Текст книги "Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 39 страниц)
Он не побывал в Алабаме. Не сумел улизнуть. Время беззакония миновало, время, когда сообщалось: группенфюрер СС – раввин в Палестине, парикмахер – директор гинекологической клиники. Аферистов выловили; они сидят теперь за решеткой, отсиживают свои новые, слишком мягкие сроки наказания – все эти бывшие лагерники, жертвы режима, дезертиры, жулики, торговавшие дипломами. В Германии вновь появилось правосудие.
Капельмейстер расплачивается за мансарду, расплачивается за полено в печке, за молоко в бутылке, за кофе в кофейнике. Расплачивается за алабамские грехи. Дань благопристойности! А толку-то что? Цены растут, и опять приходится отыскивать окольные пути, ведущие к жизненным благам.
Фрау Беренд пила кофе «Максуэл». Она покупала его у одного еврея. Еврея.
Это темноволосые люди, говорящие на ломаном немецком языке, люди чужеродные, нежелательные, занесенные попутным ветром. Они с упреком смотрят на тебя своими полыхающими темнотой, сотканными из мрака глазами, норовят заговорить о газовых камерах, массовых могилах и казнях на рассвете, эти заимодавцы, чудом уцелевшие, уцелеть-то они уцелели, а вот пристойного занятия найти не могут: среди мусора и щебня разрушенных городов (За что нас бомбили? Боже, за что такие удары? За какие такие грехи? Пятикомнатная квартира в Вюрцбурге, дом на южном склоне, вид на город, вид на долину, переливающийся огнями Майн, по утрам солнце на балконе, дуче принимает фюрера. Ну за что?), в маленьких, наспех сколоченных будках, в фанерных домиках, временно приспособленных под лавки, они продают все, что еще не обложено пошлиной и налогом. «Они нам ничего не оставят, – сказала лавочница, – они нас извести хотят». У лавочницы был особняк, в нем жили американцы. Уже четыре года живут в конфискованном доме. Передают его друг другу. Они спят в двухспальной кровати карельской березы, в спальне, где все ее приданое. Они сидят в комнате, обставленной в старонемецком вкусе, в рыцарских креслах, окруженные роскошью восьмидесятых годов, и, положив ноги на стол, опустошают свои консервные банки, пищу, производимую поточным методом, в Чикаго за минуту разделывают тысячу туш, ликует их пресса. В саду играют чужие дети, ярко-синие, яично-желтые, огненно-красные, разодетые, точно клоуны, семилетние девчонки с губами, накрашенными, как у проституток, матери в спортивных брюках, закатанных выше икр, бродячие комедианты, несерьезный народ. Обложенный непомерным налогом и пошлиной, покрывается плесенью кофе, припасенный лавочницей. Фрау Беренд закивала головой. Да, уважение, которое она питала к лавочнице, никогда не покидало ее, она всегда помнила о страхе, привитом ей в суровой школе рыночного времени.
Шестьдесят два с половиной грамма плавленого сыра по карточкам. Теперь все это повторяется. Во всяком случае, у нас. Разве у кого-нибудь есть такие деньги? Каждому – по сорок марок. Шесть процентов сбережений реализуется, девяносто четыре идет прахом. Своя рубашка ближе к телу. Жестокий мир. Мир солдат. Солдаты – народ решительный. Проверка. Вес снова сходится. Надолго ли? Сахар исчез из продажи. В Англии не хватает мяса. Так где победитель, его наградить прикажу я? Сало называется бекон. Хэм – то же, что ветчина.
На витрине у мясника Шлека лежат жирные куски копченой ветчины. «Без сала, пожалуйста». Нож мясника отделяет бледно-желтое сало от красноватой волокнистой мякоти. Так где победитель, его наградить прикажу я?
Американцы богаты. Их автомобили как корабли, как возвратившиеся на родину каравеллы Колумба. Мы открыли их землю. Мы заселили эту часть света.
