Текст книги "Охотник за тронами"
Автор книги: Вольдемар Балязин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Пронзительный собачий лай прервал Фридриха. Кони, задергав головами, ускорили бег. Гончие, сорвавшись с поводьев, тесной стаей летели над снежной целиной, настигая обезумевшего от страха зайца.
Сын и отец одновременно дали коням шпоры и, пригнувшись к гривам, помчались вперед.
Старый маркграф на полном скаку поднял руку и прокричал:
– Будь гончей, Альбрехт! И никогда не становись зайцем!
Охота сразу же задалась, и через три часа охотники собрались у костра, набросав на снег еловые ветки. Разгоряченные погоней люди весело переговаривались, много и бездумно смеялись.
Старый маркграф, казалось, был доволен больше других. Он сидел рядом с сыном и продолжал обыгрывать высказанную перед охотой фразу о зайце и гончих.
– Вот она, жизнь, Альбрехт, – говорил отец, глядя на брошенные в снег пушистые окровавленные комочки затравленных собаками зайцев. – Вот она, жизнь, – повторил Фридрих и указал на улегшихся рядом псов: – Гончие сделали свое дело и ждут подачки от егерей. Они живы и завтра затравят еще десяток зайцев. Но попадись им кабан, многие из них подыхали бы сейчас в лесу.
Альбрехт думал, глядя на закипающую в пламени смолу еловых поленьев: «Невелика твоя премудрость, отец. Стоило жить так долго, чтобы поведать сейчас все это с видом пророка. То, что ты говорил мне до охоты, было куда интереснее. Над тем, каким должен быть немецкий государь, ты, наверное, думал не один год».
Между тем егеря зажарили полдюжины зайцев, слуги разлили вино. За трапезой разговоры смолкли.
Обратно ехали медленно. Утреннюю радость как рукой сняло. Егеря сыто дремали в седлах; в замке всех ожидала не радость легкой и удачной охоты, не веселая мужская компания у костра за чарой вина, а тусклые каждодневные заботы, будничные хлопоты, домашнее прозябание.
Когда охотники подъезжали к замку, их нагнал гонец. По всему было видно, что позади у него – неблизкая дорога.
Курьер обогнал егерей и слуг и, осадив коня, медленно поехал рядом со старым маркграфом, сразу же признав в нем влиятельного сеньора, старшего среди прочих в этой кавалькаде.
Сняв шляпу, гонец спросил, чуть склонившись с седла вбок:
– Не ваша ли милость светлейший маркграф Бранденбургский?
– Это я, молодец.
– Письмо вашей светлости от графа Вильгельма фон Изенбурга. – Посланец достал из сумки большой конверт с пятью красными печатями наперекрест, с поклоном подал его маркграфу.
Фридрих, не распечатывая конверта, передал его ехавшему рядом сыну.
– Граф извещает, что будет у нас через три-четыре дня, – проговорил Альбрехт, быстро пробежав глазами послание.
– Что я должен передать моему господину?
– Мы ждем его милость и будем рады встрече с ним, – сказал старый маркграф.
Штатгальтер направлялся в Бранденбург инкогнито. Он не хотел, чтобы вокруг его поездки к будущему гроссмейстеру возникли ненужные ордену кривотолки. Он ехал к Альбрехту как советчик и друг – ведь он сам отказался от звания великого магистра, единогласно предложенного ему капитулом.
Кроме того, Изенбург прекрасно понимал, что сегодня, когда Альбрехт еще не гроссмейстер, с ним легче будет установить нужные отношения, чем после того, как акт избрания уже произойдет. И лучше будет, решил Изенбург, познакомиться с Альбрехтом в доме его отца, чем в Кенигсберге, куда он прибудет новоявленным хозяином – первой персоной ордена и капитула.
Старый маркграф и его сыновья решили устроить штатгальтеру поистине королевскую встречу, но не для Изенбурга, о котором было известно, что он не пьет вина и избегает шумных сборищ, а для того, чтобы показать могущество и богатство дома Гогенцоллернов.
Великие празднества, задуманные на неделю, угасли, не успев разгореться. Радость встречи погасил Изенбург в первый же вечер. Он не притронулся ни к еде, ни к вину. Он сидел молча, насупившись, односложно отвечая на вопросы маркграфа и его сыновей. Когда Альбрехт попытался угостить штатгальтера особо изысканным деликатесом – куропаткой, зажаренной в фазане и поданной к столу в винном соусе, Изенбург, угрюмо взглянув на Альбрехта, проговорил сухо и неприязненно:
– Неужели вы думаете, что я ехал сюда для того, чтобы усладиться яствами? Дела наши не столь хороши, чтобы мы, забыв о долге, утешали плоть вином и сладостями. В сердце моем, Альбрехт, нет радости, и потому нет для меня праздника среди беззаботных и веселых.
– Мы не хотели обидеть вас, штатгальтер, – с досадой и недоумением произнес Альбрехт. – Мы встречали графа Вильгельма фон Изенбург унд Гренцау с подобающими его титулу гостеприимством и почестями.
– Граф Изенбург умер двадцать лет назад, когда в ордене появился брат Вильгельм. А орденскому брату не нужны пиры и бесовские игрища, – сказал штатгальтер громко.
«Да, брат Вильгельм, – подумал Альбрехт, – ты и в самом деле монах. Неужели и мне придется стать таким, вступив в орден? Нет, ни за что на свете!»
Старый маркграф, сидевший по другую сторону Изенбурга, ввернул ехидно:
– И Многие орденские братья живут так же, как и их штатгальтер?
– Все, кто думает о спасении души и не просто прячется от мирских соблазнов, а истово служит ордену и Святой Деве.
– Но ведь даже Христос пил вино в Гефсиманском саду, когда уже знал, что ему предопределена смерть, – не унимался Фридрих.
– Я потому и не пью, что нам смерть еще не предопределена, – отпарировал Изенбург. – Предпочитаю пить на поминках врагов, а не на собственной тризне.
– Так выпьем за погибель наших врагов! – воскликнул старый маркграф. – Лучшего тоста я не предлагал ни разу в жизни!
Рот Изенбурга перекосила ироническая усмешка:
– Боюсь, маркграф, от этого им не подохнуть. Чем больше мы пьем и, напрасно теряя время, откладываем наше дело, тем больше они радуются. Не бочками застольного вина, а на поле брани творятся победы, маркграф, – И он с подчеркнутой решительностью, отодвинув стоящий перед ним кубок, встал: – Я не силен плотью, маркграф. Рыцарские утехи – турниры, охоты и попойки – не для меня. Я устал от долгой дороги, хочу спать, а перед сном еще предстоит долгая вечерняя молитва.
Низко поклонившись, Изенбург вышел из-за стола. Следом серыми тенями проплыли приехавшие с ним рыцари: Георг фон Писбек и Иоганн фон Рехенберг.
– Я тоже, пожалуй, пойду, отец, – смущенно проговорил Вильгельм и нерешительно добавил: – Может быть, и Альбрехту лучше бы не оставаться здесь?
– Черт вас всех побери! – заорал старый маркграф. – Собрали поповскую братию и показываете скоморошечье представление! Небось взаперти хлещете вино в обнимку с бабами, а тут решили покрасоваться!
Вильгельм – красный от неловкости – все же выбрался из-за стола и почти бегом кинулся к дверям.
Альбрехт, улыбнувшись, сказал примирительно:
– Я с тобой, отец. Пока еще я не монах. Да и в ордене мне предстоит быть прежде всего не гроссмейстером, а бранденбургским маркграфом.
Старик прослезился.
– Ты молодчина, Альбрехт! Ты настоящий Гогенцоллерн! Я пью за тебя. Эй! – закричал он, как во время былых сражений, набрав полную грудь воздуху и закинув голову. – За здоровье моего сына Альбрехта Гогенцоллерна! – И, высоко подняв над головой кубок, снова прокричал с упоением: – И пусть они сдохнут!
Гости – шумные, краснорожие, пьяные – восприняли тост маркграфа как боевой клич: пейте, господа, пейте! И все за столом завертелось бесовской каруселью.
И все же на второй день с утра гости маркграфа – окрестные помещики – стали разъезжаться по домам.
Альбрехт проснулся поздно, с тяжелой головой и в дурном настроении. Конец вчерашнего застолья он помнил плохо. Перед глазами мелькали заискивающие взгляды бранденбургских баронов, мелких помещиков; пунцовые щеки неотесанных деревенских дур – бесчисленных Маргарит и Анхен, засидевшихся в девках по окрестным утонувшим в снегу мызам и фольваркам.
Альбрехт встал, не одеваясь, босиком прошлепал к окну и рванул на себя железную раму. Ледяной воздух приятно освежил лицо, бодряще растекся под длинной ночной рубашкой. Альбрехт шагнул под вливающуюся в комнату холодную струю и выглянул во двор.
Не меньше дюжины возков и открытых саней закладывали замковые конюхи и слуги гостей, готовясь в дорогу. В стороне, хоронясь от людей, приблудные псы, рыча, грызли выброшенные поварами под стены кости. Двор был замусорен сеном, конским навозом, усыпан обрывками разноцветных лент и пестрых украшений.
«Вот и все, что осталось от праздника», – подумал Альбрехт, и жизнь показалась ему пустой и безрадостной.
В дверь постучали. Альбрехт, быстро юркнув под одеяло, крикнул:
– Войди!
Через порог шагнул Изенбург. С шумом втянул воздух, брезгливо сморщился и, подойдя к окну, закрыл раму.
– Вот и все, что осталось от праздника, – проговорил вошедший ворчливо. – Перегар, головная боль, тяжесть на душе.
И оттого, что штатгальтер будто подслушал его мысли или, подглядывая за ним, увидел нечто постыдное, Альбрехт разозлился.
– Я оденусь, – произнес он сердито.
Изенбург, повернувшись к Альбрехту спиной, уставился в окно.
– Немногое остается от праздников – навоз, мусор и приблудные псы, – добавил непрошеный визитер, и Альбрехт ожесточился еще более, как всякий самовлюбленный человек, услышавший высказанную в глаза неприятную правду.
– Ваша милость поднялась так рано, чтобы сказать мне это?
– Я встал не раньше обычного – в шесть часов утра. Сейчас уже девять, – ответил Изенбург ровным монотонным голосом, не обращая внимания на резкость вопроса. – А пришел для того, чтобы начать дело, ради которого ехал сюда.
– Что ж, извольте, – сердито пробормотал Альбрехт.
– Я хочу рассказать вам, как на самом деле обстоят наши дела. Вы, наверное, уже прочли «Старую гроссмейстерскую хронику» и знаете о событиях давно минувших дней?
Альбрехт молча кивнул.
– Я же расскажу вам о событиях недавних и тех, которые происходят сейчас. Начну, пожалуй, с того, что пять лет назад в Риме был польский епископ из Плоцка Эразм Циолек. Он добивался от папы Юлия бреве о принесении гроссмейстером присяги полякам или о переводе ордена в Германию, если гроссмейстер откажется. В конце концов папа потребовал от нас принести присягу королю Александру.
– И гроссмейстер выполнил этот наказ?
– Пока нет, – лукаво прищурился штатгальтер, – тем более что папа в прошлом году отменил свое решение и запретил нам присягать Польше.
– Как же обстоят дела сегодня?
– Три месяца назад император направил Вита Фюрста и Яна Кухмистера к королю Сигизмунду. Они договорились, что в июле этого года вопрос об ордене будет решен на конгрессе в Познани.
– Кем?
– Папой, императором, королем Польши и гроссмейстером ордена.
– Я понимаю это по-другому, – возразил Альбрехт, – решать будут гроссмейстер, папа и император, а Сигизмунд примет то, что ему скажут.
Изенбург иронически скривился:
– Может быть, через несколько лет новый гроссмейстер ордена сможет диктовать свою волю польскому королю, но ни нынешний гроссмейстер, ни нынешний штатгальтер сделать этого не могут. И как это ни прискорбно, но решать на этом конгрессе будет, кажется, как раз Сигизмунд.
Вечером Изенбург заперся в отведенной ему комнате со Шляйницом. Печально вздохнув, проговорил с грустью:
– Сдается мне, Христофор, что не такой гроссмейстер нужен ордену в наши дни.
– Что так, Вильгельм?
– Молод, наивен, упрям, обидчив.
– Ни одно из этих качеств не значится в перечне семи смертных грехов, Вильгельм.
– Надо смотреть дальше, Христофор. Чует мое сердце, приведет этот индюк орден к погибели.
– Что же ты предлагаешь?
– Как и прежде, делать наше дело, несмотря ни на что. Пока возможно, стараться поменьше обращать внимания на господина Гогенцоллерна. Он, видишь ли, верит, что конгресс в Познани переменит течение событий в нашу пользу. Наивный юнец! Был ли в истории хоть один конгресс, который пошел бы на пользу слабому? Я предвижу провал познаньского сборища. И потому, Христофор, этой осенью ты поедешь в Москву и сделаешь все, чтобы русские снова начали войну с Сигизмундом.
«Затравим углежога!»
Михаил Львович ехал в Боровск – невеликий городок, пожалованный ему государем в кормление более двух лет назад. Ехал в кожаном немецком возке со слюдяными оконцами. Да не торжественно, как езживал прежде – с гайдуками на запятках, с форейторами впереди, с дюжиной верхоконных холопов, с обозом в полдюжины телег: забившись в угол, ехал сам-один с казаком своим Николкой, в простоте, без затей и без куража.
Искоса взглядывал на мокрые деревья, на серое небо. Покашливал да покряхтывал, когда рыдван то кренился, касаясь подножкой дороги, то вновь выпрямлялся – ни дать ни взять суденышко на море в дурную погоду.
Вздыхая, вспоминал минувшее: отшумели царские пиры, канули в Лету, оставив горький привкус на губах, а паче того – на сердце. Неделю пировал государь, а рядом с собой дозволил сидеть только первый день. В остальные же шесть дней допустил лишь за один с собою стол, однако ж меж ним и Глинским сидело по пять, а то и по семь человек, и Михаил Львович иной раз почти в голос кричал государю речи важные, но тот говорил с ближними к нему людьми, а Глинского не слушал.
И приходилось Михаилу Львовичу переговариваться с боярами, что сидели слева и справа, но те, опасливо покашиваясь на государя, даже кивнуть боялись, все следили, как он ныне – милостлив ли? А если и говорили, то будто бы невпопад, просто-напросто суесловя и на все про все отвечая: «Знамо дело – в иных землях и многое прочее по-иному, а цесарцы, они цесарцы и есть. Да и сам, Михайла Львович, посуди: как им таковыми не быть, когда они – немцы?»
Михаил Львович сникал, сидел молча, с тоской вспоминая застолья при дворах европейских потентатов, где живость речи почиталась едва не первейшей добродетелью придворного и одним из основных качеств куртуазии. И хорошо было, коли гость был остроумен, весел, учтив, еще же лучше, если таковыми свойствами отличался хозяин.
А здесь и гости сидели молча, испуганно и настороженно косясь на хозяина – великого князя Василия Ивановича, и хозяин восседал этаким золоченым истуканом, почти не произнося ни слова, пошевеливал бровями да перстами. Выученные слуги, ловя на лету малую тень государева соизволения, делали все так, как того государь желал.
Была бы своя воля – встал бы Михаил Львович да и пошел из-за стола вон. Да только не было у князя воли, потому сидел он целыми днями за царским столом, чувствуя со стыдом, что и он, промеж прочих, все время ждет – глянет ли на него государь, захочет ли с ним перемолвиться?
В последний день затянувшегося праздника пожаловал ему Василий Иванович Малый Ярославец в вотчину, Боровск в кормление. Да брату его, Василию, Медынь. Городишки стояли купно – неподалеку друг от друга, в ста верстах к югу от Москвы.
Неспроста именно их дал Василий Иванович братьям Глинским, впрочем, и другого ничего спроста не делал. Располагались городки неподалеку от литовского рубежа, а кроме того, шли мимо них к Москве татарские шляхи.
И потому весьма пригоже было сидеть в них столь знатному ратоборцу.
И еще одну цель преследовал Василий Иванович, поселив там братьев Глинских: были Глинские на Руси чужаками, и, кроме князя Московского, не было у них никого, кто помог бы в трудную минуту. Держали они новые владения из его же царской милости и более всего должны были той милостью дорожить.
А с севера и юга от Боровска и Медыни испокон жили бунташные и своевольные родные братья Василия Ивановича – Андрей Старицкий да Семен Калужский. Хоть были они с великим князем в кровном родстве и на верность ему крест целовали, не было у Василия Ивановича надежды в преданности их и веры им, увы, не было.
Потому-то и поселил Василий Иванович меж княжеством Калужским и княжеством Старицким своих служилых людей – Глинских, которые стали здесь как бы и оком государевым, и бранной государевой десницею.
Все это прекрасно понимал князь Михаил Львович, и оттого было ему ах как невесело…
В Боровск въехали на вторые сутки к вечеру. Кони протащили рыдван по ухабам и грязи, меж черными, крытыми соломой избенками.
Остановились у скособочившихся ворот. Рваный мужичонка, подслеповато щурясь, долго вертел нечесаной головой, всматриваясь: кого это черти принесли на ночь глядя? Сообразив, присел, хлопнув по коленям, испуганной курицей метнулся под колеса.
Михаил Львович печально улыбнулся: «Так ли встречали в иные-то годы?» Толкнул дверцу, слез в грязь. Смотрел, как возница его, Николка, и мужичонка тащили по лужам подворотню, а та еле шла, углом прочеркивая по грязи глубокую полосу.
Господская изба была темна. Лишь в одном окне виднелся слабый отсвет горящей лучины.
Михаил Львович, ссутулясь, прошлепал по лужам к избе, тяжко ступая, взошел на крыльцо. Из приоткрытой двери шибануло квашеной капустой, кислыми овчинами, еще какой-то гнилью.
Глинский прикрыл дверь и, повернувшись лицом во двор, глубоко вдохнул свежий прохладный воздух – будто из лесного родника в лицо плеснул. Стоял, запрокинув голову, глядел в серое небо. Ни звезд, ни луны во мраке. Землю как грязными рогожами накрыли – темнота и глушь. Голый мокрый лес чернел вдали. Чавкали по грязи мужики, распрягая коней, кричали вороны в старых омелах на огороде.
Набрав полную грудь воздуху – чтоб, не дохнув, проскочить зловонные сенцы, – Михаил Львович со злостью пнул дверь и ввалился в теплый смрад избы.
В горнице, засветив лучину, сидела простоволосая старуха – худая, маленькая. Равнодушно глянув на хозяина, прядение свое, однако же, отложила в сторону, встала, не то нехотя, не то устало, сложив руки на животе, поклонилась малым поясным поклоном.
Михаил Львович, скинув шубу на лавку, проговорил ворчливо:
– Неси-ка чего погорячей. Зазяб я с дороги.
Старуха молча пошла к печи, загремела горшками.
«Так ли встречали два года тому», – снова подумал Михаил Львович.
Два года назад, как только дали ему Боровск в кормление, смерды при встрече чуть ли не на колени падали. Шапки с голов у них ветром сдувало. Знали, сиволапые: полтора, а то и два года будет сидеть здесь Михаил Львович и с каждого получит все, что потребно. Однако ж знали смерды и иное: более чем на два года государь никому ни сел, ни городов в кормление не давал. Кормленщику же после того, как срок выходил, надобно было прожить на собранное еще лет шесть и более ничего с подначальных людей отнюдь не брать. А ныне то и случилось: пошел третий год. Нового кормленщика государь пока не ставил, и Михаил Львович был теперь для боровчан почти такой же, как и иной проезжий князь – не хозяин и не господин.
Михаил Львович сел под образа, потирая застывшие руки, задумался: «А намного ли лучше житье мое в Ярославце? Сыт, конечно. Все вокруг в послушании. Ярославец-то навечно дан – вотчина. Да в том ли счастье? Это брату Василию в радость – в сытости да в тепле жить, а мне разве то надо? Истинно сказано: «Не хлебом единым жив человек».
Иному скажи, в каком достатке, в какой неге живет Михаил Львович, – захотел, мог бы и в вечной праздности пребывать или же в беспрерывных утехах, – мало кто поймет, отчего это неутешен князь, чего ищет, к чему бежит?
И вспомнился Глинскому Малый Ярославец в пору цветения вишневых садов, будто укутанный теплой духмяной метелью. Синие дали под обрывистой кручей, белые лилии и желтые кувшинки, замершие у берегов извилистой речки Лужи, высокие холмы, заросшие ивами, осинами, березами. Трепетная жизнь лесов, полных зверья и птиц: белок, зайцев, лис, барсуков, тетеревов, рябчиков, куропаток. Кипящая от изобилия рыбы Протва, чье имя на языке древних племен, ныне уже исчезнувших, и означало: Протва – Рыбная река.
Вспомнил дом – полную чашу, изобилие благ земных: ясли, полные овса, амбары и подвалы с соленьями и копченьями, бочки вина и меда, дома и флигеля дворни, бани, клуни, сараи, стада коров, табуны коней, отары овец…
И, вздохнув еще раз, нутром почувствовал: ничего ему не надо, если дадено это кем-то и кем-то по прихоти может быть отнято.
Старуха поставила на стол горячий сбитень. Николка принес из возка захваченный в дорогу провиант – завернутое в чистую холстинку жареное мясо.
Из другой тряпицы достал каравай хлеба, малый глиняный жбан соленых огурчиков, флягу светлого рейнского вина.
Михаил Львович, вынув из-за пояса кривой татарский нож, полоснул по краюхе, по мясу, двинул через стол Николке. Паренек, сглотнув слюну, нетерпеливо завозился, ожидая, пока князь почнет вечерять.
– Гляди не чавкай и не сопи громко, – буркнул Михаил Львович, ткнув перстом на горшок со сбитнем.
Николка хитро сощурился на флягу с рейнским, но, встретившись с хмурым взглядом Глинского, отвел глаза и навалился на хлеб и мясо.
«С кем ныне трапезую», – с досадой подумал Михаил Львович и приложился губами к фляге: вино показалось горьким, хлеб – кислым, а все вокруг – вконец мерзким.
– Оставьте меня, – раздраженно проговорил Глинский. Николка и баба неспешно пошли из горницы.
Михаил Львович расстелил шубу, стянул сапоги и, погасив лучину, лег. Сон не шел, пестрые мысли, одна другой печальнее, набегали в теплой мгле избы бесконечною чередою.
Вспомнил он, как в первый год своего московского прозябания слал повсюду лазутчиков и гонцов, дабы взбудоражить свет и поднять немцев, и татар, и датчан против ненавистного Зыгмунда. Гонцы и лазутчики возвращались с письмами, полными дружеских излияний. Однако ни император Максимилиан, ни датский король Иоганн, ни крымский хан Менгли-Гирей, кроме сочувственных слов, ничего не присылали.
А минувшей осенью узнал князь от верных людей: приезжали в Крым польские послы и обещали Менгли-Гирею обменять попавшего к ним в плен хана Большой Орды Ших-Ахмета на него – Глинского.
Михаил Львович знал, что никого во всем свете не хочет иметь у себя в руках Менгли-Гирей так сильно, как хана Ахмета. Множество было тому причин: и вековечная обоюдная родовая ненависть, и опасения за судьбу трона, и нечто еще – непонятное и ото всех скрытое, что знали только они двое, Менгли и Ахмет.
Ших-Ахмет уже много лет перекочевывал из одной литовской тюрьмы в другую. Он попал в плен еще при Александре Казимировиче, и с тех пор поляки и литовцы берегли его пуще королевской казны. И не напрасно – за Ших-Ахмета тот же Менгли-Гирей мог дать столько золота, сколько враз в королевской казне и не бывало. Заполучи Менгли-Гирей обманом, силой или подкупом в свои руки князя Михаила Львовича, выдал бы его Сигизмунду в обмен на Ших-Ахмета с наслаждением и сладострастием. И если бы после этого Ших-Ахмета просто посадили на кол или всего-навсего живьем сварили в котле, то такая смерть не показалась бы Гирею самой ужасной, ибо был Гирей в пытках и казнях не только жесток, но и изощрен.
А что ждало бы Михаила Львовича, попади он в руки к Сигизмунду, – Бог весть. Сигизмунд столь жестоким, как Менгли-Гирей, не был, но за голову Заберезинского король вполне мог бы потребовать от Глинского такую же плату.
Узнав о торге в Бахчисарае, Михаил Львович не только испугался, хотя было и такое, но как-то враз сник. Он вдруг почувствовал себя не свободным человеком, а скорее заложником у московского царя, почти таким же, как Ших-Ахмет у короля польского.
После этого потянулись для Михаила Львовича унылые дни. Европейские потентаты молчали. Великий московский князь к себе не звал. Сидел Глинский в Ярославце – в глуши, в грязи, среди литовских беглецов, кои вместе с ним прибежали на Москву.
И если правду сказать, жили не вельми весело, хотя и собирались частенько за одним столом. Застолья эти были столь же похожи одно на другое, как и дни всей их здешней жизни. Всякий раз, усевшись за стол, ругали они Сигизмунда – раз от разу ленивее и беззлобнее, скорее по привычке, чем в охотку. В который уж раз перемывали кости Виленским и варшавским недругам, а разойдясь по избам, печальнее, чем перед встречей, вздыхали тяжко, копя злобу на супостатов, прибравших к рукам и все добро их, и землицу, и людишек.
В последнее время и этих верных ему земляков возле князя поубавилось: братья Александровы, Семен да Андрей, пристроились в Москве, стали детьми боярскими. За ним утянулись Федор да Петр Фурсы, Козловский Иван да Иван же Матов.
В Кремль, к сильным людям, повлеклись князья Дмитрий и Василий Жижемские, да князья же Иван Озерецкий, Михайла Гагин, Друцкий Андрей. Да и как было в Москву не ехать? Чего им оставалось от Михаила Львовича ожидать, когда он сам не чаял, как день передневать, и ничего уже ни от кого не ждал?
И вдруг объявился в Ярославце некий человек и тайно довел, что пробирается к Глинскому из-за литовского рубежа великородный человек. Однако же по какому делу и как его звать, сказывать не велел, а он, посланец, того-де не ведает. И еще просил тот великородный человек встретить его в Боровске потиху, без всякого оглашения.
«Слава Богу, Господи!» – вскинулся Михаил Львович. – Кончилась моя маета. Что-то теперь будет?»
Одарив гонца, велел ему наборзе мчаться обратно и передать тому человеку, что сам князь немедля выезжает встречь в Боровск.
«Кто бы это мог быть? – терялся в догадках Глинский. – Чей человек? От императора? От кого-нибудь из курфюрстов? Из Дании?»
Не находя ответа, любопытствуя, словно юноша, приглашенный на тайное свидание с недоступной красавицей, велел закладывать возок и выезжать в Боровск. Не зная, что его ожидает, Глинский не взял с собою слуг, прихватив лишь верного своего гонца Николу Волчонка – смелого, преданного, молчаливого.
На ухабах меж Ярославцем и Боровском радость Михаила Львовича порастряслась и поубавилась. К ночи, в Боровске, князь вовсе загрустил и под тихий шелест дождя, под всхлипывания ветра, поворочавшись немного, незаметно уснул.
Он спал, неловко свесив с лавки тяжелую руку и высоко выставив подбородок. Сон его не был спокойным, лицо то и дело перекашивалось не то страхом, не то недовольством, правое веко подергивалось, дыхание было прерывистым и хриплым.
И когда в предрассветной мгле через порог избы осторожно ступил призрак, долговязый, горбоносый, и взглянул на спящего Михаила Львовича, в первое мгновение тень недоумения скользнула по лицу пришельца – казалось, он не узнал Глинского.
Под пристальным взглядом Михаил Львович проснулся и, узнав гостя, лежал с приоткрытым ртом, соображая, сон ли то, явь ли?
Уверовав, что это не сон и не наваждение, Михаил Львович молча сел на лавке. Положил подбородок в ладони, уперев сильные руки локтями в колени, смотрел в глаза гостю холодно, пристально. Не вставая с лавки, спросил по-немецки:
– Чего, верный друг Христофор, ищешь? От кого ныне пожаловал? С какою хитростью?
Шляйниц, не проронив ни слова, рухнул на колени и, закрыв лицо ладонями, заплакал.
Глинский распорядился поместить незваного гостя в соседней избе. Велел истопить для Шляйница баню, накормить его и дать выспаться. Оставшись в одиночестве, князь решил хорошо подумать, как с «верным старым другом» быть дальше.
В маленькое окошечко Михаил Львович наблюдал, как из-под двери баньки пополз пар, и из трубы потянулся дымок. Саксонец выбежал из избы, втянув голову в плечи из-за дождя, по-журавлиному поскакал через лужи к баньке и, согнувшись, юркнул в ее темную утробу.
Отойдя от окна, Глинский кликнул Николку. Паренек – умытый, причесанный, справный – появился тотчас же. По всему было заметно – Шляйница уже видел и зова княжеского ждал.
– Расскажи-ка мне снова, Николай, что за дело вышло у вас с Христофором под Гродно, с Заберезинским, – начал Михаил Львович, едва Николка переступил порог.
– Припомнить надо, – раздумчиво произнес Николка, – вон сколько времени прошло. – И, опустив глаза, погрузился в воспоминания.
Вначале многое из того, что возрождал он в памяти, представлялось ему будто во сне. Однако, как только увидел он катящуюся по столу голову Заберезинского, все вдруг стало таким ясным, как если бы случилось вчера.
Выслушав слугу, князь спросил:
– Значит, думаешь, Христофор отрубил голову Заберезинскому нарочно?
– Так думаю, пан князь.
Глинский с любопытством поглядел на Николку – казалось, впервые увидел его – и озадачился: что за человек стоит перед ним? И, удивляясь сам себе, спросил:
– А может, и вправду Заберезинский на него с ножом напал?
Николка так взглянул на князя и так головой покачал, что Михаил Львович даже покраснел и пробурчал, не дожидаясь ответа:
– Ну да ладно, ладно. На всяк случай спросил. Сумленье небольшое у меня было: не любил Христофор покойника – однажды сильно его Заберезинский обидел. – И затем проговорил добрее: – Иди, да со двора не уходи, можешь враз занадобиться.
Выждав немного, Глинский позвал Шляйница. Саксонец вошел тихий, благостный, видом своим выказывая бесконечную покорность.
Молча указав на лавку, Михаил Львович ушел на другой конец стола и присел под образа. Шляйниц сиротливо и робко боком притулился с краешка. Положив руки на стол и крепко сцепив пальцы, князь тяжело уставился на саксонца. Тот сидел, опустив голову, не поднимая глаз.
– Долго будешь молчать? – произнес наконец Глинский.
– Не мне здесь первому говорить, – тихо ответил Шляйниц.
– Что ж, я скажу. Твой новый хозяин, граф Изенбург, поучал меня как-то: «Хороший политик не живет вчерашним днем, не живет и сегодняшним. Хороший политик живет завтрашним днем».
Шляйниц еще ниже опустил голову: он вспомнил, что то же самое штатгальтер говорил и ему.
Глинский продолжал:
– То, что случилось однажды, Христофор, не забудем ни ты, ни я. Но следует подумать и о будущем. А я знаю, что в будущем мы можем пригодиться друг Другу.
– Князь! Верь мне, умоляю тебя, верь! – закричал вдруг Шляйниц, воздев руки. – Я трижды проклял тот день. Чего бы не отдал теперь, чтобы этого не произошло! Но что поделаешь? Потерянного не вернешь.
– Ну, довольно, Христофор, довольно. Ты отправишься со мной в Москву. И будешь делать и говорить там только то, что я велю. А сейчас – выкладывай-ка все, что привез.
Шляйниц рванул сумку через голову и с величайшей готовностью протянул ее Глинскому.
Михаил Львович высыпал из сумки на стол ворох грамот и спросил сухо и подозрительно:
– Все?
– Богом клянусь, князь! Ничего больше нет!
– Ну, ступай, Христофор, ступай. Понадобишься, кликну.
На следующее утро Глинский, Шляйниц и Николка отправились из Боровска в Москву. Ехали не спеша: Михаил Львович послал в Малоярославец нарочного с наказом, чтобы вслед ему наборзе собрали малый обоз с платьем, рухлядью и всем, что могло оказаться потребным в Москве. Обоз нагнал их в Наро-Фоминске к концу второго дня пути. От Наро-Фоминска поехали быстрее и еще через сутки увидели Москву.
Остановились на подворье Михаила Львовича. Отдохнув с дороги, Глинский отослал Николку в Кремль к ближнему государеву человеку Ивану Юрьевичу Шигоне-Поджогину сказать, что князь Ивана Юрьевича хотел бы видеть. К этому времени Шигона вошел при дворе в большую силу. И хотя был лишь думным дворянином и сыном боярским, значил поболее иного боярина.








