, в коричневом партийном френче, маленький, с черной пилоткой, сидевшей набекрень на его коротко, согласно уставу, остриженных волосах; мне тоже приходилось ходить в таком виде, но мне была ненавистна необходимость одеваться, как солдат или как партийный бонза, может быть, и Адольф ненавидел ту одежду, но я этого не знал, я не спросил его, ненавидит ли он нацистскую школу, солдат, бонз, весь этот внутренний распорядок, я помнил о дяде Юдеяне и не доверял Адольфу, я избегал его и даже считал, что он, так же как и мой брат Дитрих, охотно носит военный мундир, надеясь извлечь из этого кое-какую выгоду и пробиться к тепленькому местечку; меня смешила его сутана, и я подумал: к каким только переодеваниям не приходится прибегать нам, печальным клоунам, в посредственной комедии ошибок. Я видел, что он продолжает стоять, и сказал:
– Садись же.
И пододвинул ему облезлый, шаткий гостиничный стул; освободил место на комоде, заваленном книгами, газетами и нотами, достал из ящика штопор, откупорил бутылку вина, которую принес с собой, и, подойдя к умывальнику, вымыл стаканчик для полоскания рта. Я думал, дядя Юдеян пропал без вести, с Юдеяном покончено, Юдеян мертв. И еще подумал: жаль, что дядя Юдеян не может видеть своего сына, жаль, что он не может увидеть его в моей комнате на этом облезлом стуле, очень жаль; увидев все это, он, наверно, лопнул бы с досады, а мне и сегодня приятно было бы увидеть, как он лопнет. Не преувеличивал ли я? Не придавал ли ему слишком большого значения? Я налил вина и сказал:
– Пей первый. Нам придется пить из одного стакана. У меня только один стакан.
Он ответил:
– Я не пью.
Я сказал:
– Тебе как священнику ведь можно выпить стакан вина. Греха в этом нет.
А он:
– Греха в этом нет. Благодарю, но мне не хочется. – И немного погодя добавил: – Я не священник. Я еще только диакон.
Выпив вино, я снова налил стакан до краев и взял его с собой в постель. Я лег на широкую постель, и это выглядело так, словно я давал понять, что веду нецеломудренный образ жизни, хотя в этой комнате я еще не грешил и даже не знаю, что это такое – нецеломудренный образ жизни, вернее, знаю, но не хочу знать; я откинулся назад, облокотился на подушку и спросил:
– В чем разница?
Он ответил:
– Я имею право крестить. – И потом, словно вспомнив, добавил: – Мне еще не разрешено служить мессу. Я не имею власти отпускать грехи. Когда епископ посвятит меня в священники, я получу право отпускать грехи.
Я сказал:
– Ну, тогда у тебя будет много дела. – И тут же рассердился на себя за то, что сказал так. Это было неостроумно, глупо и вульгарно, и, собственно говоря, мне нравятся священники, когда я вижу их, но не знаю.
Мне нравятся священники издалека, они мне нравятся на безопасном расстоянии. Мне нравятся священники, когда они говорят по-латыни, ибо тогда я их не понимаю. Я не понимаю их, но латинская речь мне нравится, и я их охотно слушаю. Если бы я мог понять, что они говорят, я, наверно, слушал бы их с меньшим удовольствием. Может быть, я понимаю их, но только чуть-чуть. А может быть, я только воображаю, что чуть-чуть понимаю их, но мне нравится так думать, ведь, откровенно говоря, я все-таки их не понимаю. Может быть, я понимаю их неверно, но мне нравится понимать их неверно, и все-таки я понимаю их правильно, даже тогда, когда понимаю неверно, ибо если они правы и бог существует, то бог возвестит мне их устами то, что верно, даже если уста его слуг глаголют не так, как я их понимаю. Если бы я мог понимать слова священников в том смысле, какой они в них вкладывают, священники перестали бы мне нравиться. Ведь и священники глупы, упрямы и своенравны. Они ссылаются на бога, чтобы властвовать.
