Текст книги "Охотник за тронами"
Автор книги: Вольдемар Балязин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
Туровский заговор
1508 год начался теплыми ветрами, звонким крошевом рушащейся наледи, ломким хрустом оседающего наста.
Вскоре после Рождества Сигизмунд Казимирович отправился из Вильны в Краков на коронацию, по которой Литва и Польша должны были вновь соединиться под одним скипетром, ибо после коронации в Кракове Сигизмунд Казимирович добавлял к титулу великого Литовского князя и титул польского короля.
Михаил Львович об эту пору сидел в Турове. Невесело ему было и бесприютно, несмотря на то что жил он в отчем доме, в тех самых стенах, которые первыми из прочих довелось запомнить ему.
Узнав, что Сигизмунд уехал в Краков, Михаил Львович вспомнил недавнее.
Всего семь лет назад там же, в Кракове, короновался на польский стол собинный его друг, благородный рыцарь, честный и добрый Александр Казимирович.
Глинский припомнил осиянный тысячью свечей собор, парчу и золото одеяний, сотни знатнейших персон из Литвы и Польши, роящихся у подножия трона, и самого себя, стоящего рядом с Александром Казимировичем, себя – единственного, кто олицетворял своею персоной всех литовских дворян и кому было позволено стоять не в зале собора, а прямо возле короля, как если бы он – Глинский – был его братом или сыном.
А теперь он застрял в глуши пинских болот, и другие теснились у трона нового короля, другие ждали милостей и наград, но не он, Глинский, вчерашний щит и меч королевства!
«Неловко будет сидеть между двумя тронами, – думал князь, переполняясь злобой к Сигизмунду. – Довольно с тебя и одного». И вновь прикидывал, как не раз делал перед сражением, хватит ли у него сил отобрать у Сигизмунда виленский стол?
«На Москву и Крым надеяться можно: по весне и Василий и Гирей выведут своих воинов в поле. На волохов[32]32
Волохи (влахи) – восточнороманская народность, предки современных молдаван и румын.
[Закрыть] надежда слабая, да и не в них дело. Ближе всех – орден. Если и Изенбург сдержит слово, то против таких сил Сигизмунду не устоять». От дерзких замыслов перехватывало дыхание и кружилась голова.
Устав от беспрестанных дум об, одном и том же, шел Михаил Львович в книгоположницу. Тихо вздыхая, листал древних мудрецов.
«Людям, решившимся действовать, – советовал Геродот[33]33
Геродот (между 490 и 480 – ок. 425 гг. до н. э.) – древнегреческий историк, прозванный «отцом истории».
[Закрыть], – обыкновенно бывают удачи; напротив, – вещал старый грек, – они редко удаются людям, которые только и занимаются тем, что взвешивают и мерят».
Геродоту возражал мудрец и странник Демокрит[34]34
Демокрит (ок. 470 или 460 гг. до н. э. – ?) – древнегреческий философ-материалист.
[Закрыть]. «Лучше думать перед тем, как действовать, чем потом», – предостерегал он Михаила Львовича.
Глинский читал, мыслил, прикидывал. На третий день решился. Позвал управителя своего – Панкрата, коего шутя называл «майордомом Пантократором», и велел разослать по округе слуг – звать гостей.
«Послушаем, что люди скажут, – думал Михаил Львович. – Где народ увидит, там и Бог услышит. Если они готовы, то и за мной дело не станет». А пока решил придать затее видимость простой встречи со старыми друзьями, благо в январе один праздник сменял другой, и совсем уж на носу было Крещение.
Полесские помещики, засидевшиеся в своих деревеньках, отозвались на зов Михаила Львовича с готовностью. Рады были приглашению и родовитые мужи – князья и их отпрыски. Трех дней не прошло – гостей у князя Михаила оказались полны и дом и двор.
Встречал их Глинский как родных, для всякого нашел душевное слово, любого-каждого обласкал и обогрел. На Крещение начался в Турове великий праздник. Не только гости – все мещане со чады и домочадцы были взысканы щедротами и милостями хозяина. Утром 15 января княжеские слуги выкатили к православной церкви и к католическому костелу по двенадцать бочек вина. Туда же притащили в корзинах, плетенках, кошницах, на холостинах, на рогожах горы мяса, рыбы, пирогов, хлебов, солений, варений.
Панкрату князь строго наказал следить, чтоб всего было довольно, а буде чего не станет – вина ли, яств ли – добавлять тот же час. В помощь управителю отрядил молодых казаков – глядеть, чтоб не было у церкви и костела ни пьянства, ни буйства, чтоб неумеренных питухов разводили бы по домам. На поварне и во дворе у Михаила Львовича крутилось целыми днями столько народу – не сосчитать.
Утро в Крещение выдалось ясное, чистое. Высыпавшие на улицы туровчане крестились, радовались:
– Глянь-ко, небо-то какое ныне – синее да высокое.
– Молитесь, православные, истинно говорю: коли перед крещенской заутреней небо чистое, то молитва до Господа дойдет, ни за какой облак не зацепится. И о чем попросишь, то и сбудется.
Многие, еще до церкви не дойдя, уже просили у Спасителя, кому что было потребно.
Заутреню князь Михаил вместе с братьями Василием и Иваном, со всеми гостями и домочадцами, истово отстоял в храме. Молился жарко, коленопреклоненно. Низко клал поклоны, перецеловал чуть ли не все образа, когда же повернулся к народу, чтоб из храма пойти – все видели, – у князюшки по щекам слезы текли.
В народе шептались:
– А иные еще брехали, что князь наш греческий закон оставил и в католическую папежскую веру перешел. А он, гляди-ка, с нами, с православными, в храме-то службу отстоял…
К двери шел благолепно, тихо, ни одной старухи не коснувшись полой бархатного охабня[35]35
Охабень – старинный русский широкий кафтан с четырехугольным отложным воротником и длинными прямыми, часто откидными рукавами.
[Закрыть]. На паперти нищую братию оделил по-царски. Нищие загомонили громко, возликовали. Теснились у ног благодетеля, кричали:
– Спаси тебя Богородица, орел наш сильный!
– Многая тебе лета, солнце красное, князь Михайла Львович!
Нищеброды хватали Михаила Львовича за ноги, лобзали губами сапог, целовали полы охабня.
Возле бочек с вином, у снеди, крутились ничтожные, пытались урвать кусок.
Казаки, не подпуская, покрикивали:
– Осади назад, бояре! Не пора еще вас к столу звать!
– Когда ж, ирои, пора-то будет? – слезливо выспрашивали жаждущие. – Сказано ведь: в праздник и у воробья – пиво!
– После Иордани милости просим, воробьи прилетные!
– До Иордани-то дух испустим, ждавши.
– Боле ждали – подождете.
Михаил Львович поглядел на кучку оборванцев, сверкнул каменьем на перстнях:
– Дай им по глотку, Панкрат. А уж остальное – после Иордани.
Ничтожные возликовали.
Панкрат, недовольный, тыкал каждому в морду кружку, закусить не давал – не было на то хозяйского указа. Сказано – по глотку, по глотку и дадено.
После заутрени народ повалил от церкви к реке: свершать над прорубью действо – поминать Иоанна Крестителя, иже приобщил святых таинств самого Спасителя. Сошли к воде, увидели: туман стоит над Припятью и прорубь полна. Вдруг набежала хмарь и повалил снег – густой, пушистый.
– Ну и дела! – ахали все.
Старики крутили головами, божились:
– Ей-богу, сколь живем, не упомним такого: все приметы к урожаю.
– И всю ночь нынче собаки брехали, – добавляли иные. – К хорошей охоте это, много зверя будет в лесу.
Отслужив молебен у воды, пошли праздновать. Веселье гудело по всему городу и даже выплескивалось за его пределы. Веселились не только в замке и на площади у собора на Владычье. Ряженые парни и молодайки, пунцовые от мороза ребятишки плясали и играли и в княжеской дуброве, и вокруг загородного дворца Глинских, что стоял на третьем холме в версте от Турова. Особенно веселились в княжеской дуброве: и лес в ней был отменно красив, и в загонах бродили медведи, лоси, туры, а меж дерев стояли железные клетки, а в клетках суетились и волки, и белки, и лисицы, ну а уж зайцев, барсуков, бобров и прочей мелкой живности было не перечесть.
Михаил Львович на площади у церковной паперти вместе со всеми выкушал чарку медовухи и, низко поклонившись обществу, пеший пошел к себе на двор. Рядом, прихрамывая, поспешал белоглазый немец Христофор. За ними степенно и важно двинулись другие гости: князья Иван Озерецкий, Михаил Гагин, Жижемские Дмитрий и Василий да дворяне полсотни.
Все расселись за столы, в самой большой горнице стало тесно, Михаил Львович гостей обласкивал взором, привечал учтивою речью. Пока мало выпили, рассказывал о юности своей, о дальних странствиях по Гишпании, по Франкской земле, о житье-бытье в Болонье, Риме, в иных городах и землях. О многом рассказывал, однако и тут о перемене веры словом не обмолвился. Об обидах своих, о делах речей не вел и других тотчас на иные разговоры переводил, если кто о таком что-либо пытался помянуть.
– Сегодня праздник, други мои, пейте, гуляйте, думайте о хорошем – веселая дума осветляет сердце.
А сам – и за столом, и после застолья – с каждым сам-друг не по одному разу переговорил, и как-то так вышло, что хоть и не держал возле себя князь никого – никто со двора его не съезжал: жили и два дня, и три, и четыре.
Собирались с утра, сидели за столом дотемна, и уж каждый перед всеми – за четыре-то дня – все, что было на сердце, сумел не раз до донышка высказать. Получилось за разговором, что люди все разные – и возрастом, и достатком, и званием, а есть у всех одно общее – обида на панов-католиков и на католика короля, что позастили православным все пути-дороги и нет им в Великом княжестве из-за веры их и из-за русского православного происхождения никакого хода.
И совпало так, что утром 20 января, как раз в тот день, когда на голову Сигизмунда была возложена корона Польши, друзья Михаила Львовича решили, что польского трона для Сигизмунда Казимировича вполне довольно, а на литовский трон может найтись и более достойный претендент. Глинский молчал, подперев щеку рукой. Весь этот день разговор за столом только и шел что о нынешнем короле и о королях минувших. Как и всегда, нынешний король был, по мнению собравшихся, намного хуже своих предшественников, хотя, видит Бог, и среди тех, кто был до него, всякие попадались – и грозные, и свирепые, и глупые, и жадные. Но жадный, хотя, кроме того, был и глуп, однако же свирепостью превосходил всех, а другой – глупый, хотя и расточителен, но зато уж грозен, как никто. Все выдающееся, хотя бы и уродливое, низким душам во все времена весьма нравилось.
Сигизмунд же пока что особой свирепости не проявил и щедрости большой не выказал. Да и откуда она могла у Сигизмунда проявиться, когда он еще два года назад ходил в штопаных чулках и мечтал о приглашении на обед?
– Александр Казимирович, – сказал князь Дмитрий Жижемский, – ничего без совета с народом не делал.
Гости поглядели на Михаила Львовича. Глинский, опечалив очи, согласно кивнул: так-де и было – ничего без совета с народом, со мною то есть, что, конечно, одно и то же, не делал.
– А ведь недаром говорится, – продолжал князь Дмитрий, – «царь думает, а народ ведает». Только Сигизмунду о том, что мы, народ, ведаем, зачем знать?
– Много нагрешил Сигизмунд супротив нас, ох много! – вторил преосвященный отец Власий, обедавший у Михаила Львовича вместе со всеми. – А ведь сказано: «Народ согрешит – царь умолит, царь согрешит – народ не умолит». Только забыл Сигизмунд, что и он под Небесным Царем ходит!
После этого заговорили все враз, каждый хотел свою боль и свою правду высказать раньше другого и так, чтоб все услышали.
Шляйниц, сидя на противоположном от Михаила Львовича конце стола, поглядывая по сторонам, хотя и помалкивал, однако же ко всему прислушивался и на ус мотал.
Выбрав подходящую минуту, когда застолье утихло, проговорил печально и смиренно:
– Позвольте, господа честные, и мне слово молвить.
Гости, зная, сколь близок немец к Михаилу Львовичу, враз замолчали.
– Я, господа, чужой человек, из земли Саксония. Я много ездил, господа, много видел. Видел разный страна, разный городы, разный народы. Смотрел, как живут. Рассказывал, как живут православные люди в Польском королевстве и литовском княжестве. Говорил, обижают русских, обижают белорусов – многие не верить мне: «Так не может быть, Христофор. Белые русы есть храбрые и смелые люди, они не будут терпеть такая обида». Я говорил: «Я есть чужой человек, я и сам не могу понимать, почему все они это терпят?»
Гости злобно сопели, раздувая ноздри. Слушая немца, даже не заметили, как, почти касаясь головой нижнего края образов, встал хозяин. Увидев, замолкли.
Михаил Львович держал у плеча большой, венецианского стекла, в кованом золоте кубок. Глядел сурово.
– Ну что, друга мои и товарищи, – сказал глухо. – Говорили о том тайно, хоронясь в домах своих, друг от друга розно. Теперь здесь о том же скопом погомонили. А жить и дале станем, как вчера жили?
– Не будем! Не станем! Бери нас, Михаил Львович! Веди нас! – закричали все, кто был в застолье. – Ты ни одной битвы не проиграл!
– Нетто у схизматиков шеи крепче, чем у татар? – воскликнул старый рубака князь Иван Озерецкий.
Шляйниц сидел затаившись, прикрыв глаза ладонью.
Глинский полыхнул очами, единым духом осушил венецейский кубок. Десятки серебряных чар стукнулись враз, будто не шестьдесят человек сдвинули чаши, а двое закадычных друзей стукнулись гулкими кубками в сердечной здравице, не побоясь расплескать вина.
Близко к полуночи, когда почти все гости поразъехались, в опочивальню к Михаилу Львовичу пришел брат его – Василий.
Михаил Львович сидел в спальне со Шляйницом сам-друг.
Увидев Василия, Шляйниц встал, собираясь уйти.
– Сиди! – жестом остановил его Михаил Львович.
Василий знал, что Шляйниц Михаилу Львовичу ближе всех и во многом роднее брата.
– Послушай, Миша, – начал несмело подслеповатый Василий. – Я пошел было спать, да что-то ворочался, ворочался, а сон нейдет.
– Хошь, чтоб колыбельную спел? – спросил Михаил Львович зло. – Так понапрасну пришел. Пусть их тебе твоя Анна поет.
Василий стоял молча, не зная, что ему делать, и даже не решаясь без приглашения сесть на лавку.
– Ты, Миша; на меня не серчай, – продолжал робко Василий. – Не со злом к тебе пришел. Родной ведь брат, поди, одна ж кровь – Глинские.
– Ну говори, не тяни, – оборвал Михаил Львович.
Набравшись духу, Василий выпалил:
– Боюсь затейки твоей, Миша. Ведь это же бунт. А за бунт знаешь что бывает?
– Дурак ты, Василий, – произнес Михаил Львович безо всякого зла, с бесконечной усталостью ли, досадой ли. – Какой это бунт? Или мы холопы? Бунт – это когда воры скопом на законную власть посягают. А я супротив короля Сигизмунда войной выхожу, как государь идет на государя. Я и до того не к холопам за подмогой обращался, не у мужиков искал суда и правды – у венценосцев. Лишь когда Сигизмунд меня слушать не захотел, а старший его брат, венгерский король Владислав, в нашу распрю встревать отказался, только тогда я попросил помощи у других – у хана, у царя, у волошского господаря, у великого магистра, у моих единоплеменников благородной крови. Вот так, брат мой Василий. – И, сощурив глаза, отрубил коротко и жестко: – Я и сейчас уже государь. А не добуду литовский трон – здесь, в Полесье, в Белой Руси установлю свою власть, свое государство. Для всех людей, коим худо под рукой Сигизмунда.
Встав с лавки, князь повернулся к образам, истово перекрестился, проговорил жарко и звонко:
– Переполнилась чаша терпения моего, Господи. Не о милости прошу я тебя, Небесный владыка наш, но о справедливости и помощи. Пошли одоление на супостатов и благослови меч мой!
И так это произнес – будто не втроем они были в тесной спальной горенке, а в церкви стояли при великом многолюдстве единомышленников.
Василий с жалостью на брата взглянул, будто слов тех бесстрашных, гордых и не слышал, осторожно присел на краешек скамьи. Ладони сунул промеж колен, проговорил в противовес Михаилу Львовичу очень уж по-домашнему, будто не князь спорит с князем, а старуха малолеткам сказку сказывает:
– А я сижу вот и думаю: чего это тебе, Миша, с малолетства вечно всего не хватает? Где-то ты только не побывал, чего-то только не повидал, чего только не имел – и все неймется! Подавай тебе жар-птицу, да и только. Вон что теперь надумал – трон заиметь! Ты ли первый того возжелал, Миша? Только не бывало такого, чтобы трон помимо законного государя кто-либо брал, хотя бы законный король и вовсе негожий был.
– Ну и ходи под негожим дальше, – сказал Михаил Львович, зло хмыкнув, – а мне зачем велишь?
– Разве ж в тебе одном дело, Миша, – примиряюще продолжал Василий. – Ты об нас подумал бы, обо мне, твоем брате, о жене моей, о детях наших малых – племянниках твоих. Их у меня, слава Богу, пятеро. Им-то каково будет, когда лишимся всего. Если уж тебе меня и Анну не жаль, все равно, что станется с Марией, Юрием да Иваном, то ты хоть любимицу твою Елену и Мишу пожалей, коего мы с Анною в твою честь нарекли.
Михаил Львович поглядел на брата. Перед ним сидел сутулый узкоплечий мужичонка, по приплюснутому плоскому затылку на тонкую бледную шею спускались редкие волосы неопределенного цвета. Князь представил себе Аленушку, Леночку, свет очей, ненаглядную красу, ангела во образе малого дитяти, и сердце его впервые сжалось от жалости и страха. Перед глазами возникла бесконечная, залитая дождями дорога, вереница тряских телег, печальные носатые вороны, мокнущие на пустых еще полях, покрытых серым жнивьем и грязными лохмотьями снега. А в телегах – примерещилось ему – сидит он сам, Михаил Львович, братья его Василий да Иван, племянники и племянницы.
«Племянники, – про себя проговорил Михаил Львович, будто сладкую ягоду на языке покатал. – Племянники – племя, племя мое».
И перевел глаза на киот. Скорбно и жалостливо взирала на него Божья Матерь.
«Так вот почему прозвали икону «Утоли мои печали», – вдруг подумал князь и снова посмотрел на брата.
Тот сидел не шевелясь и ждал, должно быть, что скажет ему Михаил Львович.
– Иди, Вася, спать, – проговорил старший брат мягко. – Утро вечера мудренее. Но ежели страшишься, к делу моему не приставай.
Василий встал, шаркая подошвами обрезанных валенок, пошел к двери.
Перед тем как выйти – обернулся. Хотел что-то сказать, но только вздохнул и, ссутулившись еще больше, молча вышел.
Мятеж
Первым из Турова вышел конный отряд Шляйница. Сторонники Глинского еще собирали в ближайшей округе повстанческие ватажки, когда Шляйниц уже подходил к Гродно.
Семь сотен отчаянных головорезов вел саксонец в набег, и ни один из них не знал, куда они скачут и кого ищут. Шляйниц знал. Он вел отряд в имение Заберезинского, и нужен ему был сам Ян Юрьевич.
– Привези мне Заберезинского, Христофор, – сказал Глинский Шляйницу, отправляя его в путь. – Он нужен мне.
– Привезу, князь, – отрубил саксонец.
Весть о стремительном продвижении повстанцев опережала отряд. Расположенная к Заберезинскому шляхта исчезала из имений быстрее, чем при появлении орды.
Отряд Шляйница мчался через брошенные имения, не встречая никого, кроме лесорубов да хуторян-паха-рей.
Недалеко от Гродно повстанцы разделились. Пятьсот человек пошло на город, двести – рассеялось по окрестным имениям. Сам Шляйниц с двадцатью всадниками исчез в лесу на берегу Немана.
С того дня, как двинулись они из Турова, почти все время шел стремя в стремя с саксонцем молодой хлопчик – невысокий, складный, молчаливый. Из-за странной манеры, улыбаясь, по-волчьи скалить зубы, называли его казаки Волчонком.
Иногда Волчонок убегал вперед на поджаром кауром жеребце, но всегда возвращался обратно и по-прежнему молча ехал рядом со Шляйницом.
Появился он в Турове недавно и почти сразу же был взят Михаилом Львовичем к себе в услужение. Поговаривали, через совсем малое время стал безвестный хлопчик близок князю настолько, что многие старые его слуги начали ревниво покашиваться на выскочку и строить мелкие козни, дабы уронить Волчонка в глазах хозяина. Однако ж происки Николкиных недругов цели не достигали: перед самым походом, все видели, Волчонок ни на шаг не отходил от Михаила Львовича, и ласков был князь к нему много более, чем к прочим.
Последние двое суток скакал Волчонок впереди всех, и в лес завел отряд он же.
* * *
Со всех концов Великого Литовского княжества и из многих порубежных государств мчались в Туров гонцы и послы с письмами, грамотами, посулами помощи. Все враги Речи Посполитой с надеждой воззрились на Туров, где внезапно закипели такие страсти – не приведи Господь!
Среди прочих именитых гостей наборзе примчался и посол Сигизмунда Казимировича, королевский дворянин Ян Костевич, муж смелый, прямой, однако не весьма далекий умом.
Едва ли не с седла потребовал свидания с Михаилом Львовичем, напирая на то, что он посол самого Сигизмунда Казимировича.
Брат Михаила Львовича Иван, по прозванию Мамай, втолковывал простодушному Яну, как если бы тот был не королевский посол, а недоросль из лесной деревни:
– Ты, Ян, уразумей: Михаил Львович Божьей милостью урожденный князь и благородством не уступит твоему королю. Он ныне в своем панстве государь. И ты у него не один таков. Ждут его лицо видеть многие послы: и от крымского царя, и от царя Московского, и от многих иных властителей доброродные люди.
Ян Костевич кричал попросту:
– Ты, Мамай, брата своего с королем не равняй! Меня с иными послами не путай! Я от его милости Сигизмунда Казимировича с любовью и миром, а с чем иные люди сюда понаехали, того я не знаю!
Иван повторял пану Яну про одно и то же. Костевич твердил свое.
Ни о чем не договорившись, разобиженный вконец пан Костевич съехал со двора и стал ждать.
Михаил Львович, собрав самых ближних – братьев Василия да Ивана, князей Жижемских и Озерецких, зятя своего Якуба Ивашенцева, – говорил раздумчиво: – Послов в Туров понаехало довольно. Однако же, господа, посол – не полк и не тумен, в поле с ним не выйдешь. А когда обещанные царем и ханом войска поспеют, того я не ведаю. Потому сейчас надобно нам ждать и с Сигизмундом сколь можно долго большой брани не затевать. Ежели король нас упредит и выйдет против нас со всеми силами, то мы войну проиграем, не начав. И потому, говорю вам снова, сейчас главное не озлоблять короля напрасно и не ввязываться в войну с ним прежде, чем соберем силы воедино. А с Яном Костевичем завтра с утра я начну разговоры о мире, в ожидании своего часа.
– Верно говоришь, брат, верно, – первым откликнулся Василий. Остальные загомонили, соглашаясь.
Вдруг в дверь покоя постучали. Глинский, недоумевая, приподнял брови: строго велел никого к нему не впускать, любому, кто бы он ни был, ждать конца совета.
Подумав немного, встал и грузно, неспешно направился к двери. Чуть приоткрыв, заглянул в соседний покой. У порога стоял Николка – грязный, потный, худой. Видно было, что скакал напролет дни и ночи.
Наклонившись к уху Николая, Глинский спросил шепотом:
– Чего случилось?
Ночь они провели в лесу – мокром, холодном. В черном небе непролившимися на землю каплями подрагивали звезды. Мертвые, голые ветки перечеркивали небо. Снег, перемешанный с прелыми листьями, хлюпал под ногами.
Шестеро дозорных, залегших на опушке, весь следующий день, не отводя глаз, следили за дорогой, ведущей к панскому фольварку.
Шляйниц, не дождавшись посыльного, сам трижды наведывался к наблюдателям. Те службу несли ревностно, надзирали зорко, никто в усадьбу, окромя мужиков, не являлся и оттуда на дорогу не выезжал.
Чтобы тайной своей засады не выявить, саксонец запретил жечь костер и ходить по лесу. День тянулся трудно, тоскливо, долго. Люди Шляйница, нарубив елового лапника, повалились спать, через сутки, однако, даже самые ленивые напрочь отлежали бока.
К следующей полуночи 2 февраля 1508 года, оставив лошадей в зарослях, пошли к господскому дому. Быстро, бесшумно обложили его, Шляйниц, Осман и Николка неслышно взошли на крыльцо. Остальные встали у окон и к двум дверям, выходившим во двор к сараям и службам.
