Текст книги "Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)
НАШИХ МАЛЫШЕЙ.
Кетенхейве подумал: пора выйти из игры, не принимать в этом участия, не подписывать договоров, не быть покупателем, не быть верноподданным.
Бродя по ночным, тихим улицам столицы, которой в этот час снова захотелось стать провинциальным городком, Кетенхейве предавался извечной мечте об избавлении от земных желаний. Эта мечта окрылила его, как окрыляла каждого. Шаги его гулко отдавались в тишине. Кетенхейве – аскет.
Кетенхейве – приверженец дзэна*. Кетенхейве – буддист. Кетенхейве – освободивший себя от всех желаний. Но духовное возбуждение, охватившее его, активизировало в нем все жизненные соки, его окрыленный шаг пробудил аппетит, великий освободитель духа и отрицатель бренной плоти почувствовал голод, почувствовал жажду, с его освобождением ничего не вышло, ибо, если бы оно удалось, оно должно было уже начаться, сразу, немедленно, с места в карьер. Шаги его отдавались в тишине. Гулко отдавались в тишине улицы.
____________________
* Одна из буддийских сект.
Кетенхейве зашел во второй винный погребок в городе. В этом погребке было не так тихо, не так аристократично, как в первом, тут не появлялись священники, не радовали глаз маленькие девочки в красных носочках, но погребок был еще открыт и там подавали вино. За двумя столиками оживленно спорили завсегдатаи. Толстые мужчины, толстые женщины, у них были тут свои дела, они были люди с достатком, они освещали витрины, они заключили союз с дьяволом. Кетенхейве заказал себе вина и сыра. Он был доволен, что заказал только сыр. Буддист не хотел, чтобы ради него забивали скот. Сыр с легким запашком успокоил совесть. Кетенхейве ел его с удовольствием. На стене висел завет умирающего виноторговца своим сыновьям: «Вино можно приготовить и из винограда». Вино, которое пил Кетенхейве, было хорошим. А потом в погребок вошли девушки из Армии спасения.
Только одна из них была в красно-голубой форме и в огромной, похожей на баржу, шляпе воинства господня, а о другой нельзя было сказать, принадлежит ли она вообще к Армии спасения или только послушница, еще не получившая форму, случайно ли сопровождает подругу, присоединилась ли к ней по доброй воле или по принуждению, в силу неблагоприятных обстоятельств, из упрямства или из простого любопытства. На вид ей было лет шестнадцать. Одета она была в помятое платье из дешевой синтетической ткани, молодая грудь вздымала грубую материю, и Кетенхейве бросилось в глаза ее чем-то удивленное лицо, какое-то застывшее на нем изумление, смешанное с разочарованностью, раскаянием и гневом. Девушку трудно было назвать красивой, да и ростом она не вышла, но ее свежесть и несколько своенравная манера держаться делали ее привлекательной. Она напоминала молодую лошадку, которую поставили в упряжку, а она от испуга взвилась на дыбы. Держа в руке пачку газет «Боевой клич», она нехотя шла за девушкой в форме. Той было лет двадцать пять, на ее бледном нервном лице ясно проступали следы пережитых несчастий, а спокойный, с очень тонкими губами рот был строго поджат. Ее волосы под шляпкой были, насколько Кетенхейве мог разглядеть, коротко подстрижены, и девушка, сними она свой уродливый головной убор, была бы похожа на мальчика. Кетенхейве заинтересовался этой парой. Кетенхейве – любопытный и чувствительный. Девушка, одетая в форму, подошла к столу завсегдатаев и протянула кружку для сбора пожертвований, и толстые лавочники стали с недовольным видом бросать в ржавую щель кружки пятипфенниговые монеты. Их толстые бабы глупо и надменно смотрели куда-то вдаль, смотрели так, будто девушек из Армии спасения и кружки для сбора пожертвований не было и в помине. Девушка забрала кружку, и на ее лице были написаны безразличие и презрение. Завсегдатаи даже не посмотрели в ее сторону. Они и в мыслях не допускали, что их можно презирать, и девушке из Армии спасения даже не нужно было стараться скрыть свое презрение. Гитара, украшенная лентами с благочестивыми изречениями, звякнула, ударившись о столик Кетенхейве, и девушка, все с тем же презрительным выражением лица, протянула ему кружку – надменный, мрачный ангел спасения. Кетенхейве хотелось заговорить с ней, но робость мешала ему, и он заговорил с ней мысленно. Он попросил: «Спойте же! Спойте хорал!» А девушка, как подумал Кетенхейве, ответила ему: «Здесь не место». Кетенхейве мысленно возразил ей: «Любое место годится для того, чтобы славить господа». Потом он подумал: «Ты, маленькая лесбиянка, ты тревожишь мою память и очень боишься, как бы у тебя не отняли то, что ты сама украла». Он сунул в кружку пять марок, и ему стало стыдно за то, что он ткнул в щель пять марок. Это было слишком много и слишком мало. Шестнадцатилетняя девушка в дешевом платьице, наблюдавшая за Кетенхейве, поглядела на него с удивлением. Потом она выпятила слегка обветренную нижнюю губу своего пухлого чувственного рта, и на ее лице неосознанно отразились откровенная ярость и злоба. Кетенхейве рассмеялся, а застигнутая врасплох девушка покраснела. Кетенхейве охотно предложил бы девушкам присесть к его столу.
Он знал, что на завсегдатаев это произведет ошеломляющее впечатление, но ему было безразлично, он даже обрадовался бы этому. Однако Кетенхейве робел перед девушками, и, пока он отважился пригласить их, девушка в форме решительно позвала к двери младшую, которая не спускала с Кетенхейве глаз.
Та задрожала, точно лошадка, услышавшая ненавистный окрик кучера и почувствовавшая удила, отвела взгляд от Кетенхейве и крикнула:
– Я иду, Герда!
Девушки ушли. Дверь звякнула. Дверь затворилась. И со звуком захлопнувшейся двери перед Кетенхейве вдруг возник Лондон. Он увидел перед собой большой план Большого Лондона со всеми его вклинившимися в поля пригородами, который висел на стене одной из станций метро, и район доков на этом плане Лондона был слегка засижен мухами. Там, в районе доков, на одной из станций метро стоял он, Кетенхейве. Поезд, который его выбросил, уже отошел, с леденящим свистом исчез в туннеле. Кетенхейве мерз на платформе. Это было в воскресенье под вечер. В ноябрьское воскресенье под вечер. Кетенхейве был тогда без денег, всем чужой и одинокий. На улице шел дождь. Мелкий колючий дождь сыпал из низких облаков, из зловонных туманов, которые тяжелыми мохнатыми шапками лежали на крышах грязных, изъеденных проказой домов и просмоленных сараев, впитывая едкий ленивый дым из старых проржавевших каминов. Дым был пропитан запахом болот, чадом тлеющего торфа на сыром болоте. Знакомый запах, запах макбетовских ведьм, и в ветре слышен их вой: «Зло станет правдой, правда – злом». Ведьмы прибыли в город на колесницах из тумана, они сидели на крышах и на водосточных желобах, у них было свидание с морским ветром, они осматривали Лондон, мочились на старые кварталы, а потом сладострастно завывали под ударами бури, которая бросала их на облачную постель и заставляла трепетать в яростных и похотливых объятиях. Все вокруг свистело и стонало. Повсюду трещали балки складов, кряхтели покосившиеся от ветра крыши. Кетенхейве стоял на улице.
Он слышал бормотание ведьм. Кабачки были закрыты. Кругом праздно шатались мужчины. Они слышали голоса ведьм. Теплые кабачки были закрыты. Женщины, дрожа от холода, стояли в подворотнях. Они прислушивались к завываниям ведьм. В закрытых на замок кабачках был заперт джин. Похотливые ведьмы смеялись, выли, мочились, совокуплялись. Они заполняли все небо. И вдруг из тумана и сырости, из торфяного чада, бури и шабаша ведьм возникла музыка, явилась Армия спасения со знаменами, с газетой «Боевой клич», с трубами и литаврами, в фуражках и огромных, как баржи, шляпах, с речами и хоровым пением и пыталась заклинать бесов и оспорить мнение о ничтожности человека. Шествие Армии спасения, изогнувшееся улиткой, замкнулось в кольцо, и вот все остановились и под грохот литавр и вой труб завопили:
«Славьте господа», а ведьмы продолжали смеяться, держась за брюхо облаков, мочились и опрокидывались на спины под порывами ветра. Желтые, серые, черные, беременные болотом, разбухшие, извивавшиеся от сладострастной боли, бедра и животы ведьм совсем заслонили потрясенное бурей и затянутое тучами небо над чахлым сквером между доками. Маленькие уютные кабачки, мрачноватые укромные пивнушки были закрыты. Ну а если бы они и были открыты, у кого нашелся бы шиллинг на кружку тягучего мутного пива?
Поэтому и стояли мужчины и женщины, поэтому и стояли бедняки в воскресный вечер, поэтому и стоял Кетенхейве – бедный эмигрант перед солдатами Армии спасения, они слушали музыку, молча слушали песнопения, но не различали слов; они слышали только вой ведьм, дрожа от пронизывающего холода и ежась под проливным дождем. Потом они ушли, понурив плечи, продрогшие, скрестив руки или сунув их в карманы, ушли мужчины и женщины, печальное шествие, Кетенхейве – эмигрант, штурмовики маршируют, вслед за знаменем Армии спасения, за литаврами Армии спасения, а ведьмы неистовствовали и смеялись, и ветер подхлестывал их, крепко подхлестывал, еще разочек, да посильней, ах ты, милый ветер с моря, с ледяного северного полюса, согрейся, разгорячись, мы болотные ведьмы, мы приехали на бал в добрый старый Лондон.
Кетенхейве вместе со всеми подошел к сараю, и там им пришлось подождать, потому что даже Армия спасения хотела напомнить им о том, что они бедняки и обязаны ждать. А почему, собственно говоря, им не подождать?
Ведь их-то ничто не ждет. В сарае было тепло. Горели газовые камины. Они гудели, их пламя вспыхивало желтыми, красными и голубыми цветами, похожими на блуждающие огоньки, в помещении стоял сладковатый запах, сладковатый, словно после одуряющего наркоза. Они уселись на деревянные скамьи без спинок, ведь для бедняков и скамьи без спинок хороши. Бедняки не имеют права уставать. Только богачи имеют право опираться на спинки. А здесь были одни бедняки. Упершись руками о колени, они ссутулились, потому что чертовски устали от стояния и ожидания, от бесцельных скитаний. Оркестр грянул гимн «Воспряньте, братья во Христе!», и какой-то человек, которого они называли полковником и который выглядел как полковник из «Скетча», Colonel Кетенхейве играет в крокет в замке Банко, произнес проповедь. У полковника была жена (она выглядела далеко не так благородно, как он, чей портрет был напечатан в «Скетче», она скорее походила на прачку, которая стирала ему кальсоны), и госпожа полковничиха, после того как закончил проповедь господин полковник (о чем он говорил? Кетенхейве этого не понял, да и никто не понял), призвала собравшихся покаяться в своих пороках. В людях всегда живет тяга к самообличению, склонность к мазохизму, поэтому некоторые из них действительно вышли вперед и с важным видом стали обвинять себя в дурных помыслах, которых у них никогда не было, с опаской скрывая, что их устами говорят змеи, ядовитые гады, и вправду гнездящиеся в их груди. В дурных поступках они не исповедовались. Пожалуй, это было разумно – не упоминать о них здесь. В зале могли сидеть агенты уголовной полиции. И что такое вообще дурные поступки, в которых надо каяться перед людьми, а вероятно, и перед богом? Мучить собаку – дурной поступок. Бить ребенка – дурной поступок. А вот желание ограбить банк – дурной это помысел? Дурно готовить покушение на могущественного, злого и всеми уважаемого человека? Кто знает? Нужно обладать очень чуткой совестью, чтобы решить этот вопрос. Была ли такая совесть у полковника Армии спасения? Глядя на него, нельзя было этого сказать. Его аристократическая короткая бородка придавала ему воинственный вид, в ней было больше от армии, чем от спасения. А если бы у полковника и была такая чуткая совесть, какая от нее была бы ему польза, ибо по-настоящему развитое, обостренное и тонкое чувство добра и зла вообще лишает человека возможности ответить на вопрос, морально или аморально ограбление банка.
После исповеди принесли наконец долгожданный чай. Его разливали в алюминиевые кружки из большого дымящегося котла. Чай был черный и очень сладкий. Алюминиевая кружка обжигала губы, но люди испытывали блаженство, когда напиток стекал по языку и, обжигая, струился по пищеводу. Гудели газовые горелки. Легкие смертоносные отходы газа смешивались со сладким запахом чая, со сказочными ароматами Индии, с едкими испарениями немытых тел и вонью прокисшей дымящейся одежды, и все это сливалось в одно густое марево, которое краснело перед глазами Кетенхейве и вызывало у него головокружение. Всем хотелось поскорее выйти на улицу, хотелось снова попасть в бурю, снова попасть к ведьмам, но манящие кабачки были все еще закрыты.
Здесь, в Бонне, тоже пора было закрывать. Завсегдатаи вышли из-за столов. Дельцы с фальшивой улыбкой протягивали друг другу жирные руки, пожимали толстые пальцы с золотыми перстнями, они знали, кому какая цена, какой у кого счет в банке. Теперь они отправились по домам и погасили свет в своих витринах-ловушках. Разделись. Опорожнились. Вползли в постели, толстый коммерсант и его толстая жена; их сын будет учиться в университете, дочь удачно выйдет замуж; жена зевает, муж отрыгивает.
Спокойной ночи! Спокойной ночи! Кто мерзнет в поле?
Кетенхейве видел, как гасли в окнах огни, Куда ему пойти? Он бесцельно брел по улицам. Возле универмага он снова встретил девушек из Армии спасения и на этот раз поздоровался с ними, как со старыми знакомыми. Герда кусала свои тонкие бескровные губы. Ее обуяла ярость. Как ненавидела она мужчин, которые в ее представлении были благодаря незаслуженному подарку природы обезумевшими глупцами. Герда с удовольствием убежала бы прочь, но сомневалась, последует ли за ней шестнадцатилетняя Лена, и ей пришлось остановиться и терпеть возле себя хищника-мужчину. Кетенхейве расхаживал с Леной взад и вперед перед витринами универмага, взад и вперед перед погашенными огнями в кукольных комнатах, и слушал историю беженки, а Герда, крепко сжав губы, с горящими глазами наблюдала за ними. Лена рассказывала свою историю на чуть заметном диалекте, мягко проглатывая слоги. Она приехала из Тюрингии, где училась на механика. Она утверждала, что у нее есть свидетельство о том, что она механик и уже работала инструментальщицей. Ее семья бежала вместе с ней в Западный Берлин, а потом они перебрались в Федеративную Германию и долго скитались по лагерям. Юный механик Лена хотела закончить свое учение и, став инструментальщицей, зарабатывать много денег, а потом учиться дальше на инженера, как ей обещали это на Востоке, но здесь, на Западе, ее подняли на смех, сказав, что токарный станок не для девушек, а учение – не для бедняков. Какая-то биржа труда послала Лену на кухню, запихнула в кухню какого-то ресторана, где Лене, беженке из Тюрингии, пришлось мыть посуду, счищать с тарелок жирные объедки, жирные соусы, жирную кожицу сосисок, жирные недоеденные куски жаркого, ее мутило от такого количества жира, ее рвало прямо в бледный студенистый жир. Она убежала из этой заплывшей жиром кухни. Убежала на улицу. Она стояла на обочине дороги и махала рукой проезжающим автомобилям, она хотела попасть в рай, который представлялся ей в виде сияющего огнями завода с хорошо смазанными станками и хорошо оплачиваемым восьмичасовым рабочим днем. Проезжавшие коммивояжеры прихватывали Лену с собой. Жирные руки тискали ее грудь.
Жирные руки лезли ей под юбку, дергали резинку трусов. Лена сопротивлялась. Коммивояжеры ругались. Лена пыталась договориться с водителями грузовиков. Водители смеялись над маленьким механиком. Лезли ей под юбку. Если она поднимала крик, они сбавляли газ и на первой скорости выбрасывали Лену из машины. Она добралась до Рура. Увидела фабричные трубы. Домны пылали. Грохотали прокатные станы. Работали кузницы. Но у заводских ворот сидели жирные привратники, и жирные привратники смеялись, когда Лена спрашивала, не найдется ли у них место для опытной инструментальщицы. Жирные привратники даже не лезли ей под юбку. Они были слишком жирны, чтобы лезть под юбку будущему механику. Так Лена попала в столицу. Что делать там бездомной, что предпринять голодной? Она пошла на вокзал, как будто поезда могли привезти ей счастье. Многие заговаривали с Леной. Герда тоже заговорила с ней, и Лена пошла за Гердой, девушкой из Армии спасения, и она осматривала город, держа в руке газету «Боевой клич», и удивлялась всему, что видела. Кетенхейве подумал: «Герда тоже будет щупать твою грудь». Он подумал: «И я тоже». Он подумал: «Такая уж у тебя доля». Он подумал: «Все мы такие, такая уж наша доля». Но он сказал Лене, что попытается подыскать ей место, чтобы она смогла закончить учение. Герда сердито раскрыла рот. Сказала, что многие уже давали Лене такие обещания, цена им известна. Кетенхейве подумал: «Ты права, я хочу еще раз увидеться с Леной, хочу потискать ее, она влечет к себе, а меня особенно, в том-то и дело». Кетенхейве – плохой человек. И все же он решил поговорить о Лене с Кородином, который имел связи с заводами, а может быть, и с Кнурреваном или с кем-нибудь из своих коллег по фракции, сведущих в вопросах трудоустройства. Он хотел ей помочь. Механику надо стоять у станка. Кетенхейве – добрый человек. Он попросил Лену заглянуть завтра вечером в винный погребок. Герда взяла Лену за руку. Девушки исчезли в ночи. Кетенхейве остался в ночи.
Ночь. Ночь. Ночь. Мутная луна. Зарницы. Ночь. Ночь. Ночная жизнь.
Возле вокзала пытаются вести ночную жизнь. Лемуры. В баре лемуры таращат глаза на своего сухопарого собрата, явно желающего установить рекорд продолжительности игры на рояле. В промокших от пота носках, окруженный полными пепельницами и пустыми бутылками из-под кока-колы, призрак сидит за старым роялем и выколачивает из клавиш мелодии, всем знакомые по реву громкоговорителей. Время от времени к призраку подходит кельнер, равнодушно сует ему в рот сигарету или со скучающим видом выплескивает ему в глотку стакан кока-колы. Призрак кивает тогда головой, как Смерть в кукольном театре, что должно выражать его благодарность и товарищескую признательность.
Ночь. Ночь. Лемуры. Сверкает огнями железная дорога, проложенная по берегу Рейна. Она сверкает до самого Кельна. Возле станции, в кафе Кранцлера сидят толстые мужчины и поют: «Ждет меня в Берлине чемоданчик».
Они глазеют на толстых женщин, сидящих напротив, и поют: «Как я тоскую по Курфюрстендамм», а толстые женщины думают: министерские советники, правительственные советники, посольские советники, – и, тряся своим жиром, раскачиваются на берлинский манер, жрут свиную печенку с яблоками и луком, тянут на своем берлинском диалекте: «Иди, мой малыш, попытай свое счастье», – а коммивояжеры, холуи, агенты думают: «До чего ж ядреная баба, точно как моя старуха, только слишком шикарная, монет тридцать стоит, с моей старухой можно это по воскресеньям даром, надо купить иллюстрированный журнал, а то вообще забудешь, как устроена баба».
– Пасую.
Они играют в берлинский скат и пьют залпом светлое пиво из огромных, как ночной горшок, кружек.
Ночь. Ночь. Лемуры. Фрост-Форестье укладывается спать. Фабрика Фрост-Форестье кончает работу. Он подтягивается на турнике. Становится под душ. Растирает махровым полотенцем свое тренированное, хорошо сложенное тело. Выпивает два глотка коньяку из пузатого бокала. Большой радиоприемник передает последние известия. В Москве ничего нового. Призывы к советскому народу. Маленький приемник кричит: «У Доры есть пеленки. У Доры есть пеленки». На столе лежит фотокопия интервью генералов из Conseil Superieur des Forces Armees. Тут же на полях записан номер телефона Мергентхейма. Тут же написано: «Запросить относительно Гватемалы». Черная фотобумага с белой надписью выглядит как основная улика. Фрост-Форестье заводит будильник. Будильник поставлен на пять тридцать утра. Кровать у Фроста-Форестье узкая, жесткая. Фрост-Форестье лежит под тонким одеялом.
Фрост-Форестье раскрывает том сочинений Фридриха Великого. Читает. Он читает сочинение Фридриха, написанное на корявом французском языке.
Рассматривает гравюру, изображающую короля, короля с лицом борзой.
Фрост-Форестье гасит свет. Он засыпает словно по команде. Снаружи, за красными, как генеральские лампасы, гардинами кричит в парке сова. Ночь.
Ночь. Кричит сова. Предвестие смерти. Пролаяла собака. Еврейский анекдот.
Предвестие смерти. Кетенхейве суеверен.
Ночь. Ночь. Лемуры. На втором этаже выбирают королеву красоты этой ночи. Вечерние платья, точно развевающиеся занавески на окошке уборной.
Профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, становится перед микрофоном и приглашает дам на выборы. Дамы хихикают. Стыдливые взгляды то на начищенный пол, то на розоватую ногу в лакированной туфле на высоком каблуке. Погляди-ка, посмотри, а башмак-то весь в крови.
Профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, не падает духом, он старается побыстрее провернуть свое дело. Кетенхейве – «подстегивающий» в палате общин. Профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, бегает среди гостей, среди торговцев вином и шампанским, хватает дамочек за ручку, выводит их на суд общества, представляет их, выставляет на позор, выставляет кандидаток на выборы – сбившихся с пути домохозяек, сбежавших из дому матерей, в платьях, сшитых по моделям справочника по домоводству. Скромно и элегантно, как удалять подозрительные пятна с простынь, как питаться, чтобы быть стройной, спросите фрау Кристину, она дает самые глупые советы, скованные, судорожные, но безмерно чванливые манеры, гнойные выделения буржуазного общества. Кетенхейве стоял у входа, он не садился. Кетенхейве – плохой гость, любитель выпить на даровщину, сопляк, возьми соску. Он думал о парламенте, о втором чтении закона, это будет завтра, закон не для парадов красоты, господин президент, уважаемые дамы и господа, решение чрезвычайной важности, мы голосуем «прыжком барана», я прыгаю не в ту дверь, фракция сердится, мы прыгаем, как бараны, овечка направо, овечка налево, профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, подгоняет: живей, живей, марш, марш – он ждет принятия закона. Кетенхейве подумал: что ты затеваешь, ведь ты ранишь их самолюбие, каждая из этих, не стоящих своего оперения гусынь считает себя красавицей, неотразимой, их тщеславие еще больше, чем их глупость, они тебе этого не простят. Но профессиональный рейнландец – живей, живей, марш, марш, – веселый и довольный, не мучается такими сомнениями. Он мужественно продолжает начатое дело. Он пронумеровывает свое отборное стадо, просит уважаемых гостей, просит коммивояжеров, хвостатых козлов, написать номер избранной, номер самой прекрасной на розданных избирательных бюллетенях. А в зале нет ни одной красавицы. Все лишены привлекательности. Все как одна уродливы.
Уродливые дочери Рейна. Вагалавайя, грации, тупицы, недостойные стать избранницами. Посмотри-ка еще раз! Вот красивая самка. Рыночное мясо.
Розовая ворона. Кетенхейве выбрал ее. Кетенхейве исполнил свой долг избирателя. Кетенхейве – гражданин, сознающий свою ответственность. У нее пухлые чувственные губы, но, к сожалению, коровьи глаза, как у похищенной Европы, Кетенхейве – Зевс, круглая грудь, тугие бедра, стройные ноги, мысль, что лежишь с ней в постели, не лишена приятности. Теплая ночь.
Идеальный брак по Ван-де-Вельде. Любимый, как мне повернуться?
Кетенхейве – супруг из книги Ван-де-Вельде. Ему было любопытно, кто выиграет пари на этих скачках. Предвыборный прогноз института общественного мнения: сорок восемь процентов опрошенных за профессионального рейнландца, тридцать три процента не имеют своего мнения, остальные выбирают самих себя. Возьмет ли его фаворит приз? Только один голос за красивую самку! Она оказалась последней в венке. Последняя роза. Последние да будут первыми. Пойми это, если лежишь на дне! Оказалась избранной костлявая, как вешалка для платьев, девица с модной прической и лицом гусыни, прошла под девизом «порядочная девушка с солидным приданым».
Красота не имеет спроса. В спальне полумрак. Ночью все кошки серы. Капелла музыкантов играет туш. Профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, вручает победительнице коробки с липкими конфетами. Красотка мило улыбается. «Расскажите вы ей, цветы мои…» Кетенхейве – певец на закате своей карьеры. Коммивояжеры аплодируют и заказывают по второй бутылке; возбужденные хвостатые козлы. Требуются расторопные торговые представители. Целеустремленные труженики. Работает ли Кетенхейве целеустремленно? Поумнеет ли Кетенхейве? Нет, он не поумнеет. Он обречен?
Да, он обречен. И не прозвучит голос: спасен? Нет, голоса не слышно.
Ночь. Ночь. Лемуры. А есть более благородные дома, более аристократичные заведения. Франсуа Понсе туда не явился. Он наносит визиты в Париже во фраке академика, расшитом пальмами. Он работает над словарем.
Сидит в кресле Петэна. Она не знает, чья рука обнимает ее, но рука эта принадлежит вполне респектабельному господину, а голова как будто с рекламы виски: King Simpson, Old Kentuyky, Home American Blend – это внушает доверие. И Софи Мергентхейм танцует при зарницах на рейнской террасе. Софи Мергентхейм из отдела распространения старой «Народной газеты» в Берлине. Проходная комната, с окном во двор, темная комната, все конфисковано, все посажены в тюрьму, все сожжено, разрушено.
Софи принадлежала к сливкам на пудинге, лучшая из лучших, золотой фонд, золотые сливки, сладкие, взбитые сливки, взбитые волосы, белокурые с желтком. Мергентхейм говорит по телефону. Хозяин тактично выходит из комнаты. Дипломат. А что он делает теперь? Он тактично подслушивает.
Подключается к телефонной проводке. Мергентхейм разговаривает по телефону с редакцией. Получает подтверждение, что статья напечатана. Газета своевременно доставлена на вокзал. Мергентхейм обливается потом в своем фраке. Его фрак не расшит пальмами. Но кто знает, что принесет будущее?
Мергентхейм стирает пот со лба. Он думает: «Конечно же, он мой враг, человек с такими взглядами мой враг».
Ночь. Ночь. Лемуры. Кетенхейве спускается вниз. Спускается в погребок. «Ты моя красавица», – доносится из-под земли. «Ты моя радость», – поет голос под городом, под кроватями спального гарнитура «Эрика». «Ты самая красивая на свете», – это доносится из катакомб, но не из тех катакомб, что под собором, не из кородинских захоронений франконо-римской эпохи, а из ночного пристанища Кетенхейве в Западной Германии. Здесь пахнет не гнилью и не ладаном, а густым сигаретным дымом, шнапсом, девицами и мужчинами, здесь неистово танцуют буги-вуги и рейнлендер. В этом погребке собирается молодежь, не носящая студенческих фуражек и не нуждающаяся в рапирах, чтобы чувствовать свое превосходство; здесь истинная катакомба, тайное убежище, приют молодежи, находящейся в оппозиции к старым кроватям города, и эта юная оппозиция бурлит, как подпочвенные воды, шумит всю ночь в своем колодце и растечется утром по лекционным залам и семинарам честолюбцев, по канцелярским табуретам и рабочим местам лаборанток. «Все мы, все мы попадем на небо», – играет студенческий оркестр.
Кетенхейве примостился у стойки. Выпил три рюмки шнапса. Выпил быстро, одну за другой, залпом. Он чувствовал себя стариком. И на небо он не попадет. Молодые люди кружатся вихрем. Дымящееся, забродившее тесто.
Голые руки, голые ноги. Распахнутые рубашки. Обнаженные страсти на лицах.
Все перемешалось. Все перетерлось. Они поют: «Мы отважные ребята, мы отважные ребята». Кетенхейве подумал: «Вы отважно уляжетесь в презираемые вами родительские кровати, вы не сделаете себе новых кроватей, но, может быть, до той поры старые кровати сгорят, может быть, и вы сами сгорите.
Сойдете в могилу». Оркестр смолк, и молодые люди обступили Кетенхейве. У стойки образовалась давка, но ему это не мешало. Его они не толкали. Он стоял, словно изолированный. Молодые люди сторонились его, как прокаженного. Они кичились своей молодостью. Элька могла бы быть медиумом и связала бы Кетенхейве с этим юным миром. Но без нее он не решался пригласить кого-нибудь выпить с ним рюмочку. Ни юношу, ни девушку не решался пригласить. Кетенхейве – каменный гость. Он отошел от стойки.
Кетенхейве – школьник, с которым никто не хочет играть. Музыка играла «Shoeshineboy»*.
____________________
* «Чистильщик сапог» (англ.).
Ночь. Ночь. Лемуры. Кородин молился. Он молился в мансарде. В каморке не было никакой мебели, кроме маленькой скамеечки, которая стояла перед распятием, задумчиво висевшим на побеленной стене. Кородин опустился коленями на скамеечку. Горела свеча. Пламя ее вздрагивало. Окно мансарды было раскрыто. Зарницы вспыхивали все чаще, молнии торжественно освещали каморку. Кородин страшился огня небесного, и то, что он не закрыл окна, свидетельствовало о его склонности к самобичеванию. Он молился: «Я знаю, что я плохой человек, знаю, что живу неправедно, знаю, что мне надо бы все раздать бедным, но я знаю также, что это было бы бессмысленно; ни один бедняк не стал бы богаче, ни один человек не стал бы лучше. Господи, покарай меня, если я заблуждаюсь!» Распятый, вырезанный неизвестным мастером из розового дерева, словно корчился в муках при вспышках молнии и казался больным, страдающим, тронутым тлением. Он висел как символ муки.
Эта мука была безмолвна. Она не давала Кородину ответа. Кородин подумал:
«Мне надо уйти. Я ничего не должен раздаривать. Все это сплошная ложь.
Только мешает. Только отвлекает. Мне надо просто уйти. Сейчас, сразу, не медля. Уйти и не возвращаться. Уйти и не останавливаться. Не знаю куда.
Без всякой цели». В глубине души он догадывался, что самое главное не иметь цели. Бесцельность – вот подлинная цель. Но он боялся молнии. Боялся начавшегося дождя. Он продолжал молиться. Христос безмолвствовал.
Ночь. Ночь. Лемуры. У вокзала горланили пьяные. Они орали: «Пехота!»
Скорей мимо! Они орали: «Верните нам нашего кайзера Вильгельма!» Мимо! В подворотнях стояли блудливые молодые люди, предлагавшие себя прохожим.
Мимо! У вокзала тоскующие кобылицы смерти и похоти ждали своего наездника.
Мимо! Сверкали молнии, гремел гром. Лил дождь. Кетенхейве взял такси.
Ничего другого ему не оставалось. Ему придется поехать домой. Домой, в свою кукольную комнату. Домой, в гетто. Домой, в правительственное гетто, в гетто депутатов, в гетто журналистов, в гетто чиновников и секретарш.
Сверкали молнии, и гремел гром. Молния прорезала спертый воздух в кукольной комнате, в комнате депутатского гетто. Кетенхейве раскрыл большое французское окно во всю стену. Шумела водопроводная труба. Узкая откидная кровать была не убрана, как он ее оставил, и ждала его. Кругом валялись раскрытые книги. Кругом валялись документы. Стол был завален бумагами, проектами, набросками, незаконченными конспектами речей, заявлениями, решениями, начатыми статьями, оставленными без ответа письмами. Вся жизнь Кетенхейве была наброском, наброском настоящей жизни, только Кетенхейве уже не мог представить себе, что такое настоящая жизнь.