Когда-то Юдеян, чтобы властвовать, ссылался на Гитлера и на провидение. А как же диакон Адольф? На кого он может ссылаться? Я поглядел на него. Он поглядел на меня. Мы молчали. Туристы, отнюдь не паломники, разговаривали на двунадесяти языках. Вода журчала о бренности всего земного. Но это снаружи. А здесь жужжали мухи. Мухи жужжали здесь. Грязные мухи.
Этот погребок – крысиная нора, но Юдеяна неудержимо тянуло туда, лишь бы скорее уйти с широкой, скучной виа Национале, спуститься в этот подвальчик по сырым и грязным каменным ступеням; его подгоняло желание пожрать и выпить, его манила вывеска «Немецкая кухня», манила вывеска «Пильзенское пиво», настоящий немец должен любить немецкую кухню; Пильзен был немецким городом, но его не сумели отстоять, Пльзень стал чешским городом, немцы потеряли его вследствие черной измены, заводы «Шкода» имели военное значение, пиво тоже имело военное значение, и виселицы имели военное значение, а кругом – заговоры, низшая раса, крысы, иностранные рабочие, но тайная полиция вовремя обнаружила и устранила опасность, его соратник Гейдрих решительно расправился со всеми, но соратник Гейдрих – его двойник, плоть от его плоти, кровь от его крови – уже мертв, а Юдеян жив. Всегда тот же упрек. Это, наверно, голос Евы звучал в нем, повторяя упрек. И он подумал: а почему она осталась жива, почему живет до сих пор?
Думать он не привык. Размышления – это зыбучие пески, опасная запретная зона. Думают литераторы. Думают культуртрегеры. Думают евреи. Острее всех мыслит пистолет. У Юдеяна не было с собой оружия. Он чувствовал себя беззащитным. Что это с ним? Почему он, в хорошем костюме, с хорошим паспортом, с хорошими деньгами, не идет в хороший ресторан, не набивает там брюхо до отказа, как эти люди без роду, без племени? Почему бы ему не нажраться гусиной печенки, не попробовать различных соусов, не отведать откормленного каплуна, а затем не отправиться в дансинг – в хорошем костюме, с хорошими деньгами, – напиться там и подцепить девчонку на ночь?
Хорошо одетый, с хорошими деньгами, он мог бы составить им конкуренцию, он имеет право претендовать на многое – почему же он этого не делает?
Пьянство, жратва и девки – вот она жизнь ландскнехта, во всяком случае так поется в песне, которую они распевали во времена добровольческих корпусов, они пели ее у костра в Росбахе и в лагерях «Черного рейхсвера», орали ее в лесу, где вершился суд фемы; Юдеян был ландскнехтом, последним из уцелевших ландскнехтов, и ту песню он насвистывал в пустыне, а сейчас ему хотелось напиться, пожрать, поблудить, ему очень хотелось этого; он почувствовал зов плоти, почему же он не берет того, что ему хочется, к чему эти вечные траттории и закусочные, к чему этот погребок? Однако его потянуло вниз. Этот день таил в себе что-то роковое. В одряхлевшем воздухе города чувствовалось оцепенение, роковое оцепенение. Ему казалось, будто в этом городе живут одни импотенты. Ему казалось, что священники оскопили весь город. Он спустился вниз, к пильзенскому пиву, он спустился на дно, к чешским крысам, к чешским бочкам, он увидел просторный каменный погреб со сводами, несколько столов и стульев, а за ними стойку, пивные краны уже покрылись ржавчиной, пивная пена напоминала блевотину. За одним из столов сидели двое мужчин. Они играли в карты. Они внимательно оглядели Юдеяна и ухмыльнулись. Это была недобрая ухмылка. Они приветствовали его:
– Вы тоже нездешний!
Они говорили по-немецки. Он подсел к ним.
– Здорово, – промычал один из них.
Подошел официант. Юдеян сказал:
– Пильзенского.
