Текст книги "Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)
Вздор, он не может отдать приказ очистить бар. Он даже не может подойти к кассе и оплатить чек еще на одну рюмку коньяку. У него закружилась голова, и он боялся показаться смешным, боялся, что сцена его встречи с сыном-попом будет смешна. Юдеян крепко сжал латунные поручни стойки, словно необходимо было вцепиться в них, чтобы не упасть, чтобы тут же не умереть или не начать вслепую наносить удары, попав в такое безнадежное положение, – ибо он был окружен врагами!
Я видел, что рука его судорожно стиснула латунные поручни, видел, что ему мучительно хочется выпить вторую рюмку коньяку, но он не решается выпустить поручни, и я сказал бармену, чтобы он дал Юдеяну еще рюмку, и бармен налил коньяк, он считал меня гомосексуалистом и решил, что я потом оплачу чек. Юдеян взял рюмку. Знает ли он, что это от меня? Он тут же опрокинул ее в рот и при этом так вильнул задом, словно хотел, держась за поручни, сделать приседание. Его глаза на миг остекленели. Но тут же сузились и стали опять его обычными коварными свиными глазками. И коварные свиные глазки уставились на меня. Потом скользнули по залу, посмотрели на Адольфа, остановились на Лауре, а я удивился, почему, собственно говоря, он так взволнован? Почему ему кажется таким ужасным, что здесь Адольф?
Разве он из тех отцов, которые охраняют своих сыновей? Трудно поверить.
Юдеян никого не намерен был охранять. И так как он ненавидел поповское одеяние сына, ему, наоборот, должно было бы показаться забавным, что это ненавистное одеяние очутилось в столь сомнительном месте. Вот он отошел от стойки и направился куда-то через весь зал. Он бочком пробрался мимо Адольфа, мимо кассы, а я не спускал с него глаз, чтобы вмешаться, если он вздумает заорать на сына. Но Юдеян прошел мимо Адольфа, не взглянув на него, казалось, и Адольф не видел его, как не заметил и моего ухода, он сидел в сиянии улыбки, которую излучала Лаура, словно в лучах яркого солнца, великолепного солнца в безгрешном раю.
Пфафраты сидели на улице перед баром, ночь текла мимо них, элегантный Рим, богатый Рим, Рим крупных собственников и Рим хвастливых иностранцев, вся виа Венето выставляла себя напоказ перед стульями кафе, баров, отелей и дорогих дансингов, повсюду сверкали огни, каштаны цвели и шумели, звезды поблескивали над огромным мировым городом. Сначала Пфафраты всем восторгались, в том числе и официантами в лиловых фраках, но затем сквозь скопления стульев к ним начали просачиваться признаки чего-то подозрительного, щебетание, звон браслетов, аромат завитых волос и по-женски выхоленных рук, которые обвивались вокруг чужих покорных станов.
Фридрих-Вильгельм Пфафрат был возмущен. Он не решался высказать вслух свои предположения, но Юдеяну ни в коем случае не следовало приводить сюда фрау Анну. Негодовал и Дитрих, однако негодование и возмущение по поводу разврата и безнравственности доставляли также приятное чувство, он энергично выпрямлял спину, гордо закидывал голову – казалось, сама благопристойность сидит здесь среди чужеземного сибаритства и готы, несомненно, победят. Дитриха мучили любопытство и вожделение. Любопытство домогалось узнать, что побудило Юдеяна выбрать именно этот бар. Он же не гомосексуалист. Впрочем, может быть, он тут встречается с засекреченными связными, с подпольными осведомителями, шпионов и торговцев сведениями очень часто вербуют из подонков общества: ими пользуются, а когда приходят к власти, то этих полезных, но презренных помощников отправляют на тот свет. Желание же влекло Дитриха к проходившим мимо девушкам. В туфлях на высоких каблуках, они семенили мимо в необычайно узких юбках, обтягивающих бедра, холеные и вышколенные, как цирковые лошади, дорогостоящие верховые лошади, многообещающие мастерицы своего дела. Дитрих все это очень живо представлял себе, но он был расчетлив и считал, что цена на них очень высока, встреча обойдется ему дороже, чем он может себе позволить, и потому он возненавидел этих девушек, он решил, что они бесстыдно возбуждают мужчин, а их прогулки по ночной улице просто скандальны, и он со злостью и вожделением вспомнил об иллюстрированном журнале, лежавшем в его чемодане, о картинках с раздетыми девицами, даривших ему успокоение и сон. Наконец Юдеян вышел из закрытого помещения, из этой странной вольеры.