Солидарность белой расы. Хорошо тому, кто родился богатым. Родственники шлют посылки. Фрау Беренд взяла номер журнала, который она вчера читала перед сном. Судьба настигает Ханнелоре, захватывающая история, правдивый роман. Фрау Беренд интересно, что будет дальше. На трехцветной обложке изображена молодая женщина, привлекательная, трогательная, невинная, а позади толпятся мерзавцы, которые подкапываются под других, роют ямы, кроты судьбы. Жизнь полна опасностей, западни всюду подстерегают пристойных людей. Не одну Ханнелоре настигает судьба. Но в последней главе торжествует добро.
Филипп не справлялся со временем. Мгновение было как живая картина, как неуклюже затвердевшая масса, отлитое в гипс бытие; дым, вызывая кашель, обволакивал все карикатурно-смешным орнаментом, и Филипп снова был мальчиком в матроске, на ленточке его бескозырки стояло: «Корабль Сверчок», он сидел на стуле, в Немецком зале, в гимназии провинциального городка, и дамы из местного союза демонстрировали на сцене перед декорациями, изображавшими Тевтобургский лес, картины из отечественной истории; Германия и ее дети, такие представления тогда любили, точнее, любили говорить, что любили, в руках у дочки директора дымилась сковорода с пылающей смолой, и это должно было придать спектаклю нечто торжественное, запоминающееся, необыденное. Дочки директора давно уже нет в живых. Ее звали Ева, он швырял ей в волосы репейник. Не осталось в живых ни одного из тех мальчиков, которые сидели рядом с ним в Немецком зале.
Мертвым был и сам город, подобно многим немецким городам; он находился где-то близ Мазурских озер, но больше нельзя было прийти на вокзал и взять билет до этого места. Город был погружен в небытие. Странно, на улице ни души. В классах гимназии безмолвно и пусто. В окнах свили гнезда вороны.
Об этом он мечтал, когда-то на уроках он мечтал об этом; жизнь в городе прекращается, пусты дома, улицы, безмолвен и пуст рынок, и только он, единственный уцелевший, садится в одиноко стоящую на мостовой машину и едет по мертвому городу. Декорации перенеслись из сна в действительность, однако на этой сцене Филипп не появлялся. Страдал ли он, думая о погибших, о мертвых жилищах и погребенных товарищах? Нет. Его чувства немели, как и тогда, перед картинами, разыгранными местным женским союзом, представление было каким-то неестественным, мрачным и отталкивающим, аллея Победы из штукатурки, штампованные лавровые деревья, но прежде всего это было скучно. И при этом время бешено неслось вперед, то самое время, которое вдруг опять останавливалось и называлось Сегодня, – мгновение, чуть ли не в вечность сроком, – и снова летело прочь время, стоило лишь взглянуть на него как на сумму дней, как на чередование темноты и света, существующее на нашей земле, оно походило на ветер, было чем-то и ничем, благодаря людской хитрости оно стало величиной измеримой, но никто не смог бы ответить, что именно измеряется, время обтекало кожу, производило человека и мчалось, неуловимое и неудержимое. Откуда? Куда? А он, Филипп, вдобавок находился вне этого течения времени, не то чтобы его выбросило из потока, нет, с самого начала он был призван занять место, пожалуй даже почетное место, ибо он должен был наблюдать за всем, что происходило, но парадокс заключался в том, что у него кружилась голова и что он ничего не видел, в лучшем случае ему удавалось разглядеть, как набегают валы, в которых, словно сигналы, вспыхивают отдельные даты, символические знаки, уже утратившие естественность, искусственные бакены, хитростью закрепленные в пучине времени, указатель людского рода, покачивающийся на неукрощенных волнах, лишь изредка море стихало, и тогда из вод бесконечности вставала застывшая, ничего не выражающая картина, уже обреченная на осмеяние.
Ранним утром в кинотеатре «Ангелочек» уже можно укрыться от дневного света. «Последний гангстер» взламывает в банке сейф. Владелец кинематографа информирует прокатную фирму о числе посетителей. Рекордные числа, цифровая акробатика. Как некогда экстренное сообщение: брутторегистровые тонны идут ко дну. Виггерль, Шорши, Бене, Каре и Зеп стояли под громкоговорителем, на них рушились каскады слов, победа, фанфары, гитлерюгенд, солдаты-гитлерята, коричневые рубашки, короткие штаны, голые ноги. Они встряхивали кружки для сбора пожертвований, они не давали монетам улечься, они бренчали жестяными эмблемами. «Зимняя помощь!
Поможем фронту! Поможем фюреру!» По ночам выла сирена. Зенитная артиллерия молчала. Вот вылетели на охоту ястребки. Бриллианты к Железному кресту.
Фугасные бомбы. Мигающий свет. Ложись! В канализационных трубах журчала вода. В соседнем доме залило подвал. Все утонули. Шорши, Бене, Каре и Зеп сидят и смотрят на последнего гангстера. Сидят, вдавив свои тощие зады в покарябанные, истертые сиденья кинокресел. Они нигде не учатся и нигде не работают. Денег у них нет, но лишняя марка, чтобы посмотреть на гангстера, найдется. Эта пташка сама далась им в руки. Занятия в ремесленном училище они прогуливают, профессии у них нет, точнее, есть профессия, но ее приобретают не в училище, а на уличных перекрестках, с валютчиками в подворотнях, с женщинами в закоулках, с дружками в темных аллеях парка Дворца правосудия, ремесло, именуемое ловкостью рук, взял и не отдал, ремесло здоровых кулаков, раз и в морду, прогулочки там, где собираются одни мальчики, умение смотреть уступчиво, покачивать бедрами, вилять задом. Виггерль в легионе, далеко за морем, с аннамитами в зарослях, змеи и лианы, заброшенные храмы, а может, с французами в крепости, вино и девочки в Сайгоне, казарменный запах, карцеры в казематах, ящерицы на солнце. Не все ли равно! Виггерль сражается. Он поет: «Выше знамя подымайте…» Он погибает. Солдатская смерть прекрасней всего. Слышали сотни раз, врезалось в память с детства, видели на примере отцов и братьев, матери утешались слезами, эти слова не забудутся. Шорши, Бене, Каре и Зеп ждут барабанщика. Ждут в темноте зрительного зала. Последний гангстер. Они готовы; готовы следовать, готовы сражаться, готовы погибнуть. Не нужен бог, чтобы воззвать к ним, на каждой стене – плакат, откровенно стандартная маска, маркированная бородка, не улыбающийся авгур, а маска-робот из штампованной жести, простоватая физиономия, никаких мыслей в глазах, водянистая пустота, два отшлифованных зеркала, в которых всегда виден только ты, Калибан, отвративший от себя добрых духов, синтетический крысолов, чей зов – испытание, кровь, страдание и смерть, я поведу тебя к тебе самому, Калибан, ты не должен стыдиться того, что ты – чудище. Кинотеатр еще стоит; текут деньги в кассу. Еще стоит ратуша; подытоживается доход от развлечений. Еще растет город.
Город растет. Запрет на обратное вселение снят. Они устремляются назад потоком, который, однажды омыв деревню, хлынул в крестьянские дома, когда пылали города, когда на улице, где ты ежедневно проходил, плавился асфальт, становясь стигийской водой, все сжигающей и разъедающей там, где в маленьких ботиночках ты бегал в школу, гулял женихом со своей невестой, родные камни содрогались, и вот им пришлось ютиться по деревням, лишившись домашнего быта, лишившись гнезда, где появлялось на свет потомство, утратив то, что всегда бережно хранилось, то-чем-ты-был, юность, отправленную в шкаф, в самый нижний ящик, фотографии детских лет, выпускной класс, утонувший друг, письмо с выцветшими буквами, Всех-благ-тебе-Фриц, прощай-Мария, какое-то стихотворение, неужели я писал стихи?..
Маленькое, изящно упругое тело доктора, натренированное занятиями легкой атлетикой, лежало на столе, обтянутом клеенкой, и кровь из вены его руки текла незримо и издалека для другого человека, одаряя его новой жизненной силой, но тот не мог послать своему спасителю взгляд горячей благодарности; доктор Бехуде был абстрактным самаритянином, его кровь превращалась в число, в химическую формулу, выраженную языком математических знаков, она стекала в стеклянную консервную банку – на такие наклеивают этикетки, малиновый сок, земляничный джем, – теперь на этикетке стояла группа крови, сок стерилизовали, и консервированную кровь можно было отправлять куда угодно, по воздуху, в далекие заокеанские страны, туда, где в эту минуту шел кровавый бой, а такие страны всегда находились – изначально мирный пейзаж, природа с ее сменой времен года, поля, на которых сеяли и жали и куда теперь следовали маршем, ехали и летели люди, чтобы ранить и убивать друг друга. И вот они лежали, бледные, на полевых носилках, вымпел Красного Креста трепетал под чужим ветром и напоминал им о каретах «Скорой помощи», которые с воющими сиренами мчали по улицам городов, где каждый миг возникали пробки и заторы, городов, откуда они пришли, противостолбнячный укол ныл, как ожог, и кровь доктора Бехуде перекачивалась в их истерзанные тела. За каждый сеанс доктор получал десять марок. Деньги выплачивали наличными в кассе клиники.
Молодые медики, которые уже резали, пилили, кололи и зашивали солдат второй мировой войны, а теперь, находясь на ассистентских и внештатных должностях, убеждались в том, что они никому не нужны и что их слишком много, слишком много военных врачей, теснили друг друга, торопясь продать свою кровь, единственное, что они могли продать. Доктору Бехуде тоже нужны были десять марок, однако не только плата – деньги за кровь – побуждала его к этой операции. Доктор Бехуде умерщвлял свою плоть. Он подвергал себя монашескому бичеванию, давая кровь, он пытался привести в равновесие силы и потребности души и тела, словно это был спорт, гантели, бег по утрам, наклоны корпуса, дыхательная гимнастика. Лежа на прохладной клеенке стола, предназначенного для переливания крови, доктор Бехуде анализировал себя.
Как благотворительность, так и жертвенность были ему чужды; взятая у него кровь становилась обычным лекарством, ее можно было куда-то отправить, ею можно было распорядиться, спасти чью-либо жизнь, но все это не волновало доктора Бехуде; он очищался, он подготавливал себя. Скоро все комнаты квартиры, где он практикует, будут заполнены, заполнены людьми, желающими почерпнуть у него бодрости и сил. Доктора Бехуде любит и осаждает толпа полубезумцев, неврастеники, лжецы, не сознающие, почему они лгут, импотенты, гомосексуалисты, педофилы, заглядывающиеся на детей и гоняющиеся за короткими юбками и голыми ногами, писатели, оказавшиеся между всех стульев, художники, для которых красочный мир – лишь соединение геометрических фигур, актеры, задыхающиеся от мертвых слов. Пан мертв, он умер вторично, они все приходили, нуждаясь в собственных комплексах, как в хлебе насущном, малодушные и ни на что не способные, даже на то, чтобы встать на учет в больничной кассе или хоть раз уплатить по счету.
Они спасли свою жизнь, свое бессмысленное существование; ожесточась, они хозяйничали на маленьких клочках земли, на горных лугах и в речных долинах, в хижинах и на хуторах, дым рассеялся, они слушали, как экскаваторы ворошат развалины, слушали издали, отрезанные от Ниневии, от Вавилона и Содома, от любимых своих городов, больших согревающих котлов, спасшиеся бегством, осужденные к пребыванию на свежем воздухе, туристы, у которых не было денег, чтобы расплатиться, и на которых косились местные жители. Они испытывали ностальгическую тоску по родному камню. Они возвращались домой, шлагбаум был поднят, проклятый закон, запрещавший обратное вселение, отменен, изгнание кончилось, они устремились обратно, они текли потоком, уровень воды повышался, город – очаг жилищного кризиса.
Они опять были дома, они возвращались в строй, задевали и отпихивали друг друга, хитрили, хлопотали, трудились, строили, обзаводились семьей, зачинали детей, сидели все в той же пивной, вдыхали знакомый запах, наблюдали за жизнью квартала, за площадью, где гуляли парочки, за подростками – порослью асфальтовых улиц, они слышали хохот, брань и соседское радио, они умирали в городской больнице, похоронное бюро вывозило трупы, они покоились на кладбище у юго-восточной развилки, среди трамвайного трезвона, в бензиновом чаду, счастливцы, возвратившиеся на родину. В Европе размещены сверхмощные бомбардировщики.
Одиссей Коттон вышел из здания вокзала. Маленький чемоданчик в его темной руке раскачивался при каждом ее взмахе. Одиссей Коттон был не один.
Из чемоданчика несся голос, нежный, теплый, мягкий, глубокий голос, дыхание точно бархат, легкий вздох, горячая кожа под старой, рваной автопокрышкой в домике из гофрированной стали, крики, рев гигантских лягушек, ночь на берегу Миссисипи, судья Линч объезжает страну, о день Геттисберга, Линкольн вступает в Ричмонд, забытое невольничье судно, клеймо, навеки выжженное на теле, Африка, потерянная земля, заросли джунглей, голос негритянки. «Night-and-day»*, – пел этот голос, его звучание ограждало владельца чемоданчика от привокзальной площади, голос обвивался вокруг него, как тело любимой, грел его на чужбине, был ему шатром. Одиссей Коттон стоял в нерешительности. Он рассматривал такси на стоянке, он перевел взгляд на универмаг «Рон», он видел перед собой детей, женщин, мужчин, немцев. Что это за люди? О чем они думают? О чем мечтают?
Что любят? Кто они такие? Друзья? Враги?
____________________
* «Ночь и день» (англ.).
Тяжелая дверь телефонной будки захлопнулась за Филиппом. Стекло отъединило его от оживленной сутолоки на вокзальной площади, шум был теперь лишь отдаленным рокотом, уличное движение – игрой теней на рифленой поверхности стен. Филипп все еще не знал, как проведет день. Час зиял пустотой. Так должна чувствовать себя одна из пустых сигаретных пачек, которые метлой сметены в кучу: ненужной, лишенной своего предназначения.
Какого предназначения? Разве он предназначен для какой-то цели, разве уклоняется он от этого предназначения, да и вообще, если даже допустить, что у каждого человека есть предназначение, может ли он от него уклониться? Век астрологии, гороскоп за неделю, звезды Трумэна и Сталина.
Он мог бы пойти домой. Пойти к себе домой на Фуксштрассе. Весна вступала в свои права. Заглохший сад особняка зарастал бурьяном. Домой? В убежище, где стоит грохот; правда, к утру Эмилия, наверно, успокоилась. На дверях проступили трещины, стены испещрены дырками, фарфор перебит. Измученная своим же буйством, изнуренная сновидениями, побежденная страхом, Эмилия лежит на розовой кровати, перешедшей к ней по наследству, на смертном ложе своей прабабушки, которая успела пожить красивой жизнью, Херингсдорф, Париж, Ницца, твердый валютный курс, блестящий титул действительного тайного советника коммерции. Собаки, кошки и попугай, они ревновали друг друга и враждовали друг с другом, но были едины в своей ненависти к Филиппу, они выступали против него сомкнутым строем, фалангой злобных взглядов, они ненавидели его, как и все прочие в этом доме, родственники его жены, сонаследники, стены, от которых кусками отваливалась штукатурка, истоптанный паркет, мокрые урчащие трубы парового отопления, которое не работало, и ванна, которой давно не пользовались, звери занимали позиции на шкафах, как на дозорных башнях, глядели из-под приопущенных век, как спит их госпожа, как спит их жертва, к которой они были прикованы и которую стерегли. Филипп набрал номер доктора Бехуде. Безрезультатно!
Психиатр еще не вернулся. Филипп ничего не ждал от визита к доктору Бехуде, ни диагноза, ни разъяснений, не ждал, что тот прибавит ему бодрости или пробудит доверие к людям, но у него выработалась привычка приходить к психиатру, ложиться в его затемненном кабинете, чтобы мысли текли свободно, чтобы образы, овладевавшие им у доктора Бехуде, сменяли друг друга, чтобы пространство и время калейдоскопически чередовались, пока исцелитель душ своим мягким усыпляющим голосом пытался освободить его от чувства вины и покаяния. Стоя в процедурном кабинете клиники, доктор Бехуде застегивал рубашку. Стенное зеркало в белой рамке тускло отражало его бледное лицо. Его глаза, которым следовало обладать гипнотической силой, помутнели, устали и слегка воспалились. Сто кубических сантиметров его крови покоились в амбулаторном холодильнике.
«Night-and-day». Одиссей Коттон смеялся. Он радовался. Он размахивал своим чемоданчиком. Он обнажал крепкие сверкающие зубы. Он доверял людям.
Впереди был день. День был для всех. Под навесом сидел и ждал Йозеф, носильщик. Строго, по-армейски прямо сидела на его лысой голове красная форменная фуражка. Что сгорбило Йозефа? Чемоданы туристов, багаж десятилетий, хлеб, уже полвека добываемый в поте лица, проклятие Адама, походы в солдатских сапогах, с пулеметом за плечами, портупея, сумка со снарядами, тяжелая каска, тяжелый труд убивать других. Верден, Аргоннский лес, Шмен-де-Дам, он выкарабкался, остался цел, и снова чемоданы, пассажиры без оружия, иностранцы, отправляющиеся в горы, иностранцы, отправляющиеся в отель, Олимпийские игры, молодость мира, и снова знамена, снова походы, он таскал офицерский багаж, сыновья ушли и не вернулись, молодость мира, сирены, умерла старуха, мать проглоченных войной детей, пришли американцы с пестрыми сумками, с ручным и легким багажом, сигареты и валюта, новый курс марки, все сбережения как ветром сдуло, чистый блеф, скоро семьдесят лет, что делать дальше? Сидеть перед вокзалом с медной бляхой на фуражке. Тело ссохлось, но глаза еще живо поблескивали за очками в металлической оправе, от век по коже разбегались веселые морщинки, уходившие в седину, в смугловатость загара, в здоровый румянец щек.
Товарищи по работе заменили ему семью. Напарники освобождали его от тяжелых вещей, которые приходилось поднимать, давали «папаше» поручения полегче: доставить письма, сбегать за букетом цветов, отнести женскую сумочку. Йозеф был мастак раздобывать работу. Он достигал этого смирением, а то и хитростью. Он знал людей. Он умел расположить к себе других.
Нередко он получал сумки, которые поначалу ему не хотели давать. Этот день что-то сулил ему. Он увидел Одиссея Коттона. Он заискивающе посмотрел на чемоданчик, из которого лилась музыка. Он сказал: «Я вам носить, господин». Музыка, которая раскинулась шатром вокруг Одиссея, не была ему преградой, без спросу ступил он в другой мир, в чужой мир, где звучало «Night-and-day», он оттеснил смуглую ладонь с ручки чемоданчика, незаметно, скромно, решительно и по-дружески придвинулся к темнокожему великану, Кинг-Конгу, который был много выше его, непостижимы еще нетронутые, девственные леса. Йозеф не был заворожен этим голосом, голосом широкого, ленивого и теплого потока, обволакивающим глубинным голосом, голосом таинственной ночи. Все скользило и льнуло, одно к другому, как бревна в реке; тотемные животные, окружающие крааль, табу для тех, кто изменил племени, Йозеф не испытывал желания, не испытывал отвращения, ничто не влекло его, и ничто не отпугивало: Йозеф не вызывал в Одиссее ни извращенного чувства, ни состояния аффекта, он не был для Одиссея маской Эдипа, им не двигала ни любовь, ни ненависть, Йозеф предполагал, что будут щедрые чаевые, он пододвигался все ближе, осторожно и настойчиво, он видел, что будет завтрак, что будет пиво, «Night-and-day»…
Заголосил попугай, птица любви, бог любви Кама едет верхом на попугае, истории из Книги попугаев, невероятные и непристойные, несовершеннолетней девочкой она брала их из отцовского шкафа, прятала под матрацем, попугай на старинных изображениях святого семейства, символ непорочного зачатия, попугай был осанист, попугай Розелла, одутловатый, как старая актриса, любимица публики, красный, желтый и зеленый, как лист агавы, голубым, как сталь, было его оперение, его платье, которое он свирепо отряхивал, он забыл свободу, свобода стала забытой, уже неосуществимой мечтой, птица голосила, она голосила не по свободе, она жаловалась, что нет света, что не подняты жалюзи, что не раздвинуты тяжелые занавеси, что не рассеяна темнота в комнате, что не кончается искусственно удлиненная ночь. Собаки и кошки были тоже встревожены. Они прыгали к спящей в постель, ссорились, зубами рвали изношенный шелк, и невидимо, как снег в темноте, хлопья пуха носились по комнате. Эмилия лежала, все еще окутанная ночью, которая снаружи кончилась уже несколько часов назад. Ее сознание еще было укутано в ночь. Как в гробу, покоилось ее тело в глубине ночи. Черный кот лизнул розовым язычком ухо молодой покойницы. Эмилия заворочалась, заметалась, перевернулась с живота на спину, ткнулась рукой в шелестящий кошачий мех, ухватила за голову одну из собак, пробормотала: «Что происходит, что здесь опять такое?» Откуда она возвращалась, из каких темных провалов сна? Она услышала, как не переставая урчат трубы, как крошится штукатурка, как фыркают, ворчат, топчутся и бьют хвостами звери. Звери были ее друзьями, ее спутниками, спутниками счастливого детства, из которого ныне она была изгнана, товарищами одиночества, в котором Эмилия жила, ее радостью и забавой, безобидные и преданные, они были верны мгновению, безобидные и верные мгновению существа, без лицемерия и расчета, они знали только добрую Эмилию, ту Эмилию, которая в самом деле хорошо относилась к зверям. Злой и враждебной была Эмилия к людям. Она внезапно вздрогнула и закричала:
«Филипп!» Она прислушалась, выражение ее лица становилось то обиженным, то злобным. Филипп ушел от нее! Она включила свет над кроватью, вскочила, раздетая подбежала к двери, щелкнула выключателем, загорелись серебряные лампочки в виде свечей, покачивавшиеся на металлических кизиловых ветвях, покрытых зеленой медянкой, зажглись бра, свет множился, повторяясь в зеркалах, и, окрашенный абажурами в желтый и красноватый цвета, ложился желтыми и красноватыми тенями на кожу женщины, на ее еще совсем детское тело, длинные ноги, маленькие груди, узкие бедра, гладкий, упругий живот.
Она бросилась в комнату Филиппа, и при естественном свете тусклого дня, проникавшем через незанавешенное окно, ее красота внезапно поблекла. В глазах был нездоровый блеск, под ними темнели круги, левое веко опало, как будто в нем совсем не осталось мускульной силы, маленький упрямый лоб был в морщинах, крупинки грязи въелись в кожу, черные волосы падали на лицо короткими спутанными прядями. Она смотрела на стол с пишущей машинкой, на белый неисписанный лист бумаги, атрибуты ненавистного ей труда, от которого она ожидала чуда, славы, богатства, уверенности, обретенных за одну ночь, за ночь вдохновения, когда Филипп создаст выдающееся произведение, именно за ночь, а не за долгие-долгие дни, когда он, будто отбывая какую-то повинность, без конца стучит на маленькой пишущей машинке. «Он бездарность. Ненавижу тебя, – раздался шепот. – Я ненавижу тебя». Он ушел. Он убежал от нее. Но он вернется. Никуда он не денется! И все-таки он ушел. Бросил ее. Неужели с ней было так нестерпимо трудно? Она стояла совсем раздетая в его кабинете, совсем раздетая при дневном свете, мимо проехал трамвай, плечи Эмилии поникли, резко обозначились ключицы, тело утратило свежесть, а ее кожа, ее юность была как будто залита застоявшимся, свернувшимся молоком и какую-то секунду казалась творожистой, прокисшей и рыхлой. Она легла на шершавый кожаный диван, холодный и жесткий, как кушетка в медицинском кабинете, и потому неприятный, и стала думать о Филиппе; мыслями о нем, словно заклинаниями, она вызывала его образ, вынуждала его вернуться в комнату, его, смешного, бездарного, непутевого спутника жизни, любимого и ненавистного, позорящего других и опозоренного. Она сунула палец в рот, облизала его, обслюнявила, маленькая девочка, задумчивая, покинутая, растерянная, погладь-меня, поиграла с собой, и тотчас ей, уже застигнутой наступившим днем и ослепленной его вражеским светом, досталась еще одна частичка из самого нутра ночи, малая толика таинства и любви и короткая отсрочка.
«Night-and-day». Опустив глаза, Одиссей смотрел на красную фуражку носильщика, на испачканное, поношенное сукно, на козырек, надвинутый по-армейски прямо на очки и глаза, он увидел медную бляху с номером, устало опущенные плечи, выцветший ворс кителя, обтрепанные лямки передника и, наконец, различил тощий живот, едва ли достойный внимания. Одиссей засмеялся. Он смеялся, как ребенок, который быстро заводит знакомства, он воспринимал этого старика по-детски, как старого ребенка, как своего товарища по уличным играм. Одиссей радовался, он был добродушен, он кивнул ему в знак приветствия, он поделился с ним богатством, которым владел, он одарил его как победитель, он дал ему чемоданчик: музыка, голос, все это было теперь в руке старого носильщика. Бесстрашно, маленькой тщедушной тенью, шагал Йозеф по привокзальной площади, следуя за высоким широкоплечим солдатом. В чемоданчике что-то стонало, завывало, визжало: блюз «Лаймхаус». Йозеф шел за черным человеком, за освободителем, завоевателем, вслед за оккупационной армией, армией-защитницей, он вступал в город.
Шкаф, ларь с дарами, строгая тень, труха мнимого и вновь отвергнутого познания, ощутимая и неощутимая угроза, источник надежды, обманчивый родник для жаждущих: книжный шкаф с распахнутыми створками высился позади обнаженной Эмилии как некий нечестивый триптих. Кому она приносила себя в жертву, и жрица, и олениха в едином образе, опустившаяся Ифигения, у которой не было покровительницы Артемиды и которую не увезли в Тавриду?
Доставшиеся ей по наследству издания восьмидесятых годов в роскошных переплетах, с золотым обрезом, ни разу не раскрытые, немецкие классики и «Маяк в океане жизни» для женских гостиных, «Борьба за Рим» и «Мысли и воспоминания Бисмарка» для кабинета хозяина дома и впридачу полочка для коньяка и сигар, библиотека отцов и дедов, которые делали деньги и ничего не читали, соседствовала с собранием книг, принесенных в дом Филиппом, неутомимым читателем; полное смятение и тяга к систематизации запечатлелись в них, обнаженное сердце, вскрытый инстинкт. И перед этими роскошно переплетенными и в тщетных поисках ответа зачитанными до дыр книгами, перед ними, отчасти поверженная к их стопам, лежала обнаженная наследница и пыталась забыть, забыть все то, что называлось действительностью, и невзгодами жизни, и борьбой за существование, и социальным неравенством, а доктор Бехуде говорил о неудавшейся попытке приспособиться к окружающему миру, но все это означало лишь одно: мерзкая жизнь, проклятый мир и конец привилегиям, ее счастливому пребыванию в мире, в котором ей так повезло родиться, вылупиться в благоустроенном гнездышке. Где поток пустопорожней лести, бурливший в ее детские годы? «Ты так богата, красавица, ждет тебя наследство, прелесть моя, бабушкино состояние, миллионы советника коммерции, он о тебе подумал, тайный, посаженный на диету советник коммерции, заботливый pater familias*, он подумал о своей внучке, о еще не родившейся, оставил ей щедрый дар, обеспечил ей жизнь, он был щедр и предусмотрителен в своем завещании, он хотел, чтобы тебе было хорошо, детонька, чтобы род процветал и без конца богател, тебе не придется работать, достаточно он сам поработал, зачем тебе утруждать себя, он сам и восемьсот человек трудились на тебя, голубушка, ты будешь плавать лишь поверху (а что плавает поверху? что плавает в пруду поверху? лягушачья икра, птичий помет, трухлявое дерево, переливчатая пятнистая пленка, тревожные отблески от разноцветного ила, тина и гниль, труп юной девушки, кого-то любившей). Можешь веселиться, детка, на праздниках, красавица, ты всегда, Эмилия, будешь царицей бала».