Мужчины за столом ухмыльнулись. Юдеян добавил:
– На всех. – Те снова ухмыльнулись. С официантом они говорили по-итальянски. Это были прожженные субъекты. Официант ухмыльнулся. Соседи по столу называли Юдеяна «земляк», друг о друге они говорили «мой корешок». Юдеяна тянуло к ним. Он знал людей такого сорта: отчаянные головорезы, штрафники. Их лица походили на лица покойников, умерших от дурной болезни. Подали пиво. Оно щипало язык, по вкусу напоминало шипучий лимонад, в который подмешан яд, зато было холодное. Кружки запотели. Оба соседа подняли запотевшие от холода кружки с ядовитым на вкус пивом, приветствуя Юдеяна. Они знали обычаи. Они расправили плечи, щелкнули под столом каблуками. Юдеян тоже. Он всегда соблюдал обычаи. Официант подал горячее. Очевидно, заказали соседи по столу. Ломтики жареного лука шипели на больших рубленых бифштексах. Они принялись за еду. Набивали себе утробу. Жареный лук понравился его собутыльникам, жареный лук понравился Юдеяну. Подружились.
– Вкусно, как дома, – сказал один.
– Чепуха! – ответил другой. – Вкусно, как в армии. Вкусно меня кормили только в армии.
– Где служил? – спросил Юдеян.
Оба ухмыльнулись.
– Сними-ка очки, – сказали они. – Ты, видать, тоже не новичок. – Юдеян снял синие очки. Он внимательно посмотрел на обоих. Вот его истинные сыновья. Он охотно вымуштровал бы их. Тогда они годились бы в дело. Он подумал: прожженные ребята.
– Я, кажется, тебя знаю, – сказал один. – Определенно я тебя где-то видел. Впрочем, это не имеет значения. – Да и что могло иметь значение?
Они назвали номер своей части. Юдеян знал их часть хорошо, отряд отъявленных головорезов, изрядно скомпрометированных, отряд отчаянных, их бросали туда, где регулярные части не годились. Они перебили немало народу. Их часть подчинялась Юдеяну. Фюрер использовал ее для расправы с гражданским населением. Они истребляли народы. Юдеян осведомился об их командире, ловкий был парень, весьма полезная бестия. Они ухмыльнулись.
Один начертил в воздухе петлю и затянул ее.
– В Варшаве, – добавил другой.
Разве Варшава не была нашей, разве Париж не был нашим, разве Рим не был взят нами?
– Чем же вы занимаетесь? – спросил Юдеян.
– Да так, разъезжаем по белу свету, – ответили они.
– И давно уже?
– Давно.
– Сами-то вы откуда?
– Из Вены. – Они не были немцами, восточная помесь, австрийские эсэсовцы, эти всегда выходили сухими из воды. Юдеян смотрел на них, как кобра смотрит на жабу, а они принимали его за гигантскую лягушку. Но он смотрел на них также с благосклонностью, с расчетливостью человека, который разводит змей и поставляет пресмыкающихся в лаборатории для вивисекции и получения ядов. Ведь Юдеян посылал немало юнцов и мужей в зловонную кровавую лабораторию мировой истории, он посылал их на испытательную станцию смерти. Может быть, открыться им? Может быть, завербовать их туда, в пустыню? Он не побоялся бы назвать свое имя, но после того, как он запросто ел и пил с ними, высокое звание не позволяет ему открыть свое инкогнито. Командующему убийцами не полагается сидеть за одним столом со своими подручными, это противоречит офицерскому этикету.
Они сказали:
– У нас есть легковая машина. – Они называли это «организовать». Они научились «организовывать». Они все еще занимались этим. Юдеян заплатил по своему счету. Они, видимо, надеялись, что он заплатит и за них, это забавляло его, но Юдеян никогда не платил по чужому счету. В его бумажнике имелись деньги разных стран, он не мог толком разобраться в этих больших измятых бумажках, в астрономических цифрах расшатанного войной курса.
Война – это сам Юдеян, и ему чудилось, будто он помогал обесценивать деньги и непомерно раздувать курс валюты; это вызывало в нем и удовлетворение, и отвращение. Собутыльники помогли Юдеяну разобраться в курсе валюты: они «организовывали» и биржевые операции, умели ловко вытянуть любые суммы, раздобыть доллары за бесценок. Юдеян презирал деньги, а нужно ему было много. И он тщательно следил, чтобы его не обокрали. Маленький Готлиб всегда восхищался богачами и всегда их ненавидел. Юдеян охотно жил, как живут богачи, но их жизнь презирал. Он даже пытался превзойти их. Богачи были глупцами. Они считали Юдеяна лакеем, который должен устраивать их дела. Однако лакей стал тюремщиком и держал их под стражей. Но в конце концов и эти пленники улизнули от Юдеяна. Богачи опять разбогатели. Они опять были на свободе. Они опять поумнели. И маленький Готлиб снова стоял в уголке, восхищаясь и ненавидя.
Иной раз кусок пирога перепадал и ему. Положение звезд не было неблагоприятным для Юдеяна. Валленштейн верил в астрологию. Марс, Меркурий и Клио теперь ютились в жалких мышиных норах. Усталые, унылые, сварливые, завистливые, корыстолюбивые, алчные и всегда ненасытные, они продолжали прелюбодействовать друг с другом. Об их преждевременных родах, о выкидышах возвещает пресса. Юдеян вышел вместе с австрийцами, вместе с трупнолицыми, ухмыляющимися парнями, вместе с весьма полезными «организаторами», братьями по духу и соратниками по борьбе, – вышел из погребка. Соратники.
Крысы. По каменным ступенькам взбирались крысы.
Адольф обессилел, и я снова предложил ему выпить вина, но он снова отказался, а я подумал, что он, наверно, так же изнуряет себя, когда исповедуется своему начальству. Я не его исповедник, и мне нечего ему прощать. Я не видел грехов. Я видел только жизнь, а жизнь никому нельзя простить. И советовать я ему ничего не мог. Кто имеет право давать советы?
Он не сказал ничего и вместе с тем сказал так много, воскликнув:
– Она же моя мать, он же мой отец!
Так я узнал, что они в Риме, мои родители, мой брат Дитрих, тетя и дядя Юдеян; оказывается, он жив, и это Адольф сидит в моей комнате, хотя и не совсем такой, каким казался мне раньше, ведь одежда священника отделила его от нас, он освободился, но я не хотел знать, какой ценой, я сам освободился от них и тоже не хотел знать, какой ценой. Куда же теперь бежать, раз они и здесь преследуют меня? Адольф уже встретил их, вернее, свою мать, которая, по его словам, произвела на него ужасное впечатление.
И когда он сказал мне: «Это мой отец, это моя мать», я не хотел об этом слышать. Больше не хотел. Я освободился от них. Я чувствовал себя свободным. Я верил, что освободился, и желал остаться свободным, и я не был христианином. Но не так, как дядя Юдеян, который тоже не был христианином, я не был врагом христиан, я только не ходил в церковь, вернее, я ходил по церквам, и немало, но не ради церковной службы, а если и шел к церковной службе, то не к их службе, не к той, которую они признавали. Но раз Адольф был христианином и священником, то он знал слово божье, знал, что надо оставить отца своего и матерь свою, – разве он их не оставил?
Адольф закрыл лицо руками. Он рассказывал мне о последних днях военного училища, о последних днях этой цитадели национал-социалистского воспитания, где из нас готовили пушечное мясо и откуда фюрер рассчитывал получить пополнение. Нас и раньше обучали бросать ручные гранаты, учебные гранаты, взрывавшиеся на школьном лугу с оглушительным треском и вспышками пламени, а им стали потом давать настоящие боевые гранаты, ребята вешали их на поясной ремень, но для всех гранат не хватало, и в ход пустили старые, уже ненадежные трофейные гранаты греческого производства; одного парня граната разорвала на куски; спусковой шнур зацепился за плечевой ремень портупеи, и, когда он двинулся с места, граната взорвалась, так, во всяком случае, объяснили им наставники; потом они раздали ребятам винтовки, трофейные винтовки, захваченные в дни былых побед, с уже заржавевшими стволами, и ребята должны были вместе со стариками из фольксштурма защищать орлиное гнездо, убежище разбитых, но все еще кровожадных богов; однако, на их счастье, боги стали пожирать друг друга и обезумели еще до своей смерти, а старички из фольксштурма улизнули в соседние леса и горы или попрятались в погребах и на сеновалах, молодцеватые наставники же шныряли туда и сюда, как мыши, настал час расплаты за сало, которое они съели, – теперь они попали в мышеловку, сидели в прочной клетке, которую сами усердно помогали сооружать; затем стало известно, что пойдет еще один поезд, и воспитатели послали ребят домой, без винтовок и ручных гранат, но в коричневой форме, а домой уже нельзя было попасть, дом остался только в воспоминаниях. Их поезд недалеко ушел. Его обстреляла штурмовая авиация. Как разъяренные шершни, жалили пули сквозь стекла, сквозь жесть и дерево вагонов. Адольфа не задело, но поезд так и остался на месте, словно неподвижный, пригвожденный к земле червяк. Юнцы двинулись дальше пешком по железнодорожной насыпи, галька сыпалась из-под ног, они спотыкались о шпалы, потом они увидели другой поезд, также застрявший в пути, в нем были заключенные из концлагеря.
Скелеты глядели на ребят. Мертвецы глядели на них. Мальчикам, одетым в коричневую нацистскую форму, стало страшно. Однако они и сами не знали, чего они боятся. Они же маленькие германцы! И даже избранные, отмеченные свыше! Но они боязливо шептали:
– Это из концлагеря! Это евреи! – И потом, озираясь, шептали: – А где же наши, где охрана?
Но никакой охраны уже не было, поезд прочно застрял между лесом и лугом; стоял весенний день, цвели первые цветы, порхали первые бабочки, дети в коричневых куртках стояли одни перед заключенными в синей с белым, полосатой арестантской одежде, скелеты и мертвецы глубокими глазными впадинами глядели как бы сквозь нацистских юнцов, и мальчикам вдруг почудилось, что они сами стали бесплотными, что у них даже скелетов нет, как будто каждый всего-навсего это коричневая куртка, которая по воле злого волшебника повисла в весеннем воздухе. Мальчики бросились бежать с насыпи в лес. Они не остались вместе. Они рассеялись. Безмолвно разошлись.
Ни одна рука не поднялась, никто не крикнул: «Хайль Гитлер!»
Адольф опустился возле какого-то куста на траву, он не знал, куда ему идти. Между тем в кустарнике пряталось привидение, и оно наблюдало за Адольфом. Привидение было сверстником Адольфа, но оно весило вдвое меньше.
Адольф плакал. Ему всегда запрещали плакать. «Германский мальчик не плачет», – уверяли родители и воспитатели. Сейчас Адольф плакал. Но он сам не знал, почему плачет. Может быть, потому, что впервые остался один и не было никого, кто мог бы сказать: «Германский мальчик не плачет». Когда привидение заметило, что Адольф плачет, оно схватило дубинку, лежавшую рядом, и выскочило из-за куста – трясущееся, изможденное создание, с иссеченной розгами кожей, наголо остриженной головой младенца и лицом мертвеца; привидение в полосатой арестантской куртке подняло дубинку, большой костлявый нос торчал на лице умирающего голодной смертью; Адольф Юдеян взглянул на нападающего и впервые увидел живого еврея – хотя и этот еврей был едва жив, – привидение подняло дрожащей рукой дубинку и потребовало хлеба. Адольф развязал рюкзак, там были хлеб, колбаса, маргарин – их походный паек – и, как ни странно, даже полкило миндаля, просто потому, что на складе случайно оказался миндаль. Адольф протянул все это привидению, оно рвануло к себе рюкзак, уселось неподалеку и стало запихивать в рот большие куски хлеба и колбасы. Адольф смотрел на привидение. Он ни о чем не думал. Совсем не думал. В его голове была абсолютная пустота, казалось, будто все, что он до сих пор учил, все, о чем он думал раньше, выброшено, может быть чтобы освободить место для новых мыслей и нового учения, но было еще неясно, так ли это. А пока его голова была пуста, пуста, как воздушный шар, повисший над луговиной.
Привидение, заметив, что Адольф смотрит на него, бросило ему хлеба и колбасы и крикнуло:
– Ешь тоже! Хватит обоим.
И Адольф стал есть, не чувствуя ни голода, ни вкуса пищи, но и не испытывая отвращения. Когда тот, другой, увидал, что Адольф ест, он подошел ближе. Он подсел к Адольфу. Миндаль они ели вместе. Фунтик с миндалем лежал между ними, и оба с рассеянным видом запускали в него руку.
– Теперь придут американцы, – сказал еврейский подросток. – Куда ты направляешься? – спросил он.
– Сам не знаю, – ответил Адольф.
– Ты нацист?
– Мой отец – да.
– А мои родные умерли, – сказал еврейский мальчик.
Тогда и Адольф решил, что его отец тоже умер, должен был умереть, но его не трогало, что отец умер. Когда он плакал, то оплакивал самого себя и даже не только себя, он не знал, почему плачет, может быть, он оплакивал весь мир, но не отца. Разве он не любил его? Этого Адольф не знал. Разве он его ненавидел? Едва ли. Он всегда смотрел на него как на икону, как на нацистскую партийную икону, но она его не трогала. Еврейского мальчика стошнило. Вылетели обратно хлеб, колбаса, маргарин, вылетел миндаль. Зубы его стучали, и казалось, это стучат кости, выпирающие из-под бледной кожи.
Адольф снял свою коричневую куртку и накинул на плечи подростку. Он не знал, почему он это сделал. Он сделал это не из сострадания. Не из любви.
И даже не от стыда отдал он куртку. Просто ему показалось, что того знобит. Потом они поменялись куртками. И Адольф надел полосатую арестантскую куртку с желтой звездой. Это взволновало его. Сердце так заколотилось, что он чувствовал, как пульсирует кровь в артериях. Куртка жгла его. Он чувствовал, как она жжет. Вскоре со стороны шоссе донесся грохот.
– Танки, – сказал Адольф.
– Американцы, – прошептал другой. Жизнь его была теперь спасена, но он был слишком слаб, чтобы доползти до танков. А как же Адольф? Кончалась ли на этом его жизнь, разбил ли ее этот поток, эта армия, которая с грохотом и скрежетом двигалась по немецкой земле? Мальчики легли на траву и укрылись ветками. Этой ночью они лежали вместе, согревая друг друга.
Утром они пошли в деревню. Еврейский подросток решил разыскать американцев. Он сказал:
– Пошли вместе!
Но Адольф не пошел с ним, ему незачем было отыскивать американцев. Он брел по деревне. На него пялили глаза: юноша в черных военных брюках с красным кантом, со стриженной по-солдатски головой и в арестантской куртке. Он вошел и сел на скамью в деревенской церкви. Вошел и сел на скамью в деревенской церкви оттого, что двери ее были открыты, оттого, что больше нигде не было открытых дверей, оттого, что он падал от усталости и не знал, куда ему податься. Здесь его нашел священник. Он нашел его спящим. Может быть, так было суждено? Может быть, это перст божий? В воскресенье священник в своей проповеди сказал:
– Истинно, истинно говорю вам: слушающий слово мое и верующий в пославшего меня имеет жизнь вечную и не предстанет пред судом, а уже пришел от смерти к жизни. Истинно, истинно говорю вам: придет час, и он пришел уже, когда мертвые услышат глас сына божьего и те, кто внемлет ему, будут жить.
Хотелось ли Адольфу жить? Хотелось ли ему предстать перед судом? В церкви были женщины и беженцы, были и мужчины, поспешно натянувшие гражданское платье, чтобы избежать плена. В церкви оказались и американские солдаты, они прислонили свои карабины к церковным скамьям и держали молитвенно сложенные руки на стальных касках. Они сберегли свою жизнь. Они называли себя освободителями. Они явились из-за океана. Это были крестоносцы. В нацистских школах Адольфу Юдеяну приходилось слышать о крестовых походах, но его наставники неодобрительно отзывались о них.
Наставники проповедовали завоевание земли, а не далеких небес. Они считали, что не стоит отвоевывать гроб господень, однако гробы их не пугали. Адольф больше не верил своим воспитателям. Он больше не верил людям. Он решил служить всевышнему. Богу отцу, и сыну, и святому духу.