Вероятно, его там чем-то рассердили, он тяжело дышал, жилы на лбу и на руке вздулись, и эта рука дрожала, когда он потянулся за остатком коньяка.
А потом начал оскорблять Пфафратов, поносить за то, что Германия еще не проснулась, что молодежь еще не марширует, что молодежь дерзка с людьми более высокого ранга и гибнет без дисциплины. Разве они могли защищаться?
Они и раньше не умели защитить себя от Юдеяна. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был постыдно беззащитен перед каждым крикуном, если тот произносил слово «национальный» с достаточным нажимом, ибо «национальное» – это был идол, Молох, которому приносились в жертву разум, жизнь и в конце концов даже собственность. Римские каштаны шелестели в теплом вечернем воздухе. Будут ли когда-нибудь опять шелестеть знамена? Фридрих-Вильгельм Пфафрат этого горячо желал: знамена – возвышенные символы, они зримые показатели пробуждения нации, но сейчас, когда Юдеян начал поносить его и нацию, Пфафратом – может быть, это старость – вдруг овладела непонятная тревога при мысли об этих юдеяновских знаменах, которые опять должны зашелестеть, и ему почудилось, будто кроткие римские каштаны хихикают, точно старые дамы. Он вспомнил свою мать, жену пастора, которая отнюдь не была в восторге от нацизма. Может быть, сейчас она глядит на него с усыпанного звездами неба? Она-то твердо верила в такое глядение с неба, Пфафрат же, как человек разумный, отклонял эту возможность. Но во всяком случае, если она все же отыскала его и смотрит вниз, пожалеет ли она его? Юдеян обвинил Пфафрата в трусости и измене. И в эти колдовские ночные минуты Пфафрат, усталый, истомленный и полный возвышенных и необычных впечатлений, принял упреки. Да, он струсил, да, он изменил, но это была не та трусость и не та измена, о которых вопил свояк. Пфафрату теперь казалось, что он еще в молодые годы свернул с дороги, что и для него, и для Германии существовал другой путь, не путь войны, по которому пошел Пфафрат; и эта иная возможность, в которую он никогда не верил, теперь лежала перед ним, словно просветленный волшебством воспоминаний юношеский пейзаж, вот этой-то возможности он изменил, та, иная Германия была навсегда утрачена.
Каштаны рассказывали друг другу о его трусости, его измене, его отречении, а еще громче рассказывали об этом дома в Германии, старые липы, но для человека обвиняющий голос ночи умолкает вместе с ночным трепетом деревьев, и после освежающего сна Пфафрат опять будет считать себя безупречным, честным немцем и обер-бургомистром, свободным от всякой вины, свободным от вины перед предками, от вины перед детьми, от вины перед собственной душой. Однако сейчас, в этот колдовской ночной час, ему представилось, что, может быть, Зигфрид своей симфонией искал какую-то более счастливую отчизну и что звуки, казавшиеся уху Пфафрата столь дисгармоничными, – это, может быть, разговор с глазу на глаз между Зигфридом и его молодой душой.
Я нарушил его погруженность в себя, я нарушил его погруженность в улыбку Лауры.
Адольф меня чем-то снова растрогал. Я положил ему руку на плечо, на черный рукав, но он отстранился и сказал:
– Ты не понимаешь, что это такое…
Я ответил:
– Нет, понимаю, ты открыл для себя новое страдание.
Он спросил:
– Ты в самом деле это испытал?
Я ответил:
– Да.
Я заказал для него стакан вермута, но он к вермуту не прикоснулся. Я заплатил за вино, а он спросил:
– Нам пора уходить?
Я сказал:
– Ее зовут Лаура. Мы уйдем вместе с нею.
Он взглянул на меня, губы его странно дрогнули, и он проговорил:
– Ты не понимаешь меня.
– Нет, понимаю, – отозвался я. А сам подумал: он воображает, что с него довольно смотреть на нее, и он прав: смотреть – это счастье, и если он устоит и не ляжет с нею в постель, это будет выигранное сражение, но сам он будет считать, что все проиграно. Я подумал: кем стал бы он, если бы вместе с нацистами не рухнули и их школы? Я подумал: может быть, тогда он и не увидел бы Лауры. Он избрал трудный путь. Не знаю, пойдет ли он по нему дальше. Дальше? Но куда? У страсти есть много троп, это запутанная сеть переулков.
Юдеян наблюдал за ними из глубины машины. Вот они показались в дверях бара. Вот они идут по виа Венето, они идут мимо ее медленно угасающих огней, под ее шумящими каштанами. Девушка идет посредине. Машина Юдеяна следует за ними – черная тень медленно скользит и подползает к ним, обгоняет и снова отстает. Вот они прошли мимо огромного отеля, где жил Юдеян, и за американским посольством свернули влево, в сторону виа Венти Сеттебре. Юдеян прекратил преследование. Он хотел знать наверняка и теперь знал наверняка: сын перехватил у него под носом шлюху. Его сын спит со шлюхой, с римской еврейкой. Но его негодование смешно. Он это почувствовал. Он решил: ну и пусть. Очень хорошо, если Адольф поспит с женщиной, может быть, наконец станет мужчиной. И все-таки он потерпел поражение, великий Юдеян потерпел поражение, был отвергнут, его приказ ни черта не стоит, мир взбунтовался против него. Вот что вывело его из себя, вот почему он разразился потоком бессмысленной брани. То, что его сын, будучи священнослужителем, спит с женщиной, нисколько его не трогало. Он считал, что все попы – лицемеры и похотливые козлы. И он им отомстит. Он отомстит всем попам и всем шлюхам. Он приказал ехать в отель. Поднялся в свой роскошный номер. Этим номером маленький Готлиб мог быть доволен. Кот Бенито, увидев Юдеяна, заорал. Он был голоден. Юдеян пришел в бешенство, оттого что животное не накормили. Он стал гладить кота, почесал ему шелудивую спину.
Он позвонил, вызвал официанта, отругал его, потребовал рубленого сырого мяса для кота, а себе шампанского, ничего, кроме шампанского.
Маленький Готлиб всегда пил в казарме шампанское. Маленький Готлиб пил шампанское как победитель. Он пил шампанское в Париже, Риме, Варшаве. В Москве он не пил шампанского.
Они молча шли среди ночного сумрака. Они не прикасались друг к другу.
Высокие дома молчали, они приветливо смотрели вниз. Мостовая доброжелательно ложилась им под ноги. Прозвонили колокола Сан-Бернардо;
Санта Мария делла Виттория и Санта Сусанна тоже возвестили время звонкими ударами. Однако идущие не считали ударов. На площади Эседра они прошли под аркадами, образовавшими полукруг. Витрины магазинов были защищены решетками. Недоверчивые коммерсанты боялись грабителей и темноты. Однако выставленные товары были освещены. Там лежало множество сокровищ. Но Лаура не желала их; она не желала этих сокровищ с обозначенными на них высокими ценами, сокровищ, лежащих за решетками, запертыми на замок. Ее улыбка была точно благостное сияние в ночи, им была полна эта ночь, им был полон Рим.
Лаура улыбалась всему городу, всему миру, urbi et orbi*, и Рим, и ночь, и земля были преображены этой улыбкой. Когда они переходили площадь, Лаура омочила пальцы в маленьком фонтане Наяд и, будучи верной католичкой, окропила чело своего молчаливого диакона водой наяд, словно это была святая вода. Затем они укрылись в тени древней стены, где, быть может, жили ночные птицы. Молодые люди стояли перед церковью Санта Мария дельи Ангели, возле терм Диоклетиана. Зигфрид ждал, не подаст ли свой голос сова. Ему чудилось, что сейчас непременно должен заплакать сыч. Как композитор, он решил, что «кивит-кивит» зловещей птицы будет здесь очень к месту. Но перекликались только паровозы на ближайшем вокзале, полные тоски и страха перед ожидавшими их далями. А как далеки друг от друга были эти трое, коротавшие вместе ночные часы! Зигфрид взглянул на Адольфа и Лауру.
Но видел ли он их? Не переносил ли он собственные чувства на своих спутников? Быть может, это лишь его мысли о них, и он рад, что его мысли именно таковы, это добрые мысли. А они, видят ли они себя? В углу, под стенами древних терм было темно, но перед церковью Санта Мария дельи Ангели мерцала неугасимая лампада, и они попытались в этом свете рассмотреть свои души.
____________________
* Городу и миру (лат.).
Я покинул их, зачем мне было оставаться? И я покинул их. Медленно направился я к вокзалу, вошел в неоновый свет. Пусть Адольф молится перед Санта Мария дельи Ангели: «Ut mentes nostras ad coelestia desideria erigas» – «Вознеси наши сердца до небесных желаний». Разве я ввел Адольфа во искушение? Нет, я не ввел Адольфа во искушение. Никакого искушения не существует.
В термах в Национальном музее хранятся изображения древних богов. Их зорко охраняют. Подарил ли я ему радость? Я не мог дарить радость.
Существуют только иллюзии, блуждающие огни мгновений. Я вышел на перрон. У перрона стоял поезд, готовый к отправке. Вагоны третьего класса были переполнены. В первом классе сидел худой человек. Или это я сам сижу в первом классе? Может быть, он плохой человек. Или это я плохой человек? У меня не было желания ехать в переполненном третьем классе. Флоренция – Бернер – Мюнхен. Привлекал ли меня этот маршрут? Он не привлекал меня. Я отправился в парикмахерскую, она находится под вокзалом и напоминает освещенную неоновыми лампадами пещеру. Нимфы этого грота делали мужчинам маникюр. Я люблю римские парикмахерские. Я люблю римлян. Ежечасно заботятся они о своей красоте. Здесь мужчин завивают, бреют, укладывают им волосы, делают маникюр, массируют, мажут помадой, поливают туалетной водой, – они сидят торжественно-серьезные в сетках для завивки, под блестящими колпаками для сушки головы, электрические токи пронизывают их волосы. Мне ничего не было нужно, и я от скуки попросил сделать мне компресс. Мое лицо накрыли горячим полотенцем, от которого шел пар, и грезы мои стали горячими. Я был Петронием, поэтом, и беседовал в общественных банях с мудрецами и мальчиками, мы лежали на мраморных ступенях паровой бани и говорили о бессмертии души, пол был искусно выложен мозаикой, всюду изображения Зевса: Зевс – орел, Зевс – лебедь, Зевс – бык, Зевс – золотой дождь, – но мозаика была сделана рабом. К моему лицу приложили полотенце, намоченное в ледяной воде, я был Петронием, поэтом, я наслаждался речами мудрецов и красотою мальчиков, и я знал, что бессмертия не существует, а красота – тление, и знал, что Нерон был склонен к размышлению, и знал, в каком месте нужно вскрыть вену, – последняя мраморная ступенька была холодной. Я ушел из парикмахерской, я не стал красивым, я отправился в зал ожидания и выпил граппы, оттого что ее рекомендовал Хемингуэй, и опять она напомнила мне по вкусу немецкую сивуху времен инфляции. В большом газетном киоске я купил газету. Крепость в джунглях пала. Участники Женевского совещания разъезжались. Моя юная коммунистка с красным галстуком гордо шла через Рим. Она не уезжала. Зачем ей уезжать? Она же у себя дома. Заголовок в газете гласил: «Что же дальше?»
Кюренберг звонил многим, он говорил с критиками и чиновниками от искусства, говорил с антрепренерами и с организаторами конкурса, с учредителями премий и с членами жюри, это была политика, искусная дипломатия. Все же Кюренберг своего добился, и Зигфриду присудили премию, не целиком, но половину: по причинам дипломатического характера премию следовало поделить. Кюренберг сказал жене, что Зигфриду присудили премию, однако Ильзе, которая в ванной комнате пустила воду, было совершенно безразлично, получил он премию или не получил: она не возмутилась и не обрадовалась. И она спросила себя: «Неужели я тоже заразилась, заразилась пошлостью, заразилась упрощенным мышлением замкнутой группы, заразилась стандартной враждой, грубой нелепицей круговой поруки, как они это называют, и я только потому против Зигфрида и его музыки, что он принадлежит к такой семье? Он несчастлив в своей среде. И я знаю, что он порвал с ней. Почему же, глядя на него, я вижу его семью?» И она подумала:
«Я не хочу никакой мести, никогда не хотела, месть нечистоплотна, но я не хочу, чтобы мне напоминали о прошлом, я не могу выносить таких напоминаний, а Зигфрид, хоть и не виноват, напоминает мне об этом прошлом, напоминает, и я вижу убийц». Ванна наполнилась до краев, но вода оказалась слишком горячей. Ильза Кюренберг погасила в ванной свет. Она распахнула окно. Она была нагая. Она любила ходить по комнате нагой. И нагой стала она перед окном. Ветер коснулся ее. Ветер охватил, словно форма, ее крепкое, хорошо сохранившееся тело. Это крепкое тело крепко стояло на крепком полу. Она устояла перед бурей. Ветер не умчит ее. И все-таки что-то в ней жаждало быть унесенной.
Шампанское он допил, но хмель не пришел, победы кончились. В Юдеяне что-то глухо закипало, он почувствовал шум и свист в ушах, пронизавший все его тело, у него поднялось давление, он подошел к окну и окинул взглядом Рим. Было время, когда он чуть не захватил власть над Римом. Он даже захватил власть над тем человеком, который властвовал в Риме. Муссолини боялся Юдеяна. А теперь Рим поднес Юдеяну шелудивого кота. Какая-то шлюха удрала от Юдеяна. И он не может приказать расстрелять ее. Какая-то шлюха удрала от Юдеяна с его сыном – священнослужителем католической церкви. Но Юдеян уже не мог расстрелять и священнослужителя, он был лишен власти.
Начнет ли Юдеян борьбу, чтобы снова прийти к власти? Путь к власти был долгим. На этот раз путь будет слишком долгим. Теперь он себе в этом сознался. Путь будет слишком долгим. Юдеян уже не видел цели. Цель расплывалась. Цель заслонял багровый туман. Шлюха ускользнула от Юдеяна, а вместо нее перед ним стояла голая еврейка; еврейке место во рву для расстрелянных, но она еще торжествует и издевается над ним; голая, она вознеслась над Римом. Он увидел ее среди облаков.
Они долго стояли вдвоем в уголке под древними стенами церкви Санта Мария дельи Ангели; не раз били часы, вопили паровозы, и, вероятно, кричала сова, но они ничего не слышали, в памяти Адольфа неожиданно опять прозвучала музыка Зигфрида, и тогда он коснулся лица Лауры, словно хотел поймать ее улыбку, ощутить ее возвышенность, человечность, сладостное блаженство, потом испугался и поспешил прочь, в сумрак ночи, которая не улыбалась и должна была тянуться еще долго.
Ангелы не явились. Ангелы с моста Ангела не отозвались на приглашение древних богов. Они не перемешались в пляске с древними богами на Капитолийском холме. Мне очень хотелось, чтобы здесь, между остатками треснувших колонн, сидел Стравинский у черного рояля. Вот здесь, среди белых грязноватых крыльев мраморных ангелов, на чистом и горном ветру, поднятом крыльями богов, которые были воздухом и светом, хорошо бы здесь Стравинскому, сидя за роялем с черным поднятым крылом, сыграть свои «Пассакалии»; но ангелы не явились, боги попрятались, на небе собрались грозовые тучи, и Стравинский сказал только: «Je salue le monde confraternel»*. Для участников конкурса устроили прием в Капитолии. И мне казалось, что мы выглядим очень комичными в наших пиджаках – и боги, спрятавшиеся в развалинах, и фавны в кустах, и нимфы в буйно разросшихся сорных травах, вероятно, очень смеялись. Не они, а мы были старомодны. Мы были глупы и стары, и даже молодые среди нас были глупы и стары. Кюренберг подмигнул мне. Наверно, он хотел сказать: «Отнесись к этому не так уж серьезно, но все же достаточно серьезно». Он считал необходимым предоставить антрепренерам инициативу, тогда можно будет время от времени ходить с музой музыки в дорогой ресторан. Премии раздавал мэр города. Он был коллегой моего отца, и он вручил мне половину премии. Он вручил мне половину премии за мою симфонию, и я был изумлен, что получил хотя бы половину; конечно, этого добился Кюренберг, и я был ему благодарен, да и отец мой будет теперь в течение целого дня гордиться мной, ведь мэр дал мне половину премии. Но моему отцу никогда не понять, почему мэр наградил именно меня. А денежная премия была мне очень кстати. Я решил поехать в Африку. В Африке я напишу новую симфонию. Может быть, на будущий год в Риме я сыграю ее ангелам: черную симфонию черного материка сыграю белым римским ангелам на старом холме богов. Я знаю, Европа чернее. Но я хочу поехать в Африку, я хочу увидеть пустыню. Мой отец не поймет, что можно поехать в Африку ради того, чтобы увидеть пустыню и у пустыни взять музыку. Мой отец не подозревает, что я как композитор глубоко предан римским ангелам. Собор отцов церкви одобрил музыку Палестрины, на конкурсе признали мою музыку.
____________________
* Приветствую братский мир (франц.).
Его сон прервала не побудка, он испуганно вздрогнул, услышав жалобное мяуканье кота; в голове гудело, форт в пустыне был далеко, Африка была далеко, Германия была еще дальше, он проснулся в Риме, затылок ломило, все тело расслабло, он был взбешен, оттого что проснулся; после выпитого шампанского и несостоявшихся побед он ощущал во рту вкус парфюмерии, и вкус этот смешивался с чем-то кислым и едким, с привкусом разрушающихся клеток, комната плыла перед глазами, ступни и ляжки дрожали, вместе с тем он ощущал в теле напряженность и жгучее волнение от неутоленных желаний.
Юдеян стал под душ, растер тело и сказал себе на жаргоне казармы: «А ну-ка, марш с полной выкладкой, да по-пластунски через поле!» – но под душем он начал потеть и никак не мог вытереть кожу досуха, вновь и вновь пот стекал струйками, выступал бисеринками. Юдеян задыхался, римский воздух слишком расслаблял его. По всем обычаям пьянства, раз начав, следует пить дальше, и рекомендуется утром с похмелья прибегнуть к тому же напитку, который ты пил вчера вечером, которым отравлен твой организм.
Юдеян заказал полбутылки шампанского, шампанское – вино победителей. Он приказал как можно сильнее заморозить его. Бросил кусочки льда в бокал.
Лед зазвенел о стекло. Рука Юдеяна дрожала. Он разом выпил бокал. Ясность зрения вернулась. Туман рассеялся. Он условился с Лаурой о свидании. Вот что главное. Пусть даже она переспала с Адольфом. Она ему необходима, еврейка или не еврейка, необходима, чтобы освободиться от мучительных кошмаров. Он вызвал черную посольскую машину, но через несколько минут позвонил шофер с военной выправкой и четко, без всякого трепета в голосе отрапортовал, что машина нуждается в ремонте, будет готова только вечером.
Это прозвучал голос смерти. Но Юдеян не узнал его. Он выругался.
В старинной церкви Санта Мария дельи Ангели, в божьем доме под стенами терм, можно было исповедаться на многих языках, и Адольф Юдеян опустился на колени в исповедальне священника, говорившего по-немецки, и рассказал этому священнику, понимавшему по-немецки, то, что произошло между ним и Лаурой нынче ночью возле врат этой самой церкви. Но так как не произошло ничего такого, что могло бы вызвать серьезный гнев церкви против ее диакона, Адольф выслушал просто наставление впредь не подвергать себя соблазну и получил отпущение грехов. Сквозь решетку исповедальни он видел лицо своего духовника. Лицо было усталое. Адольфу очень хотелось сказать:
«Отец мой, я несчастен». Но лицо у священника было усталое и отстраняющее.
Ведь он выслушал сегодня столько исповедей. Столько приезжало в этот город путешественников, и они каялись в Риме в тех грехах, какие у себя на родине не решались доверить своему духовнику. Им было стыдно перед духовниками, которые знали их. В Риме их никто не знал, и они не стыдились, поэтому у священника лицо и было таким усталым. Адольф спросил себя: «Неужели и я буду когда-нибудь сидеть в исповедальне с таким же усталым видом и мое лицо будет таким же отстраняющим?» Он спросил себя: «И где будет моя исповедальня? В деревне? В старой деревенской церкви под деревьями? Или я не призван, я отвергнут, отвергнут с самого начала?»
Адольф хотел было сунуть деньги, данные ему Юдеяном, в церковную кружку, но, протянув руку к ней, передумал. То, что он делает, не соответствует попечительству. В церковном попечении о бедных есть что-то кисловатое, как и во всяком попечении, и оно пахнет супом для нищих; деньги растворяются в супе для нищих. А ему хотелось доставить этими деньгами настоящую радость.
И Адольф сунул грязные, смятые банкноты в руку старухи, просившей милостыню у церковных дверей.
Юдеян ждал. Он ждал на вокзале возле справочного бюро, но Лаура все не шла. Неужели она отложила и утреннее свидание? Или еще лежит в объятиях Адольфа? Ярость вредна. Юдеяну еще было трудно дышать. Временами перед ним опять все заволакивало туманом, ядовитым багровым газом. Быть может, в следующую большую войну такой туман окутает всю землю. Юдеян подошел к буфету на колесах и спросил коньяку. Он стоял перед буфетом, словно перед продовольственной повозкой на поле боя. Он залпом выпил рюмку коньяку.
Багровый туман рассеялся. Юдеян посмотрел в сторону бюро, но Лауры все еще не было. Юдеян прошел мимо газетного киоска. Он увидел иллюстрированную «Огги», висевшую на стенде киоска, на титульном листе был изображен Муссолини. Давний друг выглядел измученным, и Юдеян подумал: я тоже кажусь сегодня измученным. Позади Муссолини стоял какой-то мужчина в эсэсовской фуражке. Он стоял позади него, как соглядатай, он стоял, как палач. Череп на фуражке выделялся очень отчетливо. Кто это? Верно, кто-нибудь из моих офицеров, подумал Юдеян. На картинке эсэсовец стоял опустив глаза, и Юдеян не мог узнать его лица. Вероятно, этого человека уже нет на свете.
Большинства его людей уже нет на свете. И Муссолини умер. Его смерть была гнусной. И Юдеяна некогда приговорили к гнусной смерти. Но Юдеян жив, он ускользнул от них. Он жив, и время работает на него, а вот и Лаура. Он снова увидел ее улыбку и на мгновение подумал: да пошли ее ко всем чертям; а потом опять: она – еврейка, и это его снова возбудило. Лаура же увидела многообещающего иностранца и подумала: интересно, что он мне подарит?
Теперь она внимательно рассматривала товары в витринах. Девушке нужны побрякушки, девушке нужны наряды, и, даже если девушка не умеет считать, ей все равно нужны тонкие чулки, и она привыкла при случае все это получать; при случае она допускала небольшие приключения, со всей невинностью, охотнее всего перед обедом, у нее не было постоянного друга, а после вечера, проведенного среди гомосексуалистов, хорошо было полежать в постели с настоящим мужчиной, это полезно для здоровья, а потом со всей невинностью покаешься духовнику; старики тоже ничего, правда, они некрасивы, но утром у них сил вполне достаточно, и потом они дарят больше, чем молодые, те сами хотят что-нибудь получить, а в Адольфе она ужасно разочаровалась, ужасно разочаровалась в этом иностранном молодом священнике, ей так хотелось провести с ним ночь, а священник удрал, побоялся греха; Лаура расплакалась и решила отныне держаться стариков – старики не боятся греха и они не удирают. Объясняться с Юдеяном было трудно, все же он понял, что она предлагает ему пойти в гостиницу возле вокзала.
Кюренберг пригласил меня в первоклассный ресторан на площади Навона.
Он решил отпраздновать мою премию. Он извинился за жену – она не будет завтракать с нами, а мне стало ясно, что Ильза Кюренберг не хочет участвовать в этом праздновании, и я понял ее. В утренние часы ресторан был пуст; Кюренберг заказал всяких морских животных, мы положили их на тарелки – они напоминали маленьких чудовищ, – мы запивали их сухим шабли.
Это было нашим прощанием с Кюренбергом. Он улетал в Австралию. Он намеревался в предстоящем сезоне дирижировать «Кольцом»*. Вот он сидит сейчас напротив меня, вскрывает чудовищных морских животных, высасывает их вкусное мясо, а завтра он будет сидеть с женой высоко в воздухе и есть воздушный обед, а послезавтра будет обедать в Австралии и пробовать странных обитателей Тихого океана. Мир мал. Кюренберг – мой друг, он мой единственный истинный друг, но я слишком почитаю его, чтобы обходиться с ним просто по-дружески, и поэтому, когда мы бываем вместе, я молчу, и он, может быть, считает меня неблагодарным. Я рассказал ему, что мне хочется на свою премию поехать в Африку, и рассказал о своей черной симфонии.
Кюренберг одобрил этот план. Он посоветовал мне отправиться в Могадор. Я нашел, что название Могадор звучит красиво. Оно звучит достаточно черно.
Могадор – древняя мавританская крепость. Но так как мавры теперь уже утратили свою мощь, я отлично могу пожить в их древней крепости.