Текст книги "Охотник за тронами"
Автор книги: Вольдемар Балязин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
Так и сделали. Но, добравшись до Троицкого заднепровского монастыря, поняли: телеги придется оставить в обители.
Николай разыскал настоятеля и попросил у него лодки и монаха-проводника, который помог бы провести их караван на восток, доколе не схлынет весенний паводок.
Настоятель согласился, выпросив у послов три рубля на поправку ветхой обители, и дал им три лодки-плоскодонки с низкой осадкой и широкими днищами.
А дальше пошли такие муки, каких никто из них доселе не знал, – все они стали товарищами по несчастью. Одни вели в поводу коней и перебредали, а то и переплывали вместе с ними через озера, богачи и речки, заполненные не растаявшим до конца льдом и снеговой водой. Другие, в кровь растирая ладони, били по воде веслами, а выйдя на мелководье, или толкались шестами, или шли по колено в воде, вытягивая плоскодонки бечевой. Там, где можно было поставить гати или соорудить наплавные мосты, дружно брались за топоры и лопаты и шаг за шагом пробивались вверх по течению к далекому Дорогобужу.
На второй день пути случилось несчастье – граф Нугарола, толкнувшись шестом, потерял равновесие и упал в воду. Падая, он ударился головой о подвернувшуюся корягу и без крика пошел на дно.
Николай – из-за своих юношеских странствий в земле куршей – был среди свиты имперских послов едва ли не лучшим «мореходом». Он мгновенно прыгнул за борт, вытащил потерявшего сознание Нугаролу, ловко раздел его, завернул в теплые одеяла и уложил в самую сухую лодку. Герберштейн дал Нугароле флягу вина, и тот вскоре заснул, время от времени вздрагивая во сне и твердя что-то невнятное.
Вечерами, обнаружив возвышенность, путники выводили на берег коней, обтерев, укрывали попонами, а сами, отыскав сухое место, рубили лапник и валились спать, не чувствуя ни рук, ни ног. Если же в пути встречалась чудом уцелевшая, не залитая водой хижина, их блаженство было превыше неги на королевских перинах.
Через десять дней вода начала спадать, и к этому же времени путники добрались до Вязьмы. После недолгого отдыха, получив телеги, тронулись к Москве.
Дела семейные и государственные
26 апреля 1526 года цесарские послы увидели Москву. На взгорке, справа от дороги, на изукрашенных богатыми сбруями и попонами лошадях восседали нарядно одетые всадники. Впереди прочих выделялся седобородый всадник на белом аргамаке, показавшийся послам знакомым.
Цесарцы вышли из кареты, кою, по велению Василия Ивановича, получили они в Можайске, и пересели в виду встречавших их московских вельмож на коней верхами.
Подъехав совсем близко, и Герберштейн, и Нугарола узнали в белобородом почтенном старце доброго «своего попутчика дьяка Семена Борисовича Трофимова. От этого послы почувствовали радость доброго предзнаменования и, не чинясь, первыми слезли с коней. Увидев это, и дьяк Семен медленно слез с коня и степенно пошел немцам навстречу.
Поклонившись друг другу, старые знакомые разговорились о здоровье государей, о собственном здоровье, о тяготах проделанного ими пути.
Затем дьяк Трофимов перешел в карету к цесарам, и многолюдный пестрый кортеж двинулся в город.
Цесарских послов разместили в доме дьяка. Здесь они перешли на попечение его многочисленных слуг, а Николая определили с дороги отдыхать, ожидая, когда его призовут, буде понадобится за каким делом.
Однако отдыхал он всего одну ночь. Утром в отведенную ему горенку пожаловал некий человек. Перекрестившись на пустой угол, сказал гнусаво, еле понятно:
– Флегонт Васильевич велит пожаловать к нему, не мешкая.
И, не дождавшись ответа, пропал за дверью – будто его и не было.
Когда Николай переступил порог избы, он застал дьяка одиноко сидящим в красном углу под иконой Егора Победоносца. Флегонт Васильевич сидел, подперев щеку рукой, и, увидев Николая, не встал и не улыбнулся, как бывало прежде, а только чуть кивнул и повел рукой обочь себя: садись, мол.
Николай поздоровался и сел, куда указали.
Так и сидели они недолгое время молча, с интересом разглядывая друг друга. За двенадцать лет, прошедших со времени их последней встречи, Флегонт Васильевич сильно поседел и ссутулился. Однако не эту перемену заметил Николай прежде всего – совсем иными стали глаза государева дьяка: не было в них прежней чистоты и радости, а лишь усталость и затаенная боль, и, наверное, от этого более всего казался Флегонт Васильевич старым и согбенным.
Флегонт Васильевич тоже отметил, что Николай во многом переменился: стал шире в плечах, посуровел лицом, борода хоть и невелика, но подстрижена аккуратно и густа в меру, словом, все честь по чести.
– Ну, гостенек дорогой, – тихо проронил Флегонт Васильевич, – помиловал Господь, довелось свидеться. А ведь много воды за двенадцать-то лет утекло. Да и одной ли воды?
И по тому, как были сказаны эти простые слова, понял Волчонок – не о воде, о крови пойдет разговор. Сурово поглядев на дьяка, Николай положил руки на стол, сцепил пальцы и, вздохнув, спросил хмуро:
– Для чего звал-то, Флегонт Васильевич?
– Хочу о многом порасспросить тебя, Николай, и многое сказать, если заладится наш разговор.
– Ну что ж, спрашивай.
– Скажи мне, почему ты господина твоего Михаила Львовича воеводе Булгакову головою выдал? Или ты лицемерно любил его? Или выгоду какую себе искал?
– Любил я его нелицемерно и корысти никакой не искал. И когда к воеводе Булгакову ехал, не о том думал, что по вестям и гонца встречают, но более всего радел за русское войско, которому измена Михаила Львовича великий вред и многие беды могла принести.
Флегонт Васильевич опустил глаза. Вздохнув, проговорил тихо:
– А ведь Михаила Львовича не сегодня завтра государь на волю выпустит. Жди тогда от князюшки новых подарочков.
– На то государева воля, – неуверенно проговорил Николай.
Флегонт Васильевич отвел глаза в сторону.
– Нет, Николай, не так-то все просто. Ты своему господину служить не стал, когда он злым умыслом измену затеял. Но если б не коварство и не злое умышление поставило его на стезю предательства, а задумал бы он дело дурное, ослепленный пагубной страстью или же колдовскими чарами?
– И тогда я тоже более чем о господине моем о государевом деле радел бы.
– Верю тебе, Николай, – произнес Флегонт Васильевич проникновенно и, положив ладонь на руку Волчонка, прохрипел от волнения шепотом: – Словами моими жизнь свою тебе вверяю. Ты князю Глинскому служил, но поперек воли и супротив замыслов его пошел, превыше всего поставив пользу державы нашей. А я служу другому господину – великому князю Василию Ивановичу, однако, как и ты, благо отечества почитаю для себя наиважнейшим. И когда вижу, что великий князь внимает злокозненным советникам, а на добрых людей опаляется гневом и творит по неразумению всякое лихо, что должен делать я, малый человек? Потакать ли во всем великому князю или же супротивничать? Наш государь встречи себе не терпит и даже доброродных бояр – рюриковичей и гедиминовичей, – гневаясь, называет смердами и холопами. И не из-за каких-то великих дел, иногда по сущим пустякам. А ну как зайдет разговор о чем-то воистину важном, что тогда?
– А бывает и так, Флегонт Васильевич? – спросил Николай робко, хорошо понимая, на краю какой бездны стоят они ныне.
– Бывает, друже, ох как бывает. – И Флегонт Васильевич, делая еще один шаг к самой кромке пропасти, добавил: – Совсем потерял рассудок великий государь. Сорока шести лет обрил бороду, вырядился в польский кафтан и, словно спесивый боярский недоросль, щеголяет в сапогах с загнутыми носами, дни и ночи не расставаясь с разлюбезной своей Еленой Васильевной. А молодая великая княгиня крепче крепкого окружила государя своей многочисленной родней. Где бы государь ни появлялся, тут же возле него братья Елены – Михаил да Иван с женами Аксиньей да Ксенией; за великой княгиней этакими белыми лебедушками боярыни ее – Челяднины, Волынская, Мстиславская, Третьякова. Из них ближе всех – Елена Федоровна Челяднина, родная сестра князя Ивана Овчины-Телепнева-Оболенского[57]57
Овчина-Телепнев-Оболенский Иван Федорович (?–1538) – князь, воевода, близкий человек к Елене Глинской. Князь Оболенский пользовался большим влиянием на управление государством, был беспощаден к своим политическим противникам, успешно воевал с Литвой. На седьмой день после скоропостижной смерти Елены Глинской был брошен в тюрьму, где умер от голода.
[Закрыть]. Ныне сдается мне, государю только мнится, что он всему голова, на самом-то деле эта вот развеселая ватажка и крутит им, как того Елена Васильевна хочет. Вот теперь подумай, что будет, когда сам атаман на волю выйдет? И окажутся все нынешние забавы цветочками, а явится во дворец Михаил Львович – вот тут-то и расцветут ягодки.
– Чем же взяла государя Елена Васильевна? – спросил Николай, вспоминая двенадцатилетнюю синеглазую девочку, которая, как он хорошо помнил, бродила по дому с распущенными золотыми волосами в золоченой деревянной короне.
– Умна, красива лицом, пригожа станом, весела нравом. – Флегонт Васильевич помолчал, подумал, сказал решительно: – Не мила она мне, Николай. Враг я ей. И дяде ее – враг. Однако же, признаюсь, нет на Москве ей равной. И чтению и письму обучена гораздо, и по-польски, и по-немецки, и по-латыни говорит и пишет. Разве может простой смертный рассеять такие бесовские чары? Вот и пляшет под польскую свистелку ею очарованный муж.
Волчонок слушал государева дьяка, а в памяти у него звучали слова Герберштейна, что нужны были Василию Ивановичу от молодой и здоровой жены сыновья-наследники, дабы не осталась после смерти великого князя держава сирой вдовицей, и что взял он Елену Васильевну не только покоренный пригожестью и молодостью, но и ради доброродства невесты – из-за многих знатных и сильных родичей ее в Венгрии, в Сербии, в татарских и иных странах. И Николай все это Флегонту Васильевичу высказал.
Дьяк на такие слова только рукой махнул:
– Родня в Венгрии и Сербии – лишняя нам докука. Земли эти держит за собою турецкий султан, а все недруги наши только о том и помышляют, чтобы Россию с Турцией лбами посильнее столкнуть. К чему государю эта новая родня, когда его собственная мать Софья Фоминишна была цареградской принцессой, и Великий князь, и без женитьбы, по наследованию матери своей, на многие земли имеет прямые права. Да разве тот чем-либо владеет, у кого на то право есть? Была бы сила… И еще одно скажу тебе, Николай. Прежде чем государь Елену Васильевну за себя взял, был у нее мил друг – князь Овчина-Оболенский Иван Федорович. Теперь ведомо мне доподлинно, что князюшка тайно к с вбей возлюбленной и ныне похаживает. Вот и думай, чье чадо подарит Елена Васильевна великому князю, собственное или Ивана Овчины?
Николай услышанным настолько изумился, что не нашелся, о чем спросить Флегонта Васильевича, кроме как родня ли Овчине-Оболенскому смоленский наместник?
– Родня, – ответил государев дьяк. – Потому во всем, что касается Михаила Львовича, Оболенский-Щетина свой барыш ищет. Даже когда тебя с цесарцами в Москву посылал, и здесь свою выгоду искал. А ну как войдет в силу Михаил Львович, то и родич его, князь Овчина, стараниями Глинских перед государем вознесен будет. Все то для семейства Оболенских на великую пользу пойдет.
– А государь о жене своей да дружке ее так ничего и не ведает?
– Говорю, очаровала Елена своего мужа. Если бы я, наприклад, о том великому князю довел – не поверил бы он мне, и не сносить бы мне головы, Николай.
– Но ведь то правда, Флегонт Васильевич, – упрямо проговорил Николай.
– Вот ты ее великому князю и скажи, да только знай, что Василий Иванович во всем правым себя полагает и никакой правды иной не приемлет.
– Твоя-то правда в чем, Флегонт Васильевич? – спросил Николай.
– А в том, что не литовские выходцы должны Россией править, не греки – Траханиоты да Ралевы, а те, кто здесь испокон веков живет, чьим детям дедами и отцами завещано землю эту от ворогов боронить. И не могу я государеву кривду почитать истиной, потому что моя правда иная и перед нею Василий Иванович немочен и лжив. И выходит, что у государя одна правда, а у государства – другая. И какая же выше? Скажи мне, какая?
Дьяк замолчал и выжидательно глядел на собеседника.
– Выше та истина, какую народ таковой почитает – недаром, поди, говорят люди: «От правды отставать – куда пристать?»
– Вот и хочу я тебе напоследок еще раз напомнить, Николай: как только Михаил Львович стараниями родичей на волю выйдет – сразу же окажется в большой силе. А сила эта державе Российской великим вредом может обернуться. И потому надобно будет во сто крат внимательнее, чем прежде, за ним следить и о каждом его шаге знать все доподлинно. Для сего надлежит тебе снова возле него оказаться. Как это сделать, того я пока не знаю, но не затем дьяку Флегонту голова дана, чтоб шапку носить.
И впервые за всю беседу Флегонт Васильевич улыбнулся. Однако Николке улыбка его показалась ох какой невеселой.
На второй день по приезде в Москву Герберштейн заболел. Он лежал, тяжело дыша, натужно кашляя, и не вылезал из-под теплого одеяла.
Николай отпаивал барона горячим молоком с медом, жарко растопил печку, но Герберштейну эти старания впрок почему-то ничуть не шли.
– Послушай, Николай, – проговорил барон тихо и жалобно, – может быть, лекаря мне покличешь? А то призовет меня великий князь, а я явиться к нему не смогу. Ладно ли так-то будет?
– Знамо дело, сыщу я тебе лекаря, господине, – ответил Николай с готовностью. – Только скажи, пожалуй, нашего ли тебе врача или же вашего, немецкого?
– Да уж лучше нашего, – слабым голосом проговорил больной. – Есть в Москве такой ведомый мне старик. Его, как и тебя, зовут Николаем. По прозвищу – Любчанин.
– Где живет твой немец? – спросил Николай.
– На Кукуе, на правом берегу Яузы. Спроси любого, там его каждый знает.
Через недолгое время Николай привел лекаря к Герберштейну.
Любчанин, пообнимавшись с послом как с родным братом, сразу же быстро и радостно заговорил с ним, почти не уделяя внимания напавшей на барона хвори.
Николай, присев на корточки, стал щепать полено на лучины, внимательно прислушиваясь к разговору двух – по всему было видно – старых друзей.
После обычных расспросов и радостных восклицаний приятели перешли к делу.
– Знаешь ли ты, – спросил Герберштейн, – когда нас примет великий князь?
– Знаю наверное – через два дня.
– О, это так не похоже на московитов!
– Тем не менее это так.
– Имеет ли резон просить великого князя об освобождении Глинского?
– Конечно. Василий и без твоей просьбы вот-вот освободит его. Тогда уж пусть Глинский знает, что и ты просил за него.
– Это разумно, Николай, весьма разумно.
Герберштейн помолчал, задумавшись, затем пробубнил тихой скороговоркой:
– Как ты думаешь, будет ли полезен империи князь Михаил?
– А ты знаешь, как его нарекли русские? – вопросом на вопрос откликнулся лекарь.
– Как?
– Немец.
Герберштейн рассмеялся.
– Лучше не объяснишь, – проговорил он, не в силах согнать улыбку, которая так не вязалась с его мнимой болезнью. – Значит, нужно всемерно способствовать тому, чтобы он вошел в силу и занял при дворе Василия подобающее место.
– Мы постараемся, – проронил лекарь.
– Дай вам Бог, – отозвался посол и, быстро сев, истово перекрестился.
Государь призвал к себе цесарских послов 1 мая 1526 года. Приехавший за немцами дьяк Семен Борисович наказал Николаю быть при выезде вершником, на немецкий манер – форейтором.
Когда послы и дьяк полезли в карету, запряженную четверкой лошадей – две пары одна за другой, Николай сел на первую правую, дожидаясь, пока Трофимов даст знак – выезжай-де, пора.
Послы и дьяк долго церемонились, уступая друг другу места в карете. Наконец Трофимов махнул рукой – поезжай.
Первыми за ворота выехали верхи дети боярские – все один к одному – молодые, красивые, здоровые, в парчовых кафтанах и шапках, шитых жемчугом.
Карету окружили пешие стрельцы. Следом за золоченым с веницейскими стеклами рыдваном, неспешна двинулись верхоконные дворяне из свиты цесарских послов.
Герберштейн и Нугарола с нескрываемым любопытством прильнули к окнам. И если Нугароле все, что видел, было в диковину, то Герберштейн, проехавший по Руси уже трижды – от Вильны до Москвы и обратно в первый раз, затем в 1517 году и еще раз, в нынешнем втором посольстве, – примечал многое, что Нугарола понять и оценить не мог.
Герберштейн заметил, как выросла и похорошела Москва. Но более всего взволновало и даже испугало его то, что Москва ныне как бы вобрала, впитала и выстроила воедино на своих площадях и улицах всю Русь. Приметливый бывалый путешественник, он обращал внимание и на рисунок наличников под окнами, и форму балясин на крыльце, и на высоту подклети, и на то, как вырезан конек над крышей и как изукрашены слеги, словом, примечал все то, что отличает один дом от другого и делает его непохожим ни на какой другой.
А по всем этим признакам, встречавшимся послу во время тысячеверстных странствий по России, он без труда различал избы бывших новгородцев, псковичей, смолян, свезенных из присоединенных городов нынешним великим князем и его отцом – Иваном Васильевичем. То же замечал в обличье деревянных церквей и часовенок, ибо они также сохраняли приметы своих родных краев, независимо, была ли то односрубная клетская церквушка об одной маковке или же многоглавый храм с «бочками» и куполами, с галереями и звонницей. И еще одно бросилось в глаза барону Сигизмунду – много стало на Москве каменных церквей.
– Благолепна выросла Москва, – проронил он, с усилием улыбаясь, – велика и многолюдна.
Дьяк Трофимов с самодовольной важностью склонил голову.
– Третий Рим, – торжественно изрек Семен Борисович, и немцы согласно – из вежества, а может, и от чистого сердца – тоже склонили головы.
Меж тем посольский кортеж приблизился к Троицкой площади, лежащей перед самым Кремлем и из-за того, что была главной торговой площадью, именовавшейся в народе Торгом.
Неподалеку от въезда на площадь Герберштейн увидел еще один новый храм, и дьяк Трофимов пояснил спутнику, что это одна из двенадцати церквей, воздвигнутых повелением великого князя после того, как Герберштейн девять лет тому назад уехал из Москвы, поставленная в честь и память о введении во храм пресвятой Богородицы.
Как только церковь осталась позади, послы увидели площадь, забитую несметными толпами народа среди пестрой сумятицы многочисленных торговых лавок. На дальней, западной стороне площади возвышались три ряда стен. Два первых ряда были выложены из белого камня, и шли они по обеим сторонам рва, наполненного водой. За рвом и стенами краснела третья стена – высокая, зубчатая, как кружевом, изукрашенная стремительными ласточкиными хвостами зубцов.
По случаю въезда послов на государев двор все лавки были закрыты. Все купчишки, лавочные сидельцы и коробейники, а паче того, тьма тьмущая горшечников, оружейников, ткачей и многих иных ремесленных людей, и более всего мужиков и баб, отправившихся на Торг за покупками, многотысячной плотной толпой стояли на пути посольского выезда.
Карета с превеликим трудом протискивалась сквозь толпу, правя на мост к Фроловским воротам. На мосту по обе стороны тесными рядами застыли стрельцы, в одинаковых алого сукна кафтанах, с бердышами на плечах.
Посольская кавалькада въехала в Кремль, где, к удивлению Нугаролы, народу толпилось ничуть не меньше, чем на Троицкой площади. Карету остановили сразу за воротами, и послы сквозь толпу принялись проталкиваться к Красному крыльцу Грановитой палаты.
Раздраженный толкотней и сумятицей, Нугарола спросил Герберштейна:
– Что у русских за порядки, барон? Неужели великий князь не может выставить вон этих праздно шатающихся простолюдинов?
Герберштейн ответил, криво улыбаясь:
– В том-то и дело, любезный граф, что все происходящее на наших глазах делается намеренно. Князь Московский нарочно собирает народ, дабы иноземцы видели, сколь сильна и многолюдна его держава.
Когда наконец разгоряченные и притомившиеся послы добрались до Грановитой палаты, они увидели многих бояр и иных ближних государевых людей, ожидавших их прихода на ступенях высокого Красного крыльца.
Герберштейн и Нугарола ступали через длинную анфиладу сводчатых залов, расписанных яркими диковинными цветами и травами. Герберштейн, ценивший зодчество и знавший в нем толк, заметил, что посередине некоторых залов стояли опорные столбы, называемые русскими «павлиний хвост». Столбы устремлялись к потолку, расширяясь от средоточия. Красивому названию соответствовала и роспись – настоящие павлиньи хвосты, затмевающие все прочие мастерством исполнения, радужным богатством красок и веселой сказочной затейливостью рисунков.
В дверях самой большой залы послы остановились. У противоположной стены, на помосте, крытом алым фландрским сукном, в высоком кресле из слоновой кости недвижно восседал великий князь Московский, горбоносый, худощавый, сосредоточенный. Герберштейн отметил, что Василий Иванович со времени их последней встречи сильно осунулся, глаза ввалились; скулы заметно заострились, наверное оттого, что великий князь побрился, и теперь все, скрытое прежде пышной окладистой бородой, резко проступило наружу. Рядом с Василием Ивановичем стоял князь и боярин Александр Владимирович Ростовский, из-за спины которого тянулся незнакомый Герберштейну подьячий. Вдоль стен, слева и справа от послов, теснились думные бояре и дьяки.
– Великий государь, – начал Герберштейн, – шлют тебе поклон и братский привет император Священной Римской империи германской нации Карл Пятый и его брат эрцгерцог австрийский Фердинанд.
Оба посла, низко поклонившись, коснулись полями шляп ковра.
Василий Иванович степенно поднялся с трона и медленно проплыл к послам. Чуть склонив голову, он протянул руку сначала Нугароле, а затем Герберштейну.
– Поздорову ли избранный цесарь римский Каролус и брат его Фердинанд?
– Здоровы, государь, – дуэтом откликнулись послы и поклонились еще раз.
Василий Иванович так же степенно и неспешно прошел обратно к трону. Герберштейн отметил, что в отличие от первого посольства великий князь не стал мыть руки после того, как поздоровался с нечистыми схизматиками папежской веры. А девять лет назад сразу же после рукопожатия московский государь смыл персты в золотом тазу и тщательно вытер расшитым рушником.
«Не иначе как Елена Глинская повлияла на Василия», – подумал Герберштейн, связав воедино изменения во внешности великого князя и перемены в поведении.
Затем Нугарола сказал:
– Император просил передать, Великий князь Московский, что в мире нет ныне более могучих государей, кроме вас двоих. Император предлагает тебе союз и дружбу, чтобы басурманская рука не высилась над рукой христианской. И если государства наши сообща выступят против неверных агарян[58]58
Агарянами в средние века назывались жители Азии, которых считали потомками библейской Агари, наложницы патриарха Авраама, изгнанной им из дома.
[Закрыть], то ты, великий князь Московский, получишь Константинополь – вотчину матери твоей Зои Палеолог.
Василий Иванович молчал.
Тогда в разговор вступил Герберштейн:
– Не только Россия и империя поднимут меч на османов. Все христианские государи примкнут к этому священному делу. Короли Венгрии и Чехии, Польши и Литвы, великий магистр Тевтонского ордена, папа и светские государи Италии выступят вместе с нами в новый крестовый поход на неверных.
Василий Иванович молчал.
– Государь, – продолжал Нугарола, – император более всего хотел бы того, о чем мы рассказали тебе, но для этого необходимо, чтобы все христианские страны перестали враждовать друг с другом, и ладно было бы, если бы ты, государь, позволил польским послам приехать к тебе для мира между вашими странами.
Василий Иванович проронил с холодной безучастностью:
– Мы в приязни С любым народом жить согласны. Будь то магометане или католики, ежели они на нас с мечом не идут, и мы на брать не подвигнемся. А послам, кои хотят приехать к нам с добром и миром, – дорога всегда чиста.
Нугарола почувствовал – вот он, тот самый момент, когда великий князь выполнит и еще одну просьбу, ибо согласие на встречу с польскими послами казалось ничтожно малой платой за все, что перенесли они, добираясь до Москвы.
– Великий государь! – сказал Нугарола. – Император просит ради вашей дружбы и уважения к памяти его отца Максимилиана, который тебе и твоему великому родителю Иоанну был приятелем, пожаловать князя Михаила Глинского – отпустить его на волю, ибо князь Михаил цесарю Максимилиану всегда служил верой и правдой.
Василий Иванович опустил глаза.
– Ради любви и приязни нашей, – проговорил он негромко с подчеркнутым нежеланием, – отпущу Глинскому злые вины, сниму с него опалу.
Послы согнулись в наипочтительнейшем поклоне.
Василий Иванович встал. Поднялись и думные чины.
– А теперь прошу за трапезу, – совсем иным тоном, не великого государя, а гостеприимного хозяина, проговорил Василий Иванович и, приняв из рук князя Ростовского посох, важно пошел к двери, за которой расторопные слуги уже успели накрыть праздничные столы.
– Завтра в поддень Михаила Львовича выпустят на волю, – проговорил Флегонт Васильевич устало. – И тебе, Николай, надобно непременно быть среди тех, кто придет порадоваться за князя Глинского.
– Как тому статься, Флегонт Васильевич?
– Изволь, послушай. Завтра палачи собьют с Глинского оковы. Случится сие в Беклемишевской башне, где он ныне сидит. А затем, уже без цепей, сведут освобожденного во двор. Там, у дверей в башню, и будут ждать князя друзья и ближние, доброхоты его и товарищи. А тебе надобно будет встать возле цесарцев и князя Оболенского-Щетины, живущего ради такового торжества уже третий день в Москве. Этот завтра в Кремль непременно явится.
– Я же не посол и не князь, Флегонт Васильевич, как же мне-то со всею собранною там господою вровень стоять?
– Уж про то не твоя забота, Николай. Мои люди позаботятся. – И, помолчав, добавил: – Тем паче, что оковы-то с него снимут, да вот на полную волю пока что не отпустят. Дадут вольным воздухом пару раз вздохнуть и обратно в стрельню вернут.
Николай, услышав в голосе Флегонта Васильевича мстительное злорадство, понял: «Вот отчего устал дьяк, – видать, нелегко пришлось ему, прежде чем Василий Иванович согласился вернуть Михаила Львовича обратно в тюрьму».
Первыми выскочили во двор и шмыгнули вдоль башенной стены два ката[59]59
Кат (древнерусское) – палач.
[Закрыть], что снимали с Глинского цепи.
Затем в дверном проеме показался он сам – бледный, седой, изрядно похудевший, но такой же, как прежде, прямой и надменный. Остановился, припав плечом к притолоке, и медленно обвел очами людей, молча ожидавших его на залитом вешним светом дворе.
Николай заметил нехорошие перемены в облике Михаила Львовича, но увидел и то, что не сразу бросалось в глаза – взор князя остался прежним. Вызов, гордыня и упорство нераскаявшегося грешника, не таясь, плескались в его очах, и не прятал он эти сатанинские страсти, напротив, как бы говорил собравшимся: «Каким был, таким остаюсь и пребуду таким же во веки веков». И, странное дело, выйди Михаил Львович согбенным и тихим, опусти глаза долу или взгляни на людей робко и заискивающе – никто не поверил бы ему, всяк про себя подумал бы: «Хитрит, старый лис, таит, поди, мстительную злобу, да страшится выказывать ее». Встретившись же с его взглядом ныне, почти каждый из стоявших у дверей испытал некое упоение – не все и великому князю под силу, не все и он может.
Николай ясно прочитал это в глазах собравшихся здесь княжат и бояр – Оболенских, Воротынских, Вольских, Шуйских и многих иных, коих не знал по отечеству.
И еще подметил Николай: остался взгляд Глинского проникновенен и цепок. Прежде всего окинул Михаил Львович взором пришедших, вопрошая, кто к нему в этот час пришел? А затем, поведя очами, проверил: кто с кем стоит? И тут же все и всех оценил. Видно было, увиденным остался доволен: половина боярской думы ждала его, и родичи, племянники с женами, скромно топтались в стороне, не смея выступить поперед Шуйских и Бельских.
Но напрасно искал Михаил Львович среди ждущих великого князя и свою племянницу – Елену Васильевну. Прочел Николай в глазах узника, не отыскавшего своих господ и повелителей, скорбь и удивление: почему же нет их? И догадался: сейчас вернут Михаила Львовича обратно в стрельню.
Глинский заметил и Николая. Чуть приостановив взор на нем, попытал взглядом: как-де оказался здесь? А увидев, что стоит Николай между Иваном Ивановичем Оболенским-Щетиной и Иваном Федоровичем Оболенским-Овчиной, потеплел взглядом – стоял Николай меж его доброхотами, близкими ему людьми.
Николай первым из всех, чин ему был таков, отбил Михаилу Львовичу низкий поклон. Остальные же, всяк по своему достоинству, поклонились ему кто как: иной поясным поклоном, иной земным, а многие – слегка склонив голову.
И Николай отметил для себя еще одно: Михаил Львович оценил все происходящее во мгновение ока и ответил всем одним поклоном – ни низким, ни небрежным, вроде бы уравнивая всех, как бы говоря людям: не чины ваши дороги мне, а то, что пришли ко мне ныне, и за то всем вам спасибо.
Племянники, Михаил да Иван, подошли первыми. Отбив дяде – второму отцу – поясной поклон, почтительно чмокнули в щеки, заросшие седой православной бородой.
Затем приблизились к нему бояре, после них цесарские послы и одним из самых последних – Николай.
Всяк на свой манер высказывал Глинскому радость, сочувствие или восхищение государевой сердечной добротой. А он глядел каждому в глаза и то теплел взором, то оставался безучастным или же щурился со злым лукавством – ну-ну, говори-де, а я послушаю.
Когда дошла очередь до Николая, цепко сжал руки выше локтей и спросил, видно не признавая в тридцатилетием мужике, подошедшем к нему, восемнадцатилетнего парня, с которым так давно расстался:
– Волчонок?
– Я, Михайла Львович.
– Какими судьбами здесь оказался? – не пряча подозрительности, да и не желая ее скрывать, быстро спросил Глинский.
– Князь Иван Иванович Оболенский-Щетина, наместник смоленский, прислал.
– Стало быть, ты все эти годы в Смоленске жил?
– В Смоленске, князь.
– А Егорку не доводилось там встречать?
– Какого Егорку, Михаил Львович?
– Холопа моего – Егорку Мелкобеса, что тогда золото и все сокровища предо мною повез.
Николай, и в самом деле ничего о Егорке не зная, спросил:
– Тот князь, которого ты с Шляйницом послал?
Глинский рассердился:
– Ну! А какой же еще! Что у меня, сто Егорок с бородавками во лбу служило!
– Ей-богу, не видел, князь, и не слышал о нем ни от кого!
– Хочешь ко мне в службу вернуться? – вдруг потеплел Михаил Львович, и Николай с радостью воскликнул:
– Хочу, Михайла Львович!
– Найди Егорку! Выйду на волю – озолочу.
– Найду, князь. Не богатства ради, в службу тебе найду.