Шляйниц негромко постучал у крыльца. В одном из окон дрогнул за темным стеклом желтый огонек, мгновенно расплывшись нешироким светлым кругом.
– Кто там? – спросил из-за двери старческий голос.
– К Яну Юрьевичу, – ответил Николка, как уговаривались заранее.
– Кто к Яну Юрьевичу? – стерегся старик, не открывая дверь.
– Да ты не знаешь меня, старый.
– Его милость никому не велел отворять, – настаивал старик.
«Значит, здесь Заберезинский», – враз сообразили и Шляйниц, и Осман, и Николка.
Шляйниц дернул головой, нетерпеливо толкнул Николку в бок – думай-де.
– Открывай, старый дурень, – злобно зашептал Николка. – Пани Заберезинская проведала, что Ян Юрьевич у панны Ванды, и едет сюда со своими людьми.
Шляйниц снова ткнул Николку – молодец-де, умник.
Старик запричитал:
– Беда мне, старому! Ума не приложу, что делать?
– Беги скорей к Яну Юрьевичу и о том, что от меня слышал, доведи немедля.
Старик ушел и вскоре снова завозился за дверью. Звякнул запор, другой.
– Да ты един ли? – не унимался трусливый привратник.
– Один, один, – заверил его Николка.
Старик, помедлив, приоткрыл дверь.
Привратника отбросили в сторону, как пустой мешок. Выхватив из рук старика свечу, Шляйниц в два прыжка взлетел на бельэтаж в господские покои, крикнув Николке:
– Стой, Николка, возле дверь!
Панна Ванда – маленькая, беленькая, с кукольными глазами, с перетянутыми ниточкой запястьями, – стояла закинув руки за голову, от страха белее собственной ночной сорочки.
Шляйниц и Осман с лязгом выдернули сабли.
– Где Заберезинский?! – рявкнул Шляйниц.
Смазливая женщина рухнула на колени, закрыв детскими ручками белокурую голову.
– Отвечай, потаскуха! – еще громче заорал Шляйниц. – Иначе я буду резать из тебя ремни!
Панна Ванда от ужаса лишилась речи. Огромные глаза стали еще больше, дыхание прервалось. Она пыталась что-то сказать, но язык отказывался повиноваться.
Осман взял несчастную за волосы и повернул лицом к раскрашенной деревянной статуе Богородицы с младенцем Иисусом на руках, стоявшей в изголовье кровати.
– Смотри, – сказал он тихо и молниеносным движением рассек статую одним ударом пополам, как опытный дровосек раскалывает ровное сухое полено.
Панна Ванда поняла, что от этих негодяев можно ждать даже больше того, что они обещали.
– Я сейчас нащиплю лучину из этих болванов, – сказал Осман, ткнув концом сабли в расколотую статую Девы Марии, – и мы устроим небольшой костер. А на костре будем жарить молодую розовую свинку. – И Осман, округлив глаза и оскалив зубы, коснулся концом сабли горла молодой женщины.
Панна Ванда дико закричала:
–. Он здесь, он здесь! – и почти зашлась в беспамятстве, указав пальцем под пышное ложе.
Шляйниц и Осман разом рухнули на колени, выбросив под кровать сверкающие жала сабель.
Ян Юрьевич вылез из-под кровати грязный, помятый. Перинный пух застрял в седых, всклокоченных волосах, левое плечо кровоточило – кто-то из разбойников зацепил его концом сабли.
Панна Ванда стояла на коленях, закрыв глаза, спрятав лицо в ладони, не смея и краем ока взглянуть на Заберезинского.
– Молись! – закричал Шляйниц и, схватив Заберезинского за раненое плечо, бросил к ногам.
Ян Юрьевич, застонав, пал на колени рядом со своей возлюбленной.
– Осман, – приказал Шляйниц, – я сейчас сведу эту потаскушку моим молодцам, а ты поговори по большой секрет с паном староста.
И саксонец волоком вытащил за порог бесчувственную панну Ванду.
Молодцы Шляйница все в доме переворачивали вверх дном. Слуг согнали в людскую, а сами, захватив, что можно было унести, засели в столовой палате, нагромоздив вдоль стен узлы, мешки, корзины с награбленным добром. На стол горой свалили снедь из погребов панского дома.
Шляйниц и Николка сидели во главе стола, усадив между собою полуживую от страха панну Ванду.
Шляйниц заметно нервничал и все время спрашивал Николку об одном и том же:
– Где Осман, почему его нет?
Наконец не выдержав, саксонец побежал в спальню. Непрошеные гости пили вино из корчаг через край, рвали руками недоваренное впопыхах мясо.
В разгар веселья в дверях появились Осман и Шляйниц. На бледном лице саксонца россыпью полыхали красные пятна, будто по белому холсту бруснику надавили.
– А корошо ли угощение? – крикнул Шляйниц.
И, не дождавшись ответа, бросил на середину стола что-то круглое, красное, перевернув корчагу с вином.
– Вот вам еще один свиной голова!
Даже разбойная ватага обмерла – между кубками и сулеями, среди объедков и обглоданных костей, в луже вина и крови лежала в центре стола голова Яна Юрьевича Заберезинского.
Пани Ванда, захрипев в удушье, рухнула на пол.
Николка, не помня себя, выскочил из-за стола и кинулся к саксонцу. Схватив Шляйница за горло, повалил его на пол и сдавил грудь коленом, крича не своим голосом:
– Ты что сделал, ты что сделал?! Михаил Львович убьет тебя за это! Он велел привезти Яна Юрьевича живым! А ты что сделал?!
Шляйниц, опомнившись, вывернулся, вырвался из цепких Николкиных рук, отскочил в сторону и, выхватив из-за пояса нож, проговорил зло и сипло:
– Не подходи, буду убивать!
И, пятясь, пошел в красный угол, где, вцепившись в край стола, на полусогнутых ногах неподвижно стоял Осман.
Стояли, замерев в нелепых изломанных позах и все прочие. Лишь панна Ванда, не приходя в чувство, лежала под столом, будто неживая.
– Я убил Заберезинского потому, что он захотел убивать меня, – сказал Шляйниц. – Он схватил нож и поднимать его над меня.
Осман отвел глаза в сторону и сел на лавку, другие тоже, недоверчиво ухмыляясь, потянулись к еде и питью.
Николка, раздув ноздри, проговорил прерывающимся голосом:
– Ну, смотри, Христофор. Не затем послал меня сюда Михаил Львович, чтобы я тебя перед ним покрывал. – И, обращаясь ко всем сидящим за столом, сказал: – Послал он меня, потому как из здешних я мест, все тропочки знаю, что свою ладонь. И я обещал Михаилу Львовичу привести всех к дому панны Ванды и здесь Яна Юрьевича живым взять. При этом нашем разговоре и ты, Христофор, был. Вот зачем ты, Христофор, Заберезинского убил, за то Михаилу Львовичу и ответишь сам. А мне боле с вами не по пути. Я свое дело сделал. Ныне дорога моя в Туров.
Отступив к порогу спиной, Николка сказал громко, с нескрываемой угрозой:
– Ну, а коли что со мной в дороге приключится, не сносить тебе головы, Христофор! Есть возле тебя люди, кои глаз с тебя не сводят и обо всем Михаилу Львовичу доведут.
Николка гнал каурого в Туров, потеряв счет часам, путая день с ночью и ночь со днем. Думал лишь об одном – не запалить бы коня и поспеть к Михаилу Львовичу раньше, чем дойдет до него весть о смерти Заберезинского.
Близко к полудню, не то на третий, не то на четвертый день пути, Николка свалился у крыльца княжеского палаццо. На негнущихся, затекших ногах подступил к двери столовой палаты, где заседали ближние. Когда же на стук в дверь вышел сам Михаил Львович, Николка, увидев его, выдохнул прерывисто, хриплым шепотом:
– Христофор… Заберезинского… убил.
Михаил Львович на мгновенье припал головой к дверной притолоке, закрыл глаза. Уронил глухо:
– Иди, Николка, иди.
Закрыв дверь, Михаил Львович так же неспешно вернулся на свое место. Сел, сложив на краю стола большие сильные руки. Произнес тихо:
– За мгновенье меняется судьба человека и даже целого государства. Минуту назад выходил я отсюда мироносцем, вернулся непримиримым воителем. Надобно думать теперь о войне скорой и беспощадной.








