355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Войнович » Жизнь и необычайные приключения писателя Войновича (рассказанные им самим) » Текст книги (страница 33)
Жизнь и необычайные приключения писателя Войновича (рассказанные им самим)
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:19

Текст книги "Жизнь и необычайные приключения писателя Войновича (рассказанные им самим)"


Автор книги: Владимир Войнович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 33 страниц)

Глава шестьдесят девятая. Тёркин и Чонкин

«Что это за фамилия?»

Осенью 1967 года, закончив первую часть «Чонкина», я дал прочесть написанное Асе Берзер, а потом Игорю Сацу. Тот хотел было показать рукопись Твардовскому, потом забоялся и собрался нести ее Кондратовичу. Я его остановил, понимая, что худшего адреса нет. Сказал, что сам отнесу Твардовскому. А.Т. встретил меня хмуро, но просьбе не удивился. Через несколько дней его секретарша Софья Ханановна позвонила и сказала, что А.Т. готов меня принять.

В «Новый мир» меня провожал Виктор Некрасов. Он перед тем выпил и был возбужден:

– Володька, не бойся, все будет хорошо! Конечно, твой Чонкин Теркину не родня, он даже анти-Теркин, и у Трифоныча может возникнуть ревнивое чувство. Но он мозги еще не пропил. Он художник, он широкий, ему «Чонкин» понравится!..

– Мой юный друх, – не глядя мне в глаза, начал Твардовский и дальше мог бы не продолжать. Вот когда я пожалел, что разрешил ему не называть себя по имени-отчеству. По имени он так ни разу меня и не назвал (он вообще никак не обращался ко мне), а тут – саркастическое «мой юный друх». А.Т. стоял, опершись на крышку стола, глаза отводил, но говорил раздельно и жестко:

– Я прочел ваше это… то, что вы мне дали. Ну, что можно сказать? Это написано плохо, неумно и неостроумно…

И пошел крошить. Что за жизнь изображена в повести? Солдат не умен, баба у него дура, председатель – идиот и…

– И, кроме того, что это за фамилия – Чонкин? Сколько уж было таких фамилий в литературе! Бровкин, Травкин, – он улыбнулся, – Теркин. Нет, мы это печатать не будем.

Я уже не робел перед ним и возразил:

– Вы это печатать не будете, но в оценке «Чонкина» ошибаетесь.

Он, похоже, засомневался.

– Ну, не знаю… Может быть. А вот давайте пойдем к Александру Григорьевичу. Он мужик башковитый, пусть нас рассудит.

Вместе пошли к Дементьеву – первому заму. Тот с кем-то говорил по телефону. Твардовский встал напротив и время от времени нетерпеливо стучал ладонью по спинке стула. Дементьеву неудобно было прерывать разговор. Он ерзал на стуле, потом встал и, продолжая говорить в трубку, вертелся, всем видом показывая, что вот сейчас, сейчас… Наконец окончил разговор.

– Вот что, Григорьич, – сказал Твардовский, – у нас с автором несогласие. Почитай и скажи, что ты об этом думаешь…

На улице меня ждал Некрасов:

– Что? Что он сказал?

Я молча махнул рукой.

– Не принял? Ах, сука! Негодяй! Гад! У самого давно не стоит, так завидует всем, кто талантливей и моложе. Пойдем выпьем!..

Чешские учителя

Несмотря на обиду, я не мог себе представить, что Твардовский отверг рукопись по каким-то нечестным соображениям. В конце концов, написанное мною не должно всем обязательно нравиться. А насчет фамилии – мне уже говорили, что Чонкин – от Теркина, хотя это было не так. Если бы кто-то взялся прочесть все мною опубликованное, то заметил бы, что Чонкин – развитие образа, появлявшегося в моих предыдущих вещах. Тюлькин в «Мы здесь живем» и Очкин в «Расстоянии в полкилометра», а вовсе не Теркин были предтечами Чонкина. Тем не менее я пытался изменить фамилию героя. Долго подбирал варианты, пробовал даже назвать его Алтынником (эту фамилию потом получил герой повести «Путем взаимной переписки»). Нет, не подходила Чонкину эта фамилия. И никакая другая не подходила. Живого человека проще переименовать, чем литературного героя. Так Ваня Чонкин и остался Чонкиным. И теперь, по прошествии времени, мало кому приходит в голову сравнивать его с Теркиным.

Дементьев был щедрее Твардовского.

– Я прочел вашу рукопись внимательно. Вижу, вы затеяли что-то очень значительное. Но мое прошлое не позволяет мне принять это. Вы знаете, у меня был такой случай. Однажды, в двадцатых годах, будучи еще совсем молодым человеком, я плыл на пароходе по Волге с делегацией чешских учителей. Узнав, что я литератор, они спросили, знаю ли я чешскую литературу. Я сказал, что знаю, и стал называть разные имена. «А кто ваш любимый чешский писатель?» Я сказал: «Гашек». И на этом наша дружба кончилась. «Гашек?! – закричали они в один голос. – Как может нравиться Гашек?! Он очень плохой писатель, он оклеветал наш народ!..» Вот, – заключил грустно Дементьев, – я сам себе кажусь сейчас тем чешским учителем. Чувствую, что вы замахнулись на что-то большое, но не могу этого принять.

«Стыдно, товарищи»

«Путем взаимной переписки» я закончил 20 августа 1968 года, накануне вторжения советских войск в Чехословакию. Повесть прочли Ася Берзер, Игорь Сац и Женя Герасимов. Я уже был запрещенным, но они заслали повесть в набор. В то время и сам «Новый мир» подвергался все усиливавшемуся давлению, а Твардовский сломал ногу и лежал в больнице. Туда ему и была доставлена верстка повести. Привез ее Кондратович и, вероятно, со своими комментариями. Несмотря на все происходившее в стране, Твардовский не отказался от своего убеждения, что талантливая рукопись не может быть «непроходимой». И когда не мог что-нибудь напечатать, злился на автора и придирался к написанному. Но и придираться можно по-разному. А тут, прочтя, написал на полях верстки (цитирую по дневнику Кондратовича, который со злорадным удовольствием эти слова воспроизвел): «Очень огорчен непостижимой невзыскательностью (мягко выражаясь) товарищей, сдавших в набор эту несусветную халтуру, появление которой было бы позором для журнала.

Стыдно, товарищи!»

Узнав об этой резолюции от Аси Берзер, я потерял интерес к каким бы то ни было суждениям Твардовского обо мне, хотя понимал, что читал он повесть в дурном настроении, со сломанной ногой, с обидой на Солженицына, с тревогой за будущее журнала. Но все-таки его мнение было больше, чем несправедливым – оно было нечестным. Повесть и мне, и многим казалась лучше всего напечатанного мной в «Новом мире», лучше того, что Твардовский когда-то энергично хвалил. Суждение А.Т. было нечестным еще и потому, что я был гонимым (гораздо более чем журнал), а он, вместо того, чтобы признать этот факт, придумал оскорбительную причину для отказа. Настолько оскорбительную, что я даже не оскорбился – воспринял резолюцию как не достойное уважения самодурство.

Конец «Нового мира»

Несмотря на то, что «Новый мир» для меня теперь стал так же закрыт, как все другие издания, угрозу, нависшую над ним, я воспринимал остро. Вместе с другими «новомирскими» авторами ходил в журнал, как на работу. Некрасов, Тендряков, Трифонов, Домбровский, Светов, я – мы фактически дежурили каждый день на первом этаже, ловя новости.

Во всякой драме бывает место смешному. Твардовский в какой-то момент написал Брежневу. Через некоторое время Брежнев ему позвонил, говорил с ним ласково, вспоминал «Теркина», коего, конечно же, был поклонником, обещал принять А.Т. и обсудить ситуацию. Твардовский срочно вышел из запоя и сидел в редакции, с утра до вечера, в темном костюме с галстуком, готовый явиться в Кремль. Ожидание было длительным и напряженным. Как-то пьяный Некрасов поднялся на второй этаж, прошел мимо Софьи Ханановны, говорившей с кем-то по телефону, открыл дверь в кабинет А.Т. и крикнул: «Брежнев звонит!» Твардовский выскочил в приемную, выхватил трубку из рук секретарши. Некрасов захохотал. Твардовский покрыл его матом.

Кто-то сказал, у Жоры Владимова есть возможность передать обращение «самому» от какого-нибудь солидного лица в защиту журнала. Разумеется, не из рук в руки. Дело в том, что у его жены Наташи Кузнецовой были хорошие связи с цирковым миром. А любовником дочери Брежнева тогда был артист цирка цыган Борис Буряцэ, через несколько лет из-за купли-продажи бриллиантов кончивший дни в тюрьме. Такая вот была выстроена цепочка.

Солидное лицо нашлось – Константин Симонов. Он написал письмо. Осталось его передать адресату. Владимову позвонили, прося приехать за письмом. «Это не нужно, – ломая сценарий, ответил Жора, – пусть Симонов сам сдаст его в окошко в шестом подъезде ЦК, в отдел писем». То есть предложил обычный путь, доступный всем и не гарантировавший доставку письма адресату.

Твардовского сняли. «Новомирские» авторы написали письмо, уж не помню кому, с обещанием бойкотировать новую редакцию. Письмо приносили на подпись и мне. Я отказался его подписать – мне бойкотировать было нечего. Я и в том «Новом мире» был уже автором нежелательным, и при новом составе редакции мне в журнале печататься не грозило.

Время гибких

Вскоре подошло шестидесятилетие А.Т. Опальному юбиляру вместо «Гертруды» (Героя Социалистического Труда) дали всего лишь орден Ленина. Хотя колебания на этот счет в Кремле были. Ходил слух, что один из писательских начальников Константин Воронков (сколько же их, теперь забытых, а в то время облеченных властью ничтожеств «руководили» нашей литературой!) сказал Твардовскому: «Вел бы себя осмотрительней, дали бы Героя. На что Твардовский будто бы ответил: «Никогда не знал, что Героя дают за трусость».

Юбилей он отмечал на даче в Красной Пахре, в кругу коллег по «Новому миру». Я послал ему телеграмму. Помню, как мучился, сочиняя, ничего не придумал, кроме пожеланий здоровья и творческих успехов. Подписался «бывший автор бывшего «Нового мира». Мне рассказывали, что телеграмма была зачитана вслух с полным уважением к «бывшему автору».

Некоторое время спустя, заехав к Тендрякову, жившему там же, в Пахре, я застал у него А.Т. Он выглядел нездоровым, хромал, опираясь на палку. Поздоровался со мной с неожиданной теплотой.

Я спросил, как его дела. Он ответил:

– А что мои дела? Я теперь пенсионер. Но при том все-таки государственный поэт, и мне никто ничего плохого не сделает. А вот вас ждут серьезные испытания. Настают времена, когда надо уметь прогибаться. А вы этого, кажется, не умеете.

Тут же стал довольно зло ругать Солженицына за то, что действует, считаясь только со своими интересами, и еще за то, что отрастил бороду. Рассказывал, что недавно его «вызвал» к себе работник ЦК Павленок (еще одно забытое ничтожество, которое не приглашало, а «вызывало» к себе), спрашивал, как здоровье и настроение. Твардовский ответил, что здоровье по возрасту, а настроение… «Вы, кажется, белорус? – спросил он Павленка. – Так вот, как говорят в Белоруссии, «пережили лето гарачее, переживем и говно собачее».

Но разгрома журнала пережить ему не пришлось. Вскоре у него был обнаружен рак, на фоне рака случился инсульт, его лечили, но он был безнадежен.

Как-то мы с Некрасовым приехали к Тендрякову, от него пошли втроем к А.Т. Нас встретила его жена Мария Илларионовна, которая просила ни о чем серьезном не говорить и долго не задерживаться. Твардовский так похудел, что узнать его было почти невозможно. О своем диагнозе он, кажется, не знал. У нас тогда онкологическим больным всегда врали до конца, что они больны чем-то совсем другим, излечимым. И больные (загадка человеческой психики) охотно принимали эту ложь.

Речь А.Т. после инсульта была затруднена. Мы трое о чем-то говорили ему бодрыми голосами. Он слушал, ничего не отвечая, загадочно улыбался, но я не знаю, понимал ли он при этом что-нибудь. Только под конец, в ответ на какой-то вопрос, а, может быть, и невпопад сказал раздраженно и по слогам: «Не и-ме-ю по-ня-ти-я». Все время курил свои «Ароматные», кашлял и сплевывал мокроту в баночку из-под майонеза.

На его похоронах я не был.

Глава семидесятая, и, надеюсь, не последняя. Мое инакомыслие

«Чтобы не стать, о Боже, тем, кем я мог бы стать»

Диссидентское движение в Советском Союзе на первом, романтическом этапе своего развития началось с протестов против судилищ над людьми, не совершавшими никаких преступлений. Потом оно разветвилось. Евреи отстаивали право на эмиграцию, крымские татары – на возвращение в Крым. Кто-то стал бороться за свои трудовые права. Сахаров – за отказ от применения ядерного оружия и за сближение капиталистической и социалистической систем во благо всего человечества. Верующие – за право свободно посещать храмы, не регистрировать крещения и браки, за вывод Церкви из-под гэбэшного колпака. Писателям и художникам (к сожалению, очень немногим), естественно, дороже всего была свобода творчества.

Мое диссидентство, по-русски – «инакомыслие», начиналось просто. Когда в свое время я получил какое-то представление о судьбе своего отца, о жизни его поколения, о государственном терроре, которому люди того времени подверглись, я думал, что это было возможно только потому, что общество не оказало репрессивному государству сопротивления.

Я всегда знал, что если сталинские порядки будут восстановлены и мне придется выбирать между возможностью стать жертвой или палачом, я предпочту судьбу жертвы. Я думал, что если наступят опять такие времена, я должен буду сказать, по крайней мере, что я во всем этом не участвую, что я этого не одобряю. С этого все и началось.

Когда посадили Синявского и Даниэля, я, не раздумывая, подписался под коллективным письмом в их защиту, и это был минимум, который я считал себя обязанным выполнить. После подписи в защиту следующих четырех жертв режима – Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой – в январе 68-го последовало первое наказание-предупреждение. Потом так получилось, что ходила по рукам и попала за границу рукопись первых глав «Чонкина». Меня, отца двух, а потом и трех детей, не только перестали печатать, но лишали любой возможности заработать на кусок хлеба.

Я, как мне кажется, человек, в общем, покладистый и уступчивый. Такие черты моего характера вводили моих противников в заблуждение, что со мной можно делать все, что угодно, и вообще заставить меня быть не тем, кто я есть. А это была как раз та черта, за которую я не отступил бы никогда в жизни. Даже самый миролюбивый и добродушный человек понимает: если перестать быть тем, кто ты есть – можно вообще перестать быть. Перестать существовать как личность. Если хотите знать, для меня в тех условиях главным был не инстинкт самосохранения как таковой, не страх попасть в лагерь или погибнуть при странных обстоятельствах на улице или в подъезде собственного дома (как проломили бутылкой череп весной 76-го поэту и переводчику Косте Богатыреву), а инстинкт самосохранения личности.

Я всегда помнил строки из стихотворения австралийского поэта Генри Лоусона: «Мой друг, мой друг надежный, тебе ль того не знать, всю жизнь я лез из кожи, чтобы не стать, о Боже, тем, кем я мог бы стать…»

«Прекратите писать вашего мерзкого Чонкина!»

В семьдесят каком-то году, давая интервью немецкой газете «Ди цайт», я назвал себя «диссидентом поневоле». В самом деле, у меня не было никакого желания становиться политическим борцом. Подписав несколько писем в защиту жертв советского режима, я готов был на этом остановиться. На какое-то время замолчал, вел себя тихо, на жизнь зарабатывал текстами, которые сочинял под чужими фамилиями. Но власть в лице начальства Союза писателей, партийных органов и КГБ меня в покое не оставляла.

Во время разбора моего персонального дела выживший из ума романист Георгий Березко топал ногами и кричал: «Прекратите писать вашего мерзкого Чонкина!» На другом подобном заседании прозаик Виктор Тельпугов требовал передать мое дело компетентным органам для вынесения мне сурового наказания. Партийная дама Алла Шапошникова говорила: «Мы его уморим голодом! Мы знаем, что он пишет под чужими фамилиями, но мы и до этого доберемся!» Полковник КГБ и чиновник Госкомиздата Сергей Сергеевич Иванько, который мог не только зарезать любую книгу в любом издательстве, но и сжить автора со свету, думал, что мне можно показать кулак – и отнять квартиру. Когда я иваньковского кулака не испугался, друг Иванько, некто Чихвишвили, передал мне обещание Сергея Сергеевича: «он (то есть я) сдохнет в подвалах КГБ». О перипетиях моего вселения в двухкомнатную квартиру в писательском доме, на которую также претендовал Сергей Сергеевич, рассказано мною в повести «Иванькиада». Между прочим, как выяснили мои друзья, так же, как и я, выдворенные из страны, Сергей Сергеевич осел в Соединенных Штатах, в штате Мэриленд, поселившись в уютном особнячке под самым боком у Белого дома.

В конце концов, все эти люди довели меня, мирного и уступчивого человека, до мысли, что никакого сосуществования с властью у меня не получится, разумные компромиссы с ней невозможны, а к неразумным я не готов.

И тогда я сказал сам себе, что право оставаться тем, кто я есть – мирным, уступчивым, покладистым, но в определенных обстоятельствах и упрямым, имеющим свое представление о совести, чести, достоинстве, о ни от кого и ни от чего не зависящих собственных литературных намерениях, замыслах и способе их воплощения, – право на все это буду защищать любой ценой. Даже свою жизнь включу в эту цену.

Вооружен и очень опасен

Сейчас некоторым людям, не побывавшим в таком положении, может быть, покажется, что я задним числом преувеличиваю жесткость выбора, но кто в нем побывал или близко видел меня в те годы, знает: так все и было.

С момента исключения меня из Союза писателей в феврале 1974-го и до декабря 1980-го, когда мы уехали из страны (то есть без малого семь лет), я находился под надзором КГБ с постоянной слежкой, с угрозами расправы, с вызовами в разные инстанции, с отключенным последние четыре года телефоном.

Сейчас бывшие сотрудники КГБ говорят, что действовали по законам того времени. Это вранье. Не было закона использовать против инакомыслящих яды или избивать их до полусмерти (а то и, как в упомянутом случае с Костей Богатыревым, вообще убивать), инсценируя хулиганство, но у КГБ это был излюбленный способ давления на диссидентов. Избитых те же якобы хулиганы после расправы часто доставляли в милицию, где составлялся протокол, что будто бы избитый сам на этих граждан напал и сам их избил.

У диссидентов было принято при любых обстоятельствах демонстрировать, что они действуют исключительно законными методами, поэтому если на кого-нибудь нападали, он обычно поднимал руки, показывая возможным свидетелям, что сам никого не трогает. Я решил для себя избрать другую линию поведения. Решил, что если на меня нападут хулиганы – будь то настоящие или, вероятнее всего, мнимые, – я, сколько б их ни было, окажу сопротивление. Если сумею хотя бы одного ударить – ударю, не сумею ударить – укушу, не смогу укусить – плюну в рожу (слово «лицо» в данном контексте неуместно). Знакомый иностранец привез мне газовый баллончик, им я и собирался защищаться от превосходящих сил вооруженного до зубов противника.

Когда вечерами я выходил из дома, жена меня просила быть осторожным. Я отвечал: «Не бойся. Я вооружен и очень опасен». В те годы и доброжелатели, и мои гонители часто спрашивали: на что я рассчитываю, неужели думаю, что мне удастся сокрушить советскую власть? На это я всегда отвечал, что сокрушить такую власть был бы не против, но, боюсь, мне это все-таки не удастся. «Ну а тогда чего же вы добиваетесь?» Я повторял: «Хочу остаться тем, кто я есть». Спрашивавшие недоумевали: «И это все?» – «Да, – отвечал я, – это все, и это не так уж мало, как может показаться».

«Это не я, а вы самонадеянны…»

В последние четыре года моего пребывания в Союзе писателей мне часто приходилось общаться с незабвенной памяти Виктором Николаевичем Ильиным, секретарем Московского отделения Союза писателей и генерал-лейтенантом КГБ. Он был человек очень незаурядный, но все-таки ум у него был полицейский. Полицейский – не значит глупый, а это значит, что человек видит всему простые объяснения и находит простые решения. Я думаю, что Ильин по натуре и не злой был, но, как он сам считал, был солдат партии. Мне кажется, что эту роль он себе подсознательно придумал для оправдания всех своих поступков. Он сам, просидев десять лет в тюрьме, вышел оттуда, как ему казалось, несломленным большевиком, но разрушенной личностью. Сохраненную верность режиму сохранил, изобретя формулу: «На партию не обижаются». Эту фразу он повторял и мне, а я удивлялся: «Почему бы на нее хоть раз не обидеться?» По-моему, Ильин даже неплохо ко мне относился, но раз партия приказала, готов был вгрызться в печенку. Однако все-таки иногда его посещали сомнения, и Виктор Николаевич, зажав меня в углу своего кабинета и прикрываясь от возможных микрофонов, спрашивал шепотом:

– Ну, скажите, как говорится, не для протокола, а мне лично, неужели вы думаете, что ваш «Чонкин» когда-нибудь будет опубликован?

– Виктор Николаевич, – отвечал я ему громко, – я не только думаю, я знаю точно, что когда-нибудь «Чонкин» будет опубликован.

– Ну, вы и самонадеянный, – качал он головой.

– Нет, Виктор Николаевич, я вовсе не самонадеянный. Это вы и ваши единомышленники самонадеянны, потому что думаете, что вы управляете временем. А вы в нем только существуете. Если вы вспомните историю, вы увидите, что ни одна запрещенная книга не пропала. Все они доживали до отмены запретов и только после этого вступали в соревнование с другими книгами…

Я рад, что Виктор Николаевич Ильин дожил до времени, когда ему наглядно пришлось убедиться в моей правоте.

Мне рассказывали, что, уже старенький, пришел он по каким-то делам в журнал «Юность» и, скромно сидя в коридорчике, заметил, что сотрудники редакции бегают с какими-то бумагами и при этом особенно возбуждены.

– Что это вы носите? – поинтересовался Ильин.

– Верстку «Чонкина», – сказали ему.

Говорят, он обхватил голову руками и потряс ею так, как если бы ему сообщили о конце света.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю