355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Войнович » Жизнь и необычайные приключения писателя Войновича (рассказанные им самим) » Текст книги (страница 4)
Жизнь и необычайные приключения писателя Войновича (рассказанные им самим)
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:19

Текст книги "Жизнь и необычайные приключения писателя Войновича (рассказанные им самим)"


Автор книги: Владимир Войнович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)

Привет от Вани Чонкина

Как раз когда я писал эту главу, один из читателей «Новых Известий» полюбопытствовал: отразились ли мои детские впечатления в книге о похождениях солдата Ивана Чонкина?

Отвечу: да как же они могли не отразиться? Представьте себе: если в детстве автор ездил на мерине по имени Ворошилов – мог ли он когда-нибудь выпустить этот образ из виду? Я и не выпустил, но, описывая в «Чонкине» животное, в результате упорного труда превратившееся в человека, не назвал его Ворошиловым. Сочли бы за циничный намек на Политбюро ЦК ВКП(б), которое в таком случае (гуляй, фантазия!) следовало изобразить в виде табуна, где пасутся на тучных пастбищах выхолощенные Молотов, Каганович, Калинин, Жданов и примкнувший к ним жеребенок Шепилов. Такую сатиру писать легче легкого, но я не этим путем хотел идти и не тот смысл в свою выдумку вкладывал, когда дал своему лошадиному герою имя Осоавиахим. Теперь уже, наверное, мало кто знает, что аббревиатура сия означает популярное в 30–40-х годах «Общество содействия обороне, авиационному и химическому строительству».

А вот безымянный завшивленный еврей в калмыцком селе и другой, незавшивленный, по фамилии Сталин (был и такой в самом деле, мне о нем рассказывал Семен Израилевич Липкин) слились в «Чонкине» в единый образ, который тоже никак не мог родиться, если бы не впечатления детства.

А волы Цоб и Цобэ, обезумевшие от того, что их неправильно запрягли мальчишки, мне кажется, вообще напоминают весь сплоченный народ трудовой, который можно было 70 лет держать в ярме, понукать и бить батогами, пока люди не сообразили не только то, что их запрягают неправильно, а и то, что они и «правильно» запряженные многое теряют.

А уж когда их распрягли – сами видите, что случилось…

Глава седьмая. Вопросы и ответы

Сердобольный начальник

Летом 42-го до Управленческого городка добрались, наконец, мама – из Ленинабада, а вскоре за ней и папа – из госпиталя.

Мама везла мне большую ананасную дыню (невиданную роскошь), длиной, наверное, с полметра. Но с половиной этой дыни пришлось по дороге расстаться. Управленческий городок был городок режимный. Там находился авиационный завод и что-то еще военное. Поэтому попасть туда нельзя было без особого разрешения или без взятки. Взятки охотно брал и разрешения с большой неохотой выдавал какой-то важный начальник. Мама пробилась к нему вместе с дыней. Не представляю себе, как она таскала такую тяжесть, а выпустить из рук не могла.

– Эту дыню, – сказала мама начальнику, – я через всю страну везла своему сыну. Возьмите ее себе.

Начальник, как она рассказывала, ужасно смутился:

– Что ж я, зверь, что ли, отнимать последнее у вашего сына?.. Но, – подумав, продолжил он, – у меня тоже есть сын, так что давайте поделим: половину вашему, половину моему… Или без взятки…

Мама предпочла взятку.

«Папа, что ты делал на войне?»

После восьми месяцев лечения в госпитале папа приехал в том же виде, в каком вернулся из лагеря: солдатское х/б, телогрейка, стоптанные бутсы с обмотками. Но теперь над правым карманом гимнастерки у него была маленькая желтая полоска – знак тяжелого ранения. У него не было ни одного ордена, ни одной медали, потому что тогда ни того, ни другого солдатам отступающей армии не давали. Единственным свидетельством достойного участия в войне была эта желтая нашивка и большая пачка маминых писем, слипшихся от крови.

Теперь отец стал инвалидом. Левая рука была как бы пришита к боку, согнута в локте и не разгибалась, пальцы скрючены и тоже не разгибались.

Возвращение отца было для меня огромной радостью. Я радовался тому, что он вернулся, тому, что был на фронте, и тому, что был ранен. Причем ранен тяжело, с правом на ношение желтой нашивки, а не красной, которая была свидетельством ранения легкого.

Еще до приезда отца был у меня разговор с Галиной Сергеевной, той женщиной, на которую за плохие слова о Сталине сначала хотел донести, а потом с ней подружился. Она позвала меня пойти вместе с ней в лес за хворостом и по дороге спросила, откуда у меня такая фамилия. Я сказал, как слышал от тети Ани, что фамилия наша сербская.

– Ну вот, – удовлетворенно сказала Галина Сергеевна, – а я думала, что белорусская. Елена Дмитриевна говорит, что еврейская, а я ей говорю, что этого не может быть. Твой отец на фронте, а был бы еврей, сидел бы дома.

– Почему?

– Потому что евреи не дураки. Это наши вани там головы кладут за родину, за Сталина, а евреи, люди пронырливые, куют победу в тылу.

Подобные разговоры я часто слышал, и они были мне неприятны. Они напоминали мне, что я тоже имею отношение к этой нехорошей нации, но какие у меня были основания не верить в нехорошесть евреев? Раз люди так говорят, значит, наверное, так и есть. Возразить я не мог, потому что не знал никаких евреев, кроме мамы, бабушки и дедушки. Дедушка на фронте и правда не был, но имел на то уважительную причину: он умер за пять лет до войны. Поверив, что евреи не воюют, я пошел в рассуждениях дальше и решил, что все мужчины нестарого возраста, которых встречал я в нашем Управленческом городке, – евреи. Поэтому я радовался, что отец у меня не еврей, а настоящий фронтовик, пролил кровь и имеет право с гордостью носить свою желтую ленточку.

Отец почти ничего не рассказывал о войне. Лишь сначала я его пытался расспрашивать, но каждый раз попадал впросак.

Однажды спросил:

– Папа, а почему евреи не воюют?

Отец посмотрел на меня удивленно:

– А кто тебе это сказал?

Я пожал плечами:

– Все так говорят.

– Так, – сказал он, – говорят негодяи или глупые люди. Евреи воюют, как все. Не лучше и не хуже других.

В другой раз я задал папе вопрос, который меня волновал не меньше:

– Папа, а сколько ты убил немцев?

Этот вопрос многие дети задавали своим отцам. И многие отцы с удовольствием на него отвечали. Мой дальний родственник, дядя Вова Стигореско, вернувшись домой в конце войны, весь увешанный орденами, весело рассказывал, как крошил немцев из пулемета и как забрасывал гранатами какие-то блиндажи. Но и до возвращения дяди Вовы подобных рассказов я слышал великое множество. И от отца желал услышать что-то подобное. Но папа вдруг ужасно рассердился. Еще хуже, чем на вопрос о евреях. А когда он сердился, у него появлялся такой сверлящий взгляд, который будто пронизывал меня до самого позвоночника.

Он просверлил меня этим взглядом и сказал:

– Я не убил ни одного немца и очень этим доволен.

«А что же ты тогда там делал на войне?» – хотел спросить я. Но постеснялся и не спросил.

Ведомый неведомой рукой

Моего отца судьба всю жизнь водила по краю пропасти. Отец был арестован, когда зверства НКВД еще не достигли кульминации, а осужден, когда в карательной системе наступило первое «потепление». Освобожден перед самой войной, но тут же ушел на фронт. Будь на год старше, остался бы дома, но его угораздило родиться в 1905-м: этот год из призывных был последним.

Судьба и мне подавала столько знаков предначертанности моих действий, что я не могу не чувствовать себя ведомым неведомой рукой.

Я некрещеный, необрезанный, неверующий, но не атеист.

Я никогда не был в обычном смысле слова верующим человеком, но и никогда (или почти никогда) не был неверующим. Точнее всего будет сказать, что я – незнающий.

Я не верю ни в какое конкретное представление о Боге, которое может быть выражено средствами литературы, живописи или скульптуры. Я не верю никаким доказательствам существования Бога и никаким доводам в пользу того, что его нет. Мир устроен слишком рационально, и трудно представить, что он устроился так сам по себе. И невозможно вообразить противное.

Но в судьбу я не могу не верить.

Я совершил в жизни несколько безрассудных поступков, которые мне судьба прощала, но при этом посылала предупреждения.

Одно из них я получил, когда мне было лет восемнадцать. Я работал в Запорожье на стройке плотником и в один из дней с наружной стороны только что построенного дома укреплял оконные рамы на втором этаже. С деревянной стремянкой на плече я переходил от окна к окну, вбивая между рамой и оконным проемом железные костыли. В одном месте на моем пути оказалась лебедка. Как раз в тот момент лебедка поднимала две тачки с раствором, стоявшие на квадратной деревянной платформе. Я хорошо знал, что под грузом находиться нельзя, но решил испытать судьбу. Со стремянкой на плече я сделал лишний шаг – и тут же глыба раствора залепила мне плечи и шею. Трос лебедки все-таки оборвался. Случись это на секунду раньше, я был бы расплющен как муха, прибитая мухобойкой…

Коверкотовый костюм

История с папиным коверкотовым костюмом чем-то напоминает мне рассказ Петруши Гринева о заячьем тулупчике, подаренном им Пугачеву.

Будучи человеком исключительной скромности, отец мой стеснялся иметь что-нибудь такое, чего другие, по его мнению, не могли бы себе позволить. Впрочем, поводов для стеснения у него в жизни не было, если не считать единственного более или менее приличного коверкотового костюма.

Костюм этот был куплен еще до ареста по настоянию матери. Мать рассказывала, что, прежде чем выйти впервые в обновке из дому, отец долго мял ее, затем катался в ней по полу, чтобы придать ей вид изрядной поношенности. Но костюм такое обращение выдержал и выгодно отличался от всех вещей, носимых отцом позднее. Несколько раз отец надел его до посадки и пару раз в коротком промежутке между лагерем и фронтом. Когда ушел воевать, костюм остался у тети Ани и кочевал с нами из одной эвакуации в другую. Живя на хуторе, мы меняли вещи на еду, возникал вопрос и о костюме. Отец, считая себя ответственным за то, что навязал тети Аниной семье лишнего иждивенца – меня, в письмах с фронта настаивал на том, что костюм при нужде надо продать. Бабушка склонялась к тому же и показывала вещь заезжавшим на хутор калмыкам. Один, весьма упитанный, долго тряс в обеих руках и поднимал по очереди пиджак и брюки, как будто определяя их вес. Потом начал костюм примерять и непременно распорол бы по всем швам, но вовремя был остановлен тетей Аней.

– Нет, нет! – сказала она. – Это не продается.

– Зачем не продается? – спорил калмык. – Всякий вещь продается. Мой рубашка продается. Мой шапка продается. Мой корова продается, да, а твой тряпка не продается, да?

– Да, да, – сказала тетя. – Это не тряпка, это хороший костюм, он не продается. Тем более что он вам и не подходит.

– Подходит, – уверенно сказал калмык. – Моя хозяйка будет делать так, что подходит. Послушай, женщина, я тебе дам вот такого кабана. – Он развел руки, изображая толщину кабана. – Подумал, махнул рукой: – И гуся дам. – И другой рукой махнул: – Два гуся дам.

Но тетя не поддалась, а на воздыхания бабушки реагировала сердито:

– Коля вернется, в чем будет ходить?

Поскольку тетя Аня была в нашей семье главнее бабушки, последнее слово осталось за ней, и костюм в фибровом чемодане вместе с нами поехал во вторую эвакуацию. И теперь хранился под нижними нарами.

На какой-то день после приезда отца тетя Аня объявила ему, что его ждет сюрприз. Полезла под нары за чемоданом и сразу обратила внимание на сломанный замок. Открыла чемодан, но костюма там не увидела. Перебрала все тряпки, надеясь на чудо: костюма не было.

– Как же так, – бормотала она, – как же так! Я только вчера смотрела, он был на месте, а теперь…

Тетя Аня была очень сдержанным человеком и редко плакала. В этот раз она зарыдала в голос.

По странному стечению обстоятельств дядя Костя как раз в тот день ездил в Куйбышев и там на толкучке увидел Галину Сергеевну, которая торговала коверкотовым пиджаком. Дядя Костя сначала ничего плохого не подумал, только заметил, что пиджак очень похож на пиджак брата жены. Но едва он подумал так, Галина Сергеевна странно засуетилась, свернула пиджак и попыталась скрыться. Тогда дядя Костя догадался, что дело нечисто, схватил ее за руку и потребовал объяснений. И заставил ее признаться, что костюм она украла, брюки обменяла на буханку хлеба, а на пиджак покупателей пока не нашла. Дядя Костя отнял у нее и пиджак, и буханку.

Что было потом, я не помню. Наверное, случившееся стало для меня таким шоком, который вызывает провал в памяти. Поэтому я запомнил Галину Сергеевну такой, какой встретил ее у водоразборной колонки и такой, какая смотрела на меня странным женским взглядом, когда стирала. Запомнил я ее слова о Сталине и евреях, а что с ней потом случилось, после того, как ее поймали с поличным, совсем не помню.

И дальнейшую судьбу пиджака в памяти не удержал. Знаю только, что отец его не носил и носить не мог, потому что у него рука была как бы пришита к боку. Гимнастерку он как-то специально перекраивал, а с пиджаком вряд ли справился бы.

Глава восьмая. Дальтонизм памяти

Городская вошь

Не знаю, откуда в отце моем взялась страсть к постоянной перемене мест. Может, от предков, которые, как я читателю уже докладывал, были во многих поколениях моряки и эмигранты. Начиная, по крайней мере, с деда моего прадеда, Войновичи плавали по морям и океанам, навещали дальние страны, принимали чужие подданства, пока мой прадед и пять его братьев во второй половине XVIII века окончательно не осели в России.

Может, от них передался моему сухопутному отцу беспокойный нрав, заставлявший его срываться с насиженного места (чаще всего недостаточно насиженного) и тащить с собой семью неизвестно куда и необъяснимо зачем.

Впрочем, соображения, побудившие нас покинуть Управленческий городок, были объяснимы. Отец считал, что войну легче пережить в деревне. Отец нашел работу счетоводом (он обучился этому делу в лагере) в совхозе имени какого-то Масленникова в Хворостянском районе Куйбышевской области. Совхоз был огромный – десятки километров из конца в конец – и состоял из семи отделений. Мы жили на Седьмом отделении. Оно раньше считалось деревней и имело свое название, которое было как бы утрачено. И я его слышал, но забыл.

Местные к нам и другим городским относились с насмешливым презрением, как к неприглашенным нахлебникам. В те времена деревенским людям вообще было свойственно относиться к горожанам как к паразитам, которые не умеют ни пахать, ни сеять, не знают, где у коровы вымя, и, ничем полезным не занимаясь, способны только поглощать то, что выращивают крестьяне. В мирное время скупают все в своих магазинах, а как прижмет, бегут в деревню. Такое отношение к нашим родителям соседи выказывали не всегда, зато дети с удовольствием выкрикивали: «Городская вошь! Куда ползешь? – В деревню кормиться!»

Ещё один пропущенный класс

Моя мама гордилась тем, что где бы и чему бы ни училась, всегда и везде была круглой отличницей. Институт, работая и содержа семью, закончила с красным дипломом. Должна была преподавать математику и физику в средней школе, но за отсутствием таковой радовалась, что нашла работу в местной начальной школе, где вела первый и третий классы. Вторым и четвертым классами руководила Марья Ивановна Шарахова, жена офицера, воевавшего под Ленинградом или в самом Ленинграде. Мне по возрасту полагалось учиться в третьем классе, куда я пошел, но учился недолго. Оказалось, быть маминым учеником удел не из лучших. Мать и отец считали, что должны быть по отношению ко мне объективны. В случае моих уличных конфликтов, когда дело доходило до вмешательства в детские разборки старших, папы и мамы обычно защищали своих детей, независимо от того, кто был виноват. Мои же родители настолько старались быть объективными, что я оказывался всегда виноватым.

В школе мама тоже очень боялась, как бы ее чувства не стали причиной слишком снисходительного ко мне отношения. Если я задачу решал правильно, но не самым кратким путем, она мне уже за одно это снижала оценку, говоря, что, будучи сыном учительницы, я должен соображать лучше других. Она совершенно не считалась с тем, что я, пропустив второй класс, имел право в третьем чего-то не понимать. Дома, после уроков, она готова была сколько угодно времени возиться со всеми учениками, но на меня у нее не хватало терпения. Когда я не понимал ее с первого слова, она начинала топать ногами и обзывать меня тупицей. В конце концов я отказался у нее учиться. Как ни странно, ни она, ни отец на моем учении настаивать не стали, и я пропустил третий класс без сколько-нибудь уважительной причины. Во второй класс я не ходил, потому что было слишком далеко. В третий мне надо было перейти в соседнюю комнату, потому что мы жили прямо в школе.

Предоставленный сам себе, я целыми днями ничего не делал, а только читал запоем книги, которые даже не помню где доставал.

Пожар в разгар запоя

Никогда не умел читать я понемногу, с перерывами. Читая, впадал в состояние, похожее на летаргический сон. Бывало, мать, имея намерение послать меня по воду или вынести мусор, не могла до меня докричаться. Или говорил: «Сейчас» – и тут же забывал, что сказал. Однажды днем я запер зачем-то дверь на щеколду и читал (по привычке лежа на животе) «Вешние воды» Тургенева. Я был где-то посередине книги, жил и страдал вместе с героями, потом мне стало что-то мешать, какой-то шум, какой-то стук, исходивший из потустороннего мира. Наконец я оторвал голову от книги… и ничего не увидел. В комнате было так темно, что непонятно, как я мог видеть какие-то буквы до этого и чем-то дышать. Густые сизые клубы дыма шли от печки, поднимались к потолку, опускались к полу, заволокли всю комнату плотным туманом. Резко пахло горелой ватой. Я до этого не задыхался, не чихал и не кашлял, не лил слезы от рези в глазах. А тут чуть ли не на ощупь добрался до двери, в которую давно колотили кулаками и ногами Марья Ивановна Шарахова и ее ученики. Оказалось, на печке у нас загорелись и сгорели почти дотла отцовские ватные брюки. Обгоревшие лохмотья вытащили на улицу, затоптали, залили водой, окна раскрыли… после чего я вернулся на кровать и раскрыл книгу. Когда меня вывели из летаргии во второй раз (я тут же стал опять задыхаться и кашлять), выяснилось, что сгорела также почти полностью отцовская телогрейка.

Горький сказал: «Всем хорошим во мне я обязан книгам». Я вообще всем обязан книгам. Так сложилась жизнь, что книги стали практически единственным доступным мне видом искусства (к кино я приобщился позднее). До переезда в Москву в 24 года я в провинции и в армии видел несколько самодеятельных концертов (песни, пляски, «художественное» чтение и «художественный» свист), пять-шесть спектаклей драмтеатров, самодеятельных и убогих, но ни разу не был в опере, в балете, в оперетте, не слушал классическую музыку, не знал никаких музеев, кроме краеведческих, с черепками, ржавыми пиками и кольчугами и портретами местных героев социалистического труда.

Но, поглощая книги в большом количестве, я развил в себе способность партитурного чтения. Скользя взглядом по странице снизу вверх, я как бы сканировал ее и закладывал в память. При этом запоминал все подробности и особо понравившиеся фразы, хотя взгляда на них не задерживал.

За четыре года солдатчины я эту способность навсегда утратил.

В армии, даже мирной, время от отбоя до подъема расписано по минутам. Только раскроешь книжку – команда: «Выходи строиться!» В столовой читать нельзя, в постели тем более. На посту некоторые ухитрялись, но у меня не получалось. Поэтому хотя я и почитывал что-то время от времени, но прежнего удовольствия, прежней страсти уже не испытывал, за одним-единственным исключением.

Как-то после наряда по кухне я был освобожден от занятий и целый день пролежал в казарме, прочтя подряд «Милого друга» и «Жизнь» Ги де Мопассана.

Мужики и утята

Теперь я должен рассказать вам, как научился плавать. Я заходил в пруд до подбородка и, опустив лицо в воду, плыл к берегу. Потом стал плавать от берега, пока дыхания хватало. Потом от одного берега до другого. Плаванье стало для меня невероятной радостью, пока не случилось событие, ставшее для меня большим, на всю жизнь, потрясением. В то утро после завтрака я бежал к пруду, когда увидел картину, которую много лет не мог забыть. Местные мужики набрели в кустах на выводок диких утят и стали бить их палками. Утята на неуклюжих лапках пытались бежать, взмахивали еще бессильными крылышками, пищали, падали, опять поднимались и падали, а мужики с радостным гоготом и не соответствующими радости озверелыми лицами бежали за ними и били их палками. Утка-мать с криком кидалась под палки. Мужики весело ее отгоняли, видно, особое удовольствие доставляло им ее беспомощное отчаяние. Утку они отгоняли, а утят продолжали бить. И, лишь покончив с ними, забили и мать. Она-то была сильная, могла улететь, но не улетела…

После этого к пруду я больше уже не ходил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю