Текст книги "Exegi monumentum"
Автор книги: Владимир Турбин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
А девицы оне добротныя и хорошаго поведения. Катя, Лизонька, подойдите да попотчуйте его благородие, господина поручика, на дорожку вишневым, домашним.
И опять перед Борей бокал на хрупкой, тоненькой ножке, хрусталь несомненный; а в бокале густо-красный напиток.
А эти две поют, танцуют, и какие-то красиво расшитые тряпки взялись откуда-то, значит, демонстрируют мастерство, это они расшили...
– Девушки,– взбеленилась в Боре игривость,– во-первых, дайте уж хоть на ряшечки ваши взглянуть, поднимите ясные очи,– и Боря с трудом поднялся из кресел. И оранжевая (Лиза), и красная (Катя) дружно, будто спаренный агрегат какой-нибудь, подняли личики и взглянули на Борю синими брызгами глаз,– ох, глазищи же... во-вторых, надо бы мне вас спросить, а уж вы скажите мне честно,– кажется, понял Боря, чего именно не хватает для полноты, без которой – какое же крепостное право? И, пытаясь показаться суровым, строгим, хотя вышло развязно, набравшись храбрости: – А вас на ко-нюш-не сек-ли? – сказал и икнул.
Обе глянули друг на друга вопрошающе и встревоженно. Как-то даже не поняли. Катя вспыхнула, покраснела, будто отблеск от сарафана сверкнул на личике. Лиза, та ничего, не смутилась. Была, видать, посмелее, сказала с достоинством:
– На конюшне-с? Нет-с, не секли. Мы хорошаго поведения, а секут, когда баловство...
– Мы хорошаго поведения,– поддержала сестричку Катя,– мы белье шить горазды, и на балете... Никогда ничего-с... А по балетной части нас к французу возили, на Поварскую, так там никогда-с не секут...
– Никогда-с,– передразнил ее Боря. И совсем несолидно икнул. И сверкнуло в башке обалделой – он понял, понял...
Кончаются у Васи каникулы. Жена моя – бывшая – уехала по архивным делам куда-то, в Семипалатинск, по-моему: что-то связанное с Достоевским, насколько я понял. Ее матушке Вася, кажется, надоел, да и лечится она то и дело. Стало быть, подфартило мне: взял я сыночка к себе, и живем мы с ним, поживаем, не тужим. Через день, а то даже и через два я отправляюсь в УМЭ принимать экзамены, и Вася, сонненький еще, пробормочет мне из постельки: «Счастливо тебе... принимать... пока...» Я отъеду, беспомощно побуксовавши по льду перед домом, выкачусь на посыпанную песочком большую улицу. А Вася будет домовничать: будет грустно смотреть мой старенький телевизор или перелистывать художественные альбомы.
А студенты будут жечь меня ненавидящими взглядами, нервозно перебирая исписанные заметками листочки, по-солдатски старательно талдычить мне, что Белинский поначалу некритически воспринял идею Гегеля о разумности всего действительного, но потом образумился и стал на революционно-демократический путь, хотя революционером-демократом он все же еще не был.
Я выслушаю порцию рассуждений о Белинском и о Чернышевском, загляну на кафедру и услышу: с одной стороны, идет устрожение, и надо нам держать ухо востро и не распускать языки, но, с другой стороны... «Только ти-ше,– приглушенно скажут мне,– ти-и-ише, но, кажется, здравый смысл берет верх, даже самого Баранова поприжали, выводят из политбюро...» Еще скажут что-нибудь о негласных особых правилах приема экзаменов у студентов из капиталистических стран: да, конечно, поблажек им делать не следует, но, с другой стороны... они же платят ва-лю-той, а валюта государству необходима.
И я еду домой, домой...
Так и живем мы с Васей: двое мужчин, с полуслова способных друг друга понять.
– Вы о чем же-с,– это барин вошел.– Звали-с? А я, смею доложить вам, не без умысла вас покидал-с, поелику знаю я, изволите вы поспешать, а затруднение в выборе вами, я полагаю, нечаянно. Однако же сказывал мне камердинер мой, что видеть меня вам желательно, и что выбор вы сделали. Какой же из красавиц моих оказали вы предпочтение-с?
– Ик,– икнул неожиданно Боря.
– Водицы рекомендую вам выпить,– строго барин сказал. Он менялся с каждым мгновением, становился он суше, тон его речи неуловимо, но внятно давал понять Боре, что пора и кончать.– Катя, Лизонька, ну-ка, воды его благородию!
Обе тотчас же скользнули к столу: Катя из прозрачного – хрусталь, настоящий хрусталь! – графина бережно налила в стакан, Лиза стакан на подносике Кате передала, та подплыла к графу-слесарю, поклонилась русой головкой.
– Ик,– икнул Боря. Стакан захватил, выпил залпом, давясь, стыдливо отвернувшись от девушки, и тем же жестом, которым отдавал перчатки пугающему камердинеру, не глядя, поставил стакан. И зазвенело стекло, а то даже хрусталь, вероятно, потому что кто их там знает, бар московских XVIII столетия, из чего у них питьевая посуда была сработана. Но факт тот, что: за-зве-не-ло стекло-хрусталь. Обернулся: осколки на вощеном паркете сверкают, а Катя...
Катя, правда, успела подставить поднос, но рука ее дрогнула, поднос-то и выскользнул. Да и – дзззинь! – зазвенев, подносик брякнулся на паркет, только брызги посыпались. И поднос дорогой, и стакан. Глупо – ик! А барин в зеленом скривился:
– К счастью! Впрочем же, поднос... Да уж что там поднос, оплошала ты, Катя, и, можно сказать, подвела. Как же я теперь рекомендовать тебя могу в услужение?
Деликатно исчезла Катя, а зеленый барин – очень-очень настойчиво:
– Лизу, я полагаю, берете? – и еще по-французски что-то.
Шибко этого Боря боялся; заговорят по-французски. Галломаны несчастные. Рабовладельцы – непосильным трудом изнуряли, обирали до нитки и на конюшне секли. И ударило в неприкаянную пьяную голову упрямство:
– Ка-тю! Еще у меня к вам вопрос... Это самое... ик,– икнул напоследок.– Ее, что, и вправду никогда не секли? На конюшне?
Удивленно вскинул брови зеленый. Потом усмехнулся. Его, видимо, осенило, хотя он и не мог сформулировать мысли: есть наборы аттракционов, в которых мы воспринимаем историю; и такие наборы должны быть комплектными, полными. Коль, к примеру, речь идет о татарском нашествии – значит, должны быть татары; и татарам надлежит гарцевать на мохнатых лошадках в церквах, собирать с русских дань и жечь города, раскрошив предварительно стены бревенчатыми таранами; Иван Грозный – это опричники, без опричников он не полон так же, как не полон без убитого им сына, Ивана (см. живописное полотно выдающегося русского художника-реалиста И. Е. Репина). Есть Разин, тот все больше швыряет в волну княжну-персиянку; есть Петр I, он бороды режет и строит деревянные корабли, трубку курит опять же. Крепостное право – это когда секут. Худо, худо было работать на барщине, ковырять сохой землю; еще горше бабам барских щенков кормить грудью, но первое дело – чтобы кто-то кого-то сек, сек под вопли и стоны...
– Никогда-с не секли,– это барин зеленый сказал по-прежнему строго, но слегка виновато; так обычно говорят о чем-нибудь дорогостоящем, но неполном, не испытавшем того, что отпущено человеку ли, вещи ли; даже об автомобиле, никогда не бывавшем в аварии, порой могут сказать с сожалением непонятным: «Нет, в аварии не бывал!» Тут, казалось бы, радоваться, но виноватость словно сама появляется в голосе.
– Уж не знаю-с, куда вы ее и кому соизволите определить в услужение, токмо слыхивал ваши словечки, обмолвились вы. И идет она в мир неведомый, и путь у девицы будет труднейший, я так полагаю, да-с. Уж не знаю, вам ведомо ли, что они с сестрицею с малолетства в Симбирской губернии произрастали, в селе Симбухово, у крестьянина Дрона Копейки; а потом уж тут оказались, в первопрестольной столице неоглядной империи нашей, но отнюдь, смею думать, не империи зла,– хихикнул.– А давайте-ка лучше о деле. Пятьсот рублев. За одежу особо: платьев даю ей, сарафанов дюжину, душегрейку на белке. А всего набегает пятьсот с четвертушкой, без запроса, да и то потому лишь, что срочнейшая надобность у меня.
И опять – электрической искрой – неловкость:
– У меня с собой пятьсот только... Вот-с...
Не давши хозяину одуматься, нырнул в обширный карман своего камзола, извлек тяжелый мешочек: монеты, то, что получил от еврея взамен крестов и колец. Поскорее высыпал монеты на стол, засверкала куча, монеты одна к одной, новенькие, не подвел горбоносый меняла, не надул. Кучка золота...
А Яша Барабанов обидой томим: день, и час и другие подробности путешествия его друга в XVIII столетие от него почему-то скрыли. А уж он ли Борю не любит?
И пришел он на станцию техобслуживания...
– Боря на работе сегодня?
Один мимо пробежал коридорчиком, сиганул в обитую жестью дверь: «I цех». Пониже: «Посторонним вход воспрещен». Захлопнулась дверь перед носом. И нарисовался в конце коридора другой, тот посолиднее, кажется,– высоченный и в войлочной шляпе замызганной, из-под шляпы на плечи падают сальные патлы.
– Боря на работе сегодня?
Тот приостановился, поглядел свысока:
– Из первого, что ли? Из единички?
– По моторам он тут.
– А фамилия?
– Гундосов фамилия. Боря. Значит, Борис.
– Так бы ты и говорил, а то: Боря. Кому Боря, а кому Борис Павлович.
– Так на работе он?
– Да не помню я, много их тут. А вы посмотрите график, в диспетчерской есть,– куснул яблоко и яблоком показал на дверь оцинкованную: «Диспетчерская. Посторонним вход...» Дальше было замазано, и тот, с яблоком, вместе с Яшей предупредительно к серой двери подошел: открыл, приглашая.
На изрезанном столе в диспетчерской валялись колбасные шкурки, ошметки недокуренных сигарет и лежали журналы какие-то. На стене висел Маркс, а поодаль – репродукция с рисунка, изображающего Ленина на кремлевском субботнике: бревно тащит, вроде бы муравей соломинку волочит старательно. Было окошко, задвинутое изнутри серым фанерным щитом. Яша помнил, что снаружи над окошком есть надпись: «Диспетчер». Возле окошка был «График работы персонала СТОА на январь 198... г.». По горизонтали – фамилия, инициалы. По вертикали – числа, начинаясь, естественно, с 3-го: 3... 5... 18... и до самого последнего, 31-го. Квадратики на пересечении фамилий с числами были закрашены красным, желтым или зеленым; и внизу значилось, что зеленый – работа с 8 часов до 17, желтый – работа с 8 до 21, красный же – ПК, повышение квалификации. Против фамилии Гундосова Б. П. стояло несколько желтых квадратиков, два зеленых и один только красный, причем на сегодня квадратиков не было.
Молоденький, неожиданно вежливый слесаришка дожевал свое яблоко, огрызком ткнул в чистый квадратик:
«Видал? – И с «вы» перешел на «ты»,– Не работает твой Гундосов! – И пошел, положивши огрызок в кучу колбасных объедков и вытирая руки о замасленные штаны; а шляпа на нем и вовсе была соломенная, украинский бриль – натурально, уже замызганный, и соломинки кое-где бахромою свисали.
Яша знал, что Боря не работает нынче, и сюда он притащился, влекомый тоскою неясной.
Тоской, и любовью: Яша любит Борю безмерно, кроткой щенячьей любовью любит, пришедшей на смену лиловой ненависти, зависти и вражде. Яша Боре уступает первое место – по правую руку гуру. Яша Борю готов считать наместником Вонави, а себя отодвинуть, занять место по левую руку.
И влекомый всё тою же тоской неясной, снедаемый ревностью, как в жестоких романсах, разрывающей сердце, выбрался Яша из скучной диспетчерской в коридор СТОА, а оттуда на улицу, на промозглый неуютный мороз. Запахнул он старенькое пальтишко, потрусил к троллейбусной остановке.
Троллейбуса нет и нет, улица сплошь бурой жижей покрыта: это соль с песком рассыпают по городу, чтобы не скользили машины, не буксовали. Закуривает. Новый год вспоминает: недавно встречали, но учитель, гуру, к себе Яшу не пригласил, а без приглашения к нему ни-ни, не ходи на такие праздники.
А теперь еще один Новый год справлять будут, называется: старый. Старый Новый год, с тринадцатого января на четырнадцатое.
И готовятся люди еще и к этому Новому году: торты тащат, ленточками перевязанные коробки волокут в неимоверном количестве; мало у кого одна, а то коробки и по две связывают, по три.
Скособочились праздники, развелась их уйма, невпроворот.
Лишь бы людям напиться, что ли? Или это форма протеста какая-то: у властей, мол, свои имеются праздники, а у нас свои...
Помнит Боря – хозяин-барин укоризненно качал головой: «Что ж, неужто мне голой ее вам отдать? Одежи-то для нее, полагаю я, у вас не припасено? Так-то-с... да... Впрочем же, господин поручик, хорошо-с, уступлю, уступлю...» И не преминул съязвить: «Уступлю по малым достаткам вашим».– Это был уже вызов. И они стояли возле какой-то конторки, и хозяин писал бумагу – купчую крепость. И дал расписаться Боре, а Боря – хмель с него постепенно сходил – подписывался под нею гусиным пером, и сквозь гриппозный озноб у него мелькало: «Уж не кровью хотя бы, а то крови не напасешься на них, на масонов этих, на интеллигентов проклятых... Тоже мне, какой гуманный сыскался!»
И при свете факелов, плошек прощалась дворня с Катеринушкой – Катей. Когда Катя в пунцовой, отороченной сереньким мехом шубейке, в шапочке заячьей и в платке из козьего пуха выросла, скрипнула дверь, на крыльце, неподалеку как бы даже радостно, ухарски-весело звякнул колокол. Ему отозвался колокол где-то подальше, и раскатились тенора колоколов над Донскою улицей, а к тенорам баритоны примкнули, басы,– уже обступило звоном со всех сторон заснеженный двор, и в ритме разноголосого звона плясало пламя факелов, плошек. И вышел на крылечко господин в зеленом камзоле, шуба внакидку. Встал рядом с Катей. Катя головку склонила: перекрестил, сказал что-то шепотом. А из тьмы, окружающей факелы, вышел глухонемой, бородатый, был он теперь подпоясан славно, за поясом рукавицы. Шапку снял. Тряхнув патлами, поклонился.
– Поданы лошади,– с крыльца, сверху вниз напутствовал Борю странный зеленый.– До Сухаревой, стало быть, так ли я разумею?
Боря готов был поклясться, что, день-деньской проторчав в покоях зеленого и таинственного, вкушая его подозрительные настойки, отчаянно матерясь про себя на жмущие башмаки, труся и хорохорясь, о месте встречи у Сухаревой с каким-то нелепым нищим он не проронил ни словечка. «Знает, падло! подумал он зло,– Все ему, собаке, известно!»
– Отнюдь не все знаю-с, лишь кое о чем осмеливаюсь я суппозировать,– ответил его мыслям зеленый дяденька.– Однако же долгие проводы – лишние слезы, с приобретением вас, и пожалуйте-с, лошади за воротами, а уж Кузьма мой в наилучшем доставит вас виде, прощайте-с,– и поклонился сухо.– Прощайте-с, а может, и до свиданьица-с, зане не дано нам с вами волю провидения ведать-с...
За воротами ждала Лиза. Стояла, поглаживая ладонью вороную красавицу лошадь. Вышел Боря, за ним Катя вышла, на пороге споткнулась, слабо сказала: «Ой!»
Гулко, разгульно разносился в воздухе звон колокольный.
Пошел снег, повалил: к теплу да и слез не видать – то ли снежинки, то ли слезиночки на девичьих щечках и, кажется, даже на умной лошажьей морде. А Кузьма, тот слез не скрывая, плакал прямо навзрыд, лаял будто.
Лиза Катю перекрестила, Катя – Лизу...
Мчатся кони по первопрестольной Москве, снег пушистый валит. И из-под копыт тоже снег, и открываются перед Борей места, по картинкам уже знакомые,– изучал по пространному шеститомнику столицу свою, Москву XVIII столетия, все прознал: и про меняльные лавки, и про трактиры, и про церковки тоже, памятники архитектуры. Мать твою!.. Из толпы приземистых домиков выплыла Сухарева. На часы поглядел: 19 – 34... 35... 36...
Осадил лошадей Кузьма. А теперь?
Отправляя Борю в полет по столетиям, Маг сквозь зубы пробормотал ему: возвращение будет самым трудным моментом. Потому что будет их двое: он, Боря, и покупка его; но Боря-то к трансхронизации подготовлен, он будет рваться домой, а та, которую он затеял приобрести, она... Очень может быть: станет подсознательно сопротивляться, упираться, отражать, экранировать икс-лучи, вместо того чтобы их поглощать. И еще – тут Маг перешел на сугубую скороговорку, на шепот: «Они там религиозные были... Все и сплошь! Крестиков навешали на себя, звон развели колокольный,– Маг скривился в улыбочке.– С утра до ночи звон, да. И крестики повсеместно! Так ты не зевай, на той, на покупке твоей, крестик будет; нательный, на цепочке или на веревочке шелковой, да! Крестик, он мои икс-лучи деформировать может, исказить, а то и ослабить; тогда там, в XVIII веке, ты и останешься. Так ты, дурень, не забудь, ты крестик сорви, выброси да и в снег затопчи. И перекреститься ей не давай ни-по-чем. Что хошь делай, руками удерживай за руки, а лучше свяжи, скрути. На одежке тоже... Проследи, чтоб на одежке у нее никаких крестиков не было... Парень ты здоровенный, в случае чего по кумполу бей, оглуши, ничего, оклемается, они там к битью привыкли, били их, а они... Они в бо-о-оженьку верили! – Маг кривился улыбочкой и гнусаво, пародируя какого-то собирательного дьячка, аж пропел хрипловато, гриппозно: – В бо-о-оженьку!»
Крест!
Да еще и хозяин-барин крестил Катю, и сестренка ее крестила. Надо было не давать, помешать любым способом. Прозевал, так уж теперь-то не дать деформировать икс-лучи!
Боря выпрыгнул, вывалился из саней, протянул своей спутнице руку.
Тьма. Собаки лают, гавкают на Сретенке; звон колокольный утих. Силуэт здоровенной башни навис над площадью, скрип шагов: ходит-бродит поблизости где-то народ крещеный.
Кузьма с козел слез. Подошел. На Борю не смотрит, а Кате ручищи раззявил, обнял. Боря его оттолкнул и махнул ему: «Поезжай!» Сани скрипнули, взвизгнули, крутанулись на месте и исчезли во тьме.
– Теперь так,– распорядился новый владелец крещеной собственности,– давай руки. Руки, руки, говорю, протяни!
– Что это вы-с? – морозно, испуганно прошептала она. Руки же протянула доверчиво.
– А то! – неумело опутал капроновой веревкой широкую в кости руку, подвел к ней другую, перехлестнул, затянул.
– Что это вы-с? – обиженно.
Боря поднял корзинку Катину, все приданое ее, что ли. Пару раз по дну стукнул, снег стряхнул. К рукам девичьим свободным концом веревки приторочил плетеные ручки корзинки. Катя ойкнула: тяжелая корзинка вниз потянула руки, и ей, вероятно, резануло в кистях. А Боря подумал злорадно: «Теперь-то не сможет-с!» Хохотнул. Посмотрел на часы: 19 – 48... 49... 19 – 52...
Последнее: крестик!
Р-р-ррраз! – под подбородок ее, кулаком. Откинула голову; раздвинуть платок, расстегнуть на ней шубку, кофту рвануть и – вот он. На цепочке. Цепочку теперь – на себя: золотая? Да сейчас все равно. Крест сверкнул. Потянул Боря цепь, не рвется она, а впилась она Кате в шею; та головкой будто кивнула. Потянул опять – не рвется, и все тут! Что делать? Догадался: к девушке прильнул, в цепочку– зубами, перегрыз (а от девушки пахнуло теплом и свежими яблоками – по-домашнему, мило). Выволок крестик. Размахнулся, наотмашь бросил крестик куда-то в темень. (Рано утром на следующий день торопящийся к месту работы бухгалтер Института имени Н. В. Склифосовского А. Я. Нуйкин, перебегая Колхозную площадь и лавируя в потоке машин, увидел под ногами золотой крест на обрывке цепочки; он не мог не нагнуться; он нагнулся, он схватил этот крестик, и тотчас же его долбанул грузовой автомобиль-самосвал с городским номером МКЩ 25-25; А. Я. Нуйкин скончался через сорок минут, не приходя в сознание; секретарь парткома института позвонил его жене, сразу сообщил ей всю правду; а крест, оформив надлежащим актом, передали в доход государства.) Посмотрел на Катю: девушка всхлипывает, из глаз текут крупные слезы, из угла ротика кровь и из носа тоже некрасиво течет. А руками пошевелить не может, крепко связана, и вниз руки тяжелой корзинкой оттянуты. Только шепчет:
– Господи, Господи!
Р-р-рраз по правой щеке. Р-р-рраз по левой!
– Молчать! Молчать, телка, кому говорю!
19 – 58... 19 – 59...
И вспыхнул поодаль костер.
– Бежим! Быстро! – Боря Катю тащит, волочит к костру. У костра же оборванец в заплатанном зипуне, рыжебородый, глаз повязкой закрыт, в руках – какое-то древко, а на древке – метла, на другом же конце – грубо позолоченный треугольник вершиной вниз...
Маг превосходнейше знал, что против потока движутся медленнее, чем в одном направлении с ним. В 167 раз медленнее, это уж точно: были у него таблицы – те, что Пушкин в романе «Евгений Онегин» называл «философическими таблицами»,– и было в них обозначено, сколько времени... Брюзгливо кривясь, Маг вычислил, что в конец XVIII столетия Боря будет плыть, барахтаясь в волнах времени, около восьми часов, а точнее 1672 секунд. Отправившись из конца XX века в полночь, он прибудет в заданную точку времени в 7 часов 47 минут пополуночи; но, отправившись из 1798 года в 20 часов 02 минуты пополудни, он окажется на исходной позиции через две секунды, никак не позднее.
И действительно, Боря вместе с его добычей возникли в Москве на Колхозной площади в 20 часов с небольшим. «Скорая помощь», которая с ревом и взвизгиваниями мчалась со стороны Института имени Н. В. Склифосовского к Самотеке, была вынуждена вильнуть влево, к резервной линии, потому что буквально из-под колес ее вдруг вынырнула странная пара: он – носатый, в щляпе-треуголке, в кафтане, в чулках; она – в русском национальном костюме. Выворачивая руль, водитель «скорой» успел подумать, что, мол, а девчонка-то клевая, с такой и выпить не грех, да, видно, перебрали ребята, недалеко тут до беды, не встречать бы старый Новый год аккурат у них, в приемном покое. «Скорая» рванула дальше, на эстакаду, а Борю отбросило к тротуару, к зловонному общественному сортиру, и тут от него и от Кати шарахнулись прохожие: старушка-еврейка, командированный мордвин из Рузаевки, стайка куда-то поспешающих школьниц. «Ух ты,– сказали школьницы,– во дают-то!» И тут несколько прохожих, почему-то шатавшихся по городу сплоченною стайкой, хотя держаться друг за друга им вроде бы было и незачем, начала распадаться: старушка засеменила вниз, к Троицкому переулку; мордвин, озадаченно посмотрев на Борю, покрепче стиснул ручку портфеля, набитого купленной в Москве колбасой, и зашагал на Сретенку, к центру; а школьницы потрусили по улице Гиляровского, бывшей 2-й Мещанской.
Боря достал нож, резанул капроновую веревку. Катя подняла на него глаза: что дальше-то выкинет? Косилась на летящие мимо них к эстакаде, к Цветному бульвару, автомобили. Поглядев на видневшийся вдалеке высотный дом и принявши его, надо думать, за храм, подняла было руку перекреститься, но Боря успел, врезал ей по руке жестким ребром ладони.
Поймать такси? Боря понимал, что это немыслимо: ехать тут всего ничего, от Колхозной до площади Маяковского, Маяковки; но именно поэтому не поедут.
Однако случилось невероятное. Возле общественных сортиров, проскочив мимо женского и скрипнув тормозами аккурат у мужского, остановилась клоунского апельсинового цвета «Волга». За рулем сидела дама в дубленке, рядом с нею девочка в сползающих на носик очках, а на заднем сиденье еще одна девочка, тоже очкастенькая. Боря не думал, что оранжево-буланая «Волга» остановилась ради него, но «Волга» постояла на месте, подымила, и, видя, что Боря приблизиться не решается, дама сдала назад. Девочка распахнула дверцу:
– Вам куда, товарищ?
Боря опешил немного, но не приходилось раздумывать:
– До Маяковки подбросите?
– Садитесь,– нагнувшись так, чтобы видеть Борю, сказала дама.– Надя, Люба, откройте нашим гостям.
Девочка, сидевшая сзади, распахнула дверцу. Боря толкнул вперед Катю, втиснулся сам, на колени поставил корзинку.
«Волга», помигав золотистым светом, рывком взяла с места.
Тихая метель началась: снежинками заносила день, оказавшийся для Кати равным почти двум столетиям, да и Боря, на секунду-другую закрывши глаза, вдруг отчетливо увидел внутренним зрением морозное утро невероятного дня: он лежит в полнейшем изнеможении, а над ним – мохнатая собака... два парня-прохожих. И подумал: «Неужели все это было? И собака... и парни... и утро?»
Но оно не пригрезилось, утро. Оно было: и в далекой, как бы даже и не очень правдоподобной Москве; и в Москве теперешней, нашей, тоже, ежели вдуматься, уж не очень-то и правдоподобной.
Поутру гуру Вонави проснулся, торопливо спустил с дивана безволосые ноги. Почему-то вспомнилось неприятное, тяжкое: как лежал он на излечении в скорбном доме, в Белых Столбах, просыпался, бывало, в душной, смрадной палате, населенной несостоявшимися богами, хмурыми маньяками-«саморезами», сверх того – толстяком-пердуном, возомнившим себя африканским гиппопотамом. Ему делали болезненные уколы, совали «колеса» – таблетки. Было гнусно, но что тут поделаешь? Он же твердо знал про себя, что он бог Атлантиды, а богам положены страдания, боли и горести. А уж он-то подлинный – прдлинный! – бог.
И теперь ему хорошо. И, встречая серебристое зимнее утро, он орет куда-то в пространство:
– Свершилось! Да, сейчас, как раз в эти минуты свершается!
А Вера Ивановна – сонная, в жиденьких волосах бигуди новой модели: термобигуди называются. По утрам она кипятит для них воду в той же кастрюльке, в которой варит мужу манную или овсяную кашку; как только вода принимается булькать, бросает в нее пластмассовые колбаски. Вынимает их сетчатой ложкой, горяченькими надевает на редеющие волосы, сверху голову покрывает салфеткой. И сейчас покрыла. И говорит, поправляя салфетку:
– Знаю, знаю, что свершилось; к вечеру и придут, наверное.
– Не придут, а по-жа-лу-ют, Вера! Пожалуют. Он же все-таки граф, да еще какой, а она царевна, моя прабабушка, а потом появится и дочка моя,– сделал паузу.– Доч-ка!
– Что ж, я в белый магазин схожу, может, пельмешки выбросят. Наварю, а сама уж...
– Да, уж ты,– потупился гуру и, не надевая штанов, голоногий, потянулся к стулу, на котором висела одежда, порылся в карманах пижамы, сигареты достал.
– Не курил бы ты натощак, сколько раз просила тебя!
– Другим вредно, а мне ничего.– Зажигалкой сверкнул, ядовитым дымом наполнил комнату.– А градусов сколько сегодня?
Вера Ивановна прошлепала к окну, чуть-чуть расчистила напоть:
– Всего-то четырнадцать.
– Ого, и это, заметь, на Крещение. Крещенские морозы исчезли, а? Да, работает еврейская орава, работает.– Пустил облачко дыма в потолок; призадумался и: – Ничего, недолго им, нам бы только... Вишь какие, и в КГБ забрались. И свое проникновение в КГБ замаскировали чем? Из-гна-ни-ем оттуда ев-ре-ев! Ну, хитрецы-ы-ы...
Опять призадумался, глаза опустил:
– Значит, так, Вера: уйдешь, когда Боря придет. Поглядишь и уйдешь. Ты пойми меня правильно, но тебе необходимо будет уйти.
– Да когда я тебя правильно не понимала?
– Ладно, я сейчас оденусь, а ты... В магазин в этот самый, в белый, да?
Вышла Вера Ивановна, стала копошиться в своей комнатенке: в магазин снаряжаться; «белым» назывался магазин за углом, в торце того дома, где жил-поживал гуру. А был еще и «зелененький», но тот был подальше, за кондитерской фабрикой: между девятиэтажками надо было брести, спуститься в неглубокий овражек по скользкой скособоченной лестнице, подняться и упереться в дом, облицованный попугайно-зелененькой глянцевой плиткой.
Торговали в обоих магазинах хлебом, кефиром, кое-каким бакалейным товаром, горчицей и минеральной водой «Московская».
Ни один из нас не может представить себе, что пережила за какие-то сутки, да нет, всего-то за пять-шесть снежинками пропорхнувших часов бедняжечка Катя, дочь Екатерины II Великой, если, конечно, дошедшие до нашего столетия слухи не были враками, говоря по-блатному, парашей, и императрица Российская действительно согрешила, родила, да, оказывается, и не одну, а сразу двух, дочерей.
Капроновую веревку, что стягивала Катины руки, Борис перерезал, как только очутились посредине Колхозной площади: тут тебе не XVIII столетие, тут со связанной, аки овечка, девчонкой по городу не походишь, препроводят в отделение, а там и пойдет разматываться: ладно, парень, ты, предположим, гражданином Гундосовым будешь, Борис Палычем, слесарем, а с тобой гражданка откуда? Приезжая, что ли? Лимитчица? Или в институт поступать прикатила с периферии? А паспорт имеется? Боря аж тихо стонал, предвидя предстоящие хлопоты: добыть Кате паспорт, а хорошо бы еще и комсомольский билет, устроить прописку. А пока Боря, крепко Катю за мягкую и какую-то добрую руку держа, метался с ней по вечернему перекрестку проспекта Мира с Садово-Самотечной неоглядно широкой улицей, тщился поймать такси. Подобрала его буланая «Волга», и нетрудно догадаться, что дама, сидевшая за рулем, была наша милая Вера Францевна: жила она в том высотном доме у Красных ворот, который Катя спроста приняла за храм; и ехала она на официальный прием в посольство Восточной Германии, ГДР.
От Колхозной до площади Маяковского – три минуты; но надо же: в аккурат на эстакаде, что простерлась над пересечением Садово-Самотечной с бульварами, «Волга», как-то чудно́, по-лошадиному фыркнув, заглохла. Только этого не хватало!
Вера Францевна пошарила под сиденьем, достала сумку с ключами, с отвертками. Вышли, причем Боре пришлось протискиваться с немалым трудом, потому что «Волга» была вынуждена припарковаться вплотную к барьеру.
Боря пуще всего опасался оставить Катю без своего присмотра. И не зря: девочки прямо-таки вцепились в нежданную пассажирку, пустились в расспросы: «А куда вы едете? На маскарад какой-нибудь, да? Или в кино сниматься? А почему у вас синяки? Упали? Ой, так скользко сейчас в Москве, так скользко, ужас просто...»
Боря злился, работал молча. Подумал: «Опять близнецы! Везет мне сегодня, то там близнецы, то здесь, неспроста это все; узнать бы, что тут к чему...» Он отстегнул крышку распределителя, посветил фонариком: Вера Францевна протянула ему и фонарь. Так и есть, гайка крохотная отвинтилась, выпала, лежит безучастно. Осторожно взял ее, но она как живая из замерзших пальцев скользнула и со звоном – бряк на асфальт. Вдвоем с Верой Францевной протолкнули автомобиль вперед метра на два, посмотрели: серебрится гайка на черном асфальте, хорошо, что снегу сюда не успела метель намести. Пока то да се, Вера Францевна, святая душа, певучим своим голосочком – Боре:
– Приходите на наш новогодний вечер... в УМЭ... Знаете наш УМЭ? О, конечно же, знаете, так прихо...
Завертывая гайку, Боря сопел, нервозно поглядывал по сторонам.
– ...дите с вашей красивой спутницей. Вы, мне кажется, маскарады любите, так у нас маскарад и будет, а она же Снегурочка... Где вы только такую нашли?
Боря гайку поставил на место, кивнул, усмехнувшись криво: люди часто и сами не знают, что они говорят. Когда сели в машину, Вера Францевна достала из сумочки, красивый билет, пригласительный: «Дорогой друг! Умы УМЭ приглашают тебя... Пир во время чумы... Маскарад... Всю ночь танцы...» Билет. Боря сунул в наружный карман камзола.
Расстались на площади Маяковского – на Маяковке, возле редакции разбитного журнала для молодежи. Боря выскочил, открыл дверцу Кате, она выкарабкалась. Вытащили корзину. Боря взял Катю за руку, лавируя между машинами, вбежал во двор, в подъезд – к Магу. А тот, разумеется, уже в дверях квартиры стоит, по-стариковски любезен и ироничен:







