Текст книги "Exegi monumentum"
Автор книги: Владимир Турбин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Владимир ТУРБИН
EXEGI MONUMENTUM
ЗАПИСКИ НЕИЗВЕСТНОГО ЛАБУХА
Владимир Николаевич Турбин вел жизнь явную и жизнь тайную.
В жизни явной он был доцентом филологического факультета Московского университета, так и не выслужившимся в профессора, руководителем студенческого семинара, менявшего свое название, но объединенного общими принципами.
В жизни явной он был литературоведом, литературным и кино– критиком, парадоксально связывающим головокружительно далекие, казалось бы, сюжеты. В жизни явной он подвергся гонению за свою первую, молодую книгу «Товарищ время и товарищ искусство», но именно благодаря этому гонению сразу стал знаменитым.
В жизни явной он был человеком общительным, и его дарили своею дружбой Михаил Михайлович Бахтин, Тенгиз Абуладзе, Сергей Параджанов, Юрий Ильенко. В жизни явной он был счастлив в учениках и воспитал их много, и настолько разных, что им трудно было поздороваться друг с другом на поминках по своему учителю; но след его личности – при всех расхождениях – можно обнаружить довольно просто, стоит лишь «поскрести» каждого.
В жизни тайной Владимир Турбин был прозаиком, а на свою жизнь явную смотрел оттуда – из жизни тайной и одинокой – как на самозванство. Он начал писать прозу еще в начале 60-х, но вскорости, после известных событий, ее уничтожил. За три месяца до своей скоропостижной кончины он передал мне рукопись романа. За месяц до его смерти я получила очередной урок по поэтике – в данном случае поэтике романа, который вам предстоит прочесть,– в форме письма из Москвы в Коктебель. Из жизни явной перемещаясь в свою жизнь тайную, Владимир Турбин заметил: «Ситуация, порождающая роман и толкающая людей к романному восприятию действительности...– ситуация освобождения; выхода в лес из тюрьмы». И еще: «... роман возникает на рубеже темницы и приволья, на границе жизни жестоко регламентированной, организованной и жизни свободной».
Владимир Турбин хотел написать докторскую диссертацию о поэтике романа «Евгений Онегин», но не смог, насилуя себя самого, сочинять на языке, от которого он отплыл уже очень далеко. Вместо диссертации написал роман. «Создатель романа – на перепутье, на перекрестке»,– сказал он еще в 70-х. Мы все сейчас, в новую эпоху, считал Владимир Николаевич, очутились на перепутье, на перекрестке – после десятилетий торжества монументального эпоса – в романе частной жизни.
«Exegi monumentum» – роман авантюрно-фантастический и философский одновременно. Здесь есть ужасные убийства и великая любовь, фантастические перемещения во времени, зазеркальные изменения идей и судеб. Автор поселил в своем «доме» тайновидцев и парапсихологов, ученых и профанов, сексотов и... и, конечно же, самозванцев. В романе есть «отступления», вставки, эссе – к сожалению, из-за ограниченной площади редакции пришлось пожертвовать многим; впрочем, сам автор, понимая неизбежность сокращений, скрепя сердце дал нам право на журнальный вариант.
Наталья Иванова
Памяти М. М. Бахтина
Exegi monumentum aere perennius
Regalique situ pyramidum altius.
Quintus Horatius Flaccus
Я памятник себе воздвиг нерукотворный.
А. С. Пушкин
Завещаю не ставить надо мною никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном.
Н. В. Гоголь
Проходя мимо памятников, надлежит, замедлив шаги, изобразить на лице восторженность. Если же, по причине охлаждения лет или вследствие долговременной и тяжелой болезни, восторженность представляется трудно достижимой, то заменить оную простою задумчивостью. Как восторженность, так и задумчивость будут в сем случае служить доказательством твердого намерения обывателя уподобиться сим героям, дабы впредь проводить время так, как оные при жизни своей проводили, за что и удостоены от начальства монументов...
М. Е. Салтыков-Щедрин
Пускай я сдохну,
Только...
Нет,
Не ставьте памятник в Рязани!
С. А. Есенин
...Пускай нам
общим памятником будет построенный в боях
социализм.
В. В. Маяковский
ПРОЛОГ,
в котором рассказывается о загадочном убийстве Неизвестного лабуха; его безутешная вдова, проявляя изобретательность, взывает о помощи, и по взаимному согласию сторон намечается граница между реальным и фиктивным создателями его торопливых записок.
Я – доцент. Доцент Московского государственного университета имени М. В. Ломоносова.
Слово «доцент» в нашем – прежде советском, а теперь я и не знаю, в каком,– речевом обиходе влечет за собою эпитет «почтенный», и я, стало быть, почтенный доцент.
Желающие навести обо мне более развернутые справки благоволят обратиться на филологический факультет вышеназванного университета, разумнее всего – на кафедру истории русской литературы. Полагаю, что отзывы обо мне будут получены сдержанные, а то даже и просто кислые. Но это меня не волнует. Мне важно, чтобы и коллеги, и руководство удостоверили сам факт моего многолетнего пребывания в должности доцента; на эпитетах же я не настаиваю.
Свою должность и место службы я указываю с единственной целью: заручиться свидетельствами того, что к автору публикуемых мною записок я не имею никакого, ни малейшего отношения.
Уверяю, что ни малейшего!..
Но тогда почему же?..
Почему записки выходят в свет в виде плода моего индивидуального творчества, непрофессионального, совершенно самодеятельного и – так, мне кажется, начнут утверждать – ориентированного отнюдь не на строго достоверное изложение фактов, а на всяческие мистификации и на причудливого характера фантазии? Выходит, что я их присвоил?..
Да, присвоил. Я привоил себе чужой труд. Но были на то весьма, весьма и, весьма уважительные причины: в наше время, время расцветшего милосердия и широкой, уже и в избытке, по-моему, льющейся повсеместно благотворительности, я не мог не отозваться на просьбу безутешной вдовицы, к тому же молоденькой и, выражаясь, может быть, архаично, прехорошенькой, да еще и ждущей ребенка. Морщась, охая, кряхтя и преодолевая внутреннее сопротивление, мне приходится выполнять ее просьбу, потому что ее законнейший муж, подлинный рассказчик публикуемых мною записок, в одну далеко не прекрасную ночь был... убит. Несомненно: его прикончили. Прикончили по причине, для убийцы или, скорее, убийц, без труда объяснимой: он достаточно много знал.
Да, знал. Знал такое, чего предпочтительнее не знать, и в его осведомленности легко убедиться, прикоснувшись к его запискам. А таких убирают.
Убит мой коллега – тоже доцент, но доцент, настоятельно прошу я заметить, не истории русской литературы, а эстетики,– был в ночь на так называемый Старый Новый год, оледеневшее его тело было найдено неподалеку от центра Москвы, в Ю-ском переулке; обнаружил его водитель снегоуборочного агрегата, который поутру, спозаранку был наряжен сгребать с проезжей части снег, обильно выпавший за ночь. Озабоченность мэра Москвы содержанием улиц и переулков, трудолюбие явившегося на работу шофера и исправность техники подвели убийц, которых усиленно ищут, но пока не нашли; их расчет совершенно ясен: они думали, что убитый вмерзнет в снег, в сугроб, перезимует в нем до весны; по весне его обнаружат, но время все спишет, и тогда уж концов не найдешь. Оплошали они – не приняли во внимание всех перечисленных факторов. Через полчаса появился милицейский УАЗ, были вызваны эксперты. Установлено было, что...
Тут моя собеседница обрушила на меня водопад специальной судебно-медицинской терминологии: «проникающее ранение в область... повреждение мягких тканей... разрывы...» Говорила она с трудом; вероятно, многие замечали: человек, потрясенный тяжким горем, да еще и волнующийся, начинает чувствовать, что рот у него немеет, губы деревенеют. Из невнятного рассказа, впрочем, я понял главное: мой коллега-эстетик был убит, и притом был убит он диковинным образом, в него выстрелили из... лука, стрелой. Двумя стрелами, угодившими в спину и проткнувшими беднягу насквозь, так что первая стрела пронзила сердце, а последующая была выпущена безо всякой необходимости, лишь на всякий случай, для верности.
Паду ли я, стрелой пронзенный,
Иль мимо пролетит она,
– машинально вспомнилось мне из «Евгения Онегина» Пушкина, и моя собеседница без труда мою мысль угадала.
– Да,– сказала она, комкая в руке носовой платок,– не пролетела стрела. А «Евгения Онегина» мой муж очень, очень любил, много знал наизусть, читал сыну; у него же остался сын от первого брака, Вася, Василий. А теперь вот...– И она опустила глаза, красивые, ясные, поглядела на свой живот, в коем явно теплилась жизнь человечка, обреченного прийти в наш мир сиротою.
Мама будущего сиротки появилась у меня неожиданно: позвонила, представилась Людмилой Александровной, женой моего коллеги, недавно, как она мне сказала, умершего. Настоятельно просила о встрече.
Ее мужа я едва-едва помнил: мы с ним были знакомы достаточно формально, внешне: раза два встречались в застойное время в МК КПСС на инструктажах для преподавателей искусствоведческих дисциплин; скучали, позевывали, переглядывались. Инструктаж окончился, народ повалил в фойе. Нас представили друг другу. Коллега читал мои книги и помнил о мерзком скандале, разыгравшемся по поводу одной из них еще в годы правления Никиты Хрущева (либеральная гуманитарная интеллигенция показала себя тогда, смею думать, не лучшим образом). О скандале и о всяческих муках, которые с упоением причиняли мне мои ближние, вскоре забыли; и мне было отрадно, что забыли не все. Коллега – мне показалось, что искренне,– твердил мне, что он очень верит в меня и что сам он изведал немало отвержения и непризнанности. Его кто-то окликнул, мы наспех простились. Потом встретились снова – там же, в МК. Раз-другой – на спектаклях Театра на Таганке, в антрактах, в буфете. И опять промелькнули невысказанная близость, даже родство: театр, устроенный для того, чтобы продемонстрировать Западу терпимость партийной верхушки, не влек к себе ни меня, ни моего памятливого читателя. А затем мы расстались на долгие годы. И надо же!..
– Муж вас очень ценил,– немного успокоилась Людмила Александровна,– и однажды полушутя он сказал мне, что в случае его смерти он хотел бы доверить вам... Как и вы, он оставался нереализованным, не высказавшим того, что хотел бы сказать, в таких случаях люди вправе рассчитывать на поддержку одних другими, такими же. Плюс еще одно обстоятельство...
И Людмила Александровна приоткрыла завесу над проблемой, в суть которой никто до сих пор не вдумался, хотя здесь налицо циничное, варварское ограбление вдов и сирот, тех несчастных, которых обычно щадят даже профессиональные уголовники, воры в законе. Но у них свой закон, а у нашего государства свой, не знающий жалости и к тому же продуманно направленный на приостановку развития и роста национальной культуры.
Знает, ведает ли кто-либо, какой процент гонорара получают наследники умершего писателя, художника-живописца, композитора или кинематографиста? Или так: какой процент гонорара отчуждается у них в качестве взимаемого государством налога? За колонками цифр, когда-то промелькнувших в газетах, мы не видим откровенного грабежа: с обездоленных дерут 95% заработанного их мужьями, отцами. Оставляют же им 5%.
– Я придумала,– по-девичьи улыбнулась вдова.– Бесчеловечный закон можно обойти стороной. Но все будет зависеть от вас, и уж вы не сочтите, пожалуйста, мое предложение за нахальство...
И она изложила мне хитроумный замысел: я, доцент МГУ, – а уж почтенный, не слишком почтенный или вовсе не почтенный, не знаю, – издаю записки ее убиенного в Ю-ском переулке супруга под своим (!) именем. Бухгалтерии журнала, в который я их представлю, и издательства, которое, может быть, заинтересуется, ими, как она сказала, «без разницы», сотворил ли записки я или кто-то другой. Ее дело выплатить мне гонорар как реальному автору, до какой-то поры живехонькому. Вдруг записками заинтересуются и зарубежные книгоиздатели? Что же, это сделает честь их уму, дальновидности, потому что записки при всем их возможном несовершенстве – это русская современная литература, явленная в какой-то ее еще не открытой ветви. В общем, можно исхитриться и получить гонорары – пусть скудные – сполна, миновавши алчный контроль государства. Я – Людмила Александровна безусловно верит в мою порядочность! – отдам ей условленную часть заработанного ее убиенным супругом, но и обязан буду принять долю вознаграждения.
– Понимаете,– снова улыбнулась она,– я же вовсе не литератор. Я врач, врач-психиатр. Литературу я чувствую, и я вижу, что муж мой писал... Как тут выразиться? Неумело? Нескладно? Может быть. Но он душу вложил в написанное. Я знаю, как вы загружены: работа, семья. Но вы критик, вы литератор. Наконец, все мы русские люди, я верю, вы не останетесь равнодушны к тайнам, которые освещены в записках... покойного. И к предупреждениям тоже. Мы договоримся о вашем вознаграждении, установим свои процентные ставки, справедливые. Да и этих жадюг, согласитесь, приятно будет обставить.
За мою довольно продолжительную жизнь насмотрелся я всякого – я имею в виду исключительно события в сфере нашей многострадальной литературы. Бог сподобил меня быть знакомым с тремя гениальными личностями: Михаил Бахтин, Сергей Параджанов, Эрнст Неизвестный мне дарили свое благорасположение. Я бывал в окружении незаурядных талантов. Молодые поэты, бывало, тащили мне свои первые опусы, я прилежно читал их, но...
Но такое – впервые: чужое выдавать за свое! Плагиат? А с другой стороны: одинокая женщина... ждет ребенка., изнурительная работа врача-психиатра.
– А вы в Белых Столбах работаете? – неожиданно для себя самого вдруг полюбопытствовал я. Моя гостья аж вздрогнула – почему, это понял я позже, углубившись в манускрипт убиенного: там описываются и безумцы, коих препровождают в известное подмосковное богоугодное заведение, в скорбный дом; но об этом я тогда никак догадаться не мог.
– Нет, зачем же? – оправилась собеседница.– Сейчас много медицинских кооперативов, я в одном из них. Я не предлагаю вам наших услуг, потому что область у нас, как вы сами понимаете, деликатная. Но бывает, знаете ли... И тогда, разумеется... Но когда появится маленький, я работать не буду. Два года. Что-то мне, конечно, заплатят; но мы будем втроем: моя старенькая мама, малышка и я. Если рукопись издадут, муж буквально спасет нас от нищеты. Вы же... Я повторяю, наступает время деловых отношений. Время честного слова. Соглашайтесь! И скажите мне, на сколько процентов вы...
Я – в смущении:
– Погодите вы о процентах, я же должен сначала прочесть эти самые... Да, записки, как вы изволили выразиться.
– Ах, конечно, конечно! Я их принесла с собой...
И, не дав мне опомниться, достала из спортивной сумки хлорвиниловый пакет с рекламой сигарет под названием Camel; из него – толстенную папку:
– Вот,– сказала,– читайте.
Я покосился на папку, раскрыл ее. Полистал. Машинопись сбитая, а какие-то куски написаны от руки. Перечеркнуто много, многое подклеено. Есть вообще разрозненные листочки: ни конца, ни начала. Но именно хаотичность записок сообщала им какую-то подлинность; я почувствовал: надо прочесть.
Отодвинул папку, погладил ее ладонью:
– А скажите, раз уж вы об этом мне стали рассказывать... Его, вашего мужа, как же? И стрелами почему? Ночь, Москва в перепое, я же знаю новогоднюю ночь. И идет человек по Ю-скому переулку, а его из лука...
– Да, вдогонку ему... из лука. А точнее, из арбалета. Самострела, по-нашему: это лук, но лук, вставленный в такое... как бы в ружье. Возвращаемся, выходит, к истокам: и бесшумно, и дальнобойность... Эксперты считают, дальнобойность приличная, метров за сто можно человека убить.
– И кто же его?
– Ни-че-го я не знаю! Муж считал, что книги иногда убивают своих создателей. Не герои даже, а именно книги. И герои тоже. Так возьмете вы то, что я принесла вам? – И в глазах из-под модных огромных очков опять полыхнула надежда.
– Хорошо, я возьму.
– Спасибо! От меня, от малышки.
Ушла. А записки остались...
Я работал над ними прилежно, старательно; и трудиться, по правде сказать, пришлось много: человек набрасывал их в течение нескольких лет, они явно были начаты в годы безвременья и тотального контроля над мыслями, а окончены – прерваны! – в начале невиданного разгула демократии и гласности. Что-то было недоговорено, зашифровано. Очень многое повторялось.
Я кроил, я подклеивал один фрагментик к другому. Сокращал. Но в записках нет ни единого слова, написанного мной: все написано неизвестным лабухом – так на профессиональном жаргоне называют себя коллекторы, собирающие с нас, как выяснилось, психическую энергию.
Поверх рукописи, местами аккуратно отпечатанной на машинке, а местами наспех набросанной карандашом, растрепанной и раздерганной, в переданной мне папке лежали записные книжки. Но все это вместе, на мой взгляд, смогло составить достаточно цельное повествование: перед нами – история последних лет жизни одного из добродушных, отзывчивых, чем-то раз и навсегда перепуганных и в общем-то несчастных московских интеллигентов, влипнувших, как теперь говорят, в экстремальную ситуацию.
Неказисто она поведана, но она достойна внимания, и, я думаю, с ней следует ознакомиться...
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
– Вы нам подходите,– как-то празднично выложил мне кругленький, сдобный человечек в светло-сером костюме; правда, получилось у него не очень отчетливо, потому что во рту у него, как я догадался, хлопал, клацал съемный протез, видимо, недавно, дня два или три назад, туда ввергнутый. Человечек засунул в рот палец, поковырялся там, что-то подправил, наладил и опять с суровой приветливостью уверил меня, что я под-хо-жу.
Стены голые, масляной краской когда-то покрашенные. Окон нет: помещение, а не комната. Но портрет на стене имеется: Ленин, конечно. И цветочек бумажный розовый в рамочку воткнут: это, видимо, в честь уже близких праздников.
– И товарищ,– человечек заговорщицки шмыгнул глазами на устроившуюся поодаль, в тени, непроницаемую и похожую на средней величины монумент фигуру, тоже в сером костюме, но потемнее,– и товарищ считает, что вы нам подходите.
Снова поковырял во рту, проверил протез; вынул палец изо рта, достал носовой платок, вытер палец (а на пальце – жирное золотое кольцо, обручальное).
– С идеологом нашим, с полковником Смолевичем Владимиром Петровичем, вы недавно имели обстоятельную беседу; медицинскую комиссию вы прошли на ура. И по прочим параметрам проверяли мы вас всесторонне. Как говорится, просвечивали. Все в ажуре. О’кей. У нас вопросов к вам нет. Нет же? – покосился на того, непроницаемого, монументально-безмолвного.
– Сестра у вас в Венгрии? – выдвинулся из тени безмолвный.
Мать честная, да он же совсем молоденький! Юный даже; но глаза-то уже искушенные, опытные и куда-то манящие. Рот, о коем хочется сказать уменьшительно: ротик. И прибавить словечко, которое тотчас напрашивается: чувственный. А над чувственным ротиком – усики.
– Спохватились,– с укором отбился я, уже зная, что доля дружеской фамильярности, дерзкой, хотя все-таки и умеренной прямоты в случаях, сходных с моим, весьма допускается. – С полгода как вернулась она, в Безбожном переулке живет. Час тому назад я у нее чай пил. Между прочим, с ликером.
Оба переглянулись. По-моему, одобрительно: «Каков, а?» Непроницаемый юноша снова спрятался в тень:
– Да, знаете ли, и в нашем ведомстве неполадки бывают. Бывают, бывают, теперь непогрешимых из себя мы не строим.
И тот, что с протезом во рту:
– Вы нам подходите. Курс обучения четырехмесячный, а если придется ускоренным темпом, то месяца три. Занятия три раза в неделю: понедельник, среда вечерком, суббота с утра. В процессе учебы стипендия. Большая...
Он назвал сумму обещанных мне рублей, число было внушительным, почитай что равным моей зарплате, зарплате кандидата эстетики. Но опять у бедняги протез соскочил с десны; получилось: «фипенди... вублей...» Он сокрушенно посмотрел на непроницаемого; все пришлось повторить сначала: в рот пальцем... платочек... спрятал платочек в карман пиджака... Наконец назначенную мне сумму обозначил он твердо. Уточнил:
– А по ходу прохождения практики набежит и надбавка... Питание на льготных условиях: талончиков вам оборудуем... икра, балычок, медициной одобрено. Условия последующей работы в общих чертах вы знаете, а детально вам все разъяснят, когда руководство найдет своевременным.
Я встаю, пожимаю им руки. Монументальный юнец, снова выдвинувшись из тени, глядит на меня доброжелательно, хотя, конечно, и испытующе. Приветливо говорит:
– До свиданья!
Раскланиваюсь, приближаюсь к дверям. Их створки предупредительно разъехались сами собою: фотоэлемент, очевидно. Выхожу в коридор. Теперь по лестнице вниз, а там уж обыкновенная, без фокусов, скрипучая дверь. И – на улицу.
А на улице и дождь, и туман; непроглядная печальная осень осенила Москву: чмяк-чмяк.
Осень будто бы хнычет, всхлипывает...
Я бреду по унылым переулочкам, думаю. Чмяк...
Да, пришла и моя пора... Вот и я, гляди-ка, связался с этими... с ними... чмяк... Судьба, стало быть. И моя судьба, кажется, сложилась еще не худшим образом...
А что они сейчас говорят обо мне? Да ничего, вероятно, не говорят: у них же серийность. Спровадили меня, грешного, и теперь охмуряют кого-то, следующего за мной: берут на работу. «Вы нам подходите... Условия...» А какая работа? Все еще окончательно не сказали, темнят. Одно знаю, они сами начали в прошлый раз: «Нет, нет, ни-че-го недостойного от вас никто не потребует, не те времена, перемены в нашем ведомстве необратимы, как и во всей стране... Да и ваше спокойствие... Да, нам нужно будет ваше спокойствие! Обеспечим вам полный душевный комфорт... А сущность работы? Поймите нас правильно, но это пока секрет...» и сегодня: «Вы нам подходите».
А с чего началось?
День за днем, час за часом начал я чувствовать, понимать: я нуждаюсь в бесхитростнейшей, в простейшей защите. Пусть и грубой. Даже вульгарной. Но в надежной защите, а то...
Знаю, что за мною кто-то начал следить – и ехидно, и пристально, и придирчиво. Сделали меня объектом дурацких наблюдений и опытов; хотят подчинить себе, и, надо сказать, у них это нет-нет да и получается.
Удается им подсказывать мне решение относительно второстепенных вопросов, мелочишек житейских: скажем, где встречать Новый год. Разумеется, с Людой, с моею... В общем, думаю я, понятно, кем мне Люда приходится и какие у нас... Скучно говоря, какие у нас отношения. С Людой, да... И я чувствую, что на Люду нежить эта нехотя соглашается, потому что разрушить нашу близость она не может. Но уж где встречать Новый го-о-од...
Было так, что взбрело мне на ум расположиться в пустовавшей квартире сестры (а она и впрямь была в Венгрии). Все спокойно и благообразно слагалось, как всегда у нас с Людой; и, однако, вдруг ощутил я томление, прямо смятение. Нервный, вкрадчивый императив стал нашептывать мне, что надо... Я сгреб со стола тарелки, бокалы, бутылку шампанского; Люда воззрилась на меня изумленными большими глазами, очки делали их еще больше. «Одевайся,– бросил я ей, поедем...» Люда повязала платок, застегнула дубленку. Мы пустились на «Жигулях» моих дребезжащих через всю Москву, с нищенским сладострастием полыхавшую огнями выряженных, как публичные женщины где-нибудь на Востоке, елок. Возле елок, у светофоров на перекрестках нас пытались остановить те, кто опаздывал: умоляли, хватались за ручки дверей. Мы же мчались, и у меня оказались лишь за несколько минут до удара всемирно знаменитых курантов: поспели! Добродушный правитель, произносивший по радио и по телевидению традиционную речь, уже храбро забубнил о наших очередных задачах: стало быть, он закруглялся, дело известное, потому что поначалу правителям было положено говорить об успехах и достижениях; о задачах – потом, к концу. Да, выходит, поспели. И, однако же, почему из одной квартиры я послушно притарабанил в другую? Явно воли моей тут не было, мною просто-напросто помыкали. И не раз было так.
Долго ль длится это преследование? Может быть, мне не поверят, но я точно не припомню, когда оно началось. После смерти мамы, конечно. Вероятно, она охраняла меня вплоть до взрослости. Но она умерла, и тогда за меня принялись какие-то мерзкие, незримые силы. И сегодня...
«Вы нам подходите» – это прозвучало спасительно. Вероятно, не только они, двое в комнате без окон, искали меня, но и я искал их. Подсознательно искал, нынче ж модно добираться до уровня подсознательного. И от сил незримых, притаившихся где-то и пытающихся мной помыкать, я ушел под защиту... Тоже незримых, но по крайней мере позитивно определяемых – уж так, что ли, назвать мне их. Там – какие-то призраки: дух, энергия, носители коей неведомы. Сплошное... жеманство! Да, жеманство: игра в управление людьми; поиграют, потом поутихнут, оставят в покое, а после опять поиграют, изводить человека примутся. Здесь – бойцы незримого фронта; у них свои тайны, но они мне понятны: люди как люди. И они меня защитят от тех, от жеманных энергоносителей-невидимок.
Или нет, не защитят? И попал я из огня да в полымя?
Обыватель, бедняга... Всем-то он нужен, оказывается. Все сулят ему блага. И все жилы из него, из обывателя, тянут: и незримые силы, пытающиеся заявить о себе, сделаться зримыми; и вполне, в полной мере зримые силы, пытающиеся оставаться незримыми.
Размышляю о том да о сем и бреду переулками, паутиной сходящимися к Лубянке. Можно ли считать происшедшее сейчас, в скучно плачущем октябре 198... года, вульгарной вербовкой в тайную сеть КГБ? Если да, то зачем же меня уверяют, что работа мне предстоит оригинальная, творческая, требующая совершенно особенного душевного склада, артистизма и жизнелюбивой направленности ума? Что ее поручают лишь особенно одаренным людям, в частности, аристократам, представителям сохранившихся древнейших русских родов. «Сексот, да? – кривился, сидя напротив меня и глотая какую-то одуряюще пахучую таблетку, тот, кого сегодняшние мои покровители называли идеологом, Владимир Петрович Смолевич. – Вы еще скажите: стукач! Ах, уж эти мне знатоки! Все стереотипами, стандартами мыслят: будто наши внештатники, по стране повсеместно рассеянные, только тем и заняты, что слушают, кто какой анекдот толкнет, а услышав, бегут к нам вприпрыжку... Дальше не идет фантазия! А работы серьезной у нас между тем предостаточно...»
Толковал я со Смолевичем месяц тому назад – нет, пожалуй, месяца полтора, еще в самом конце сентября, в день мученицы Людмилы. Но вползание, втягивание мое в представляемую им систему началось...
Когда?
И с чего?
Да, так как началось?
Было лето, была жара, и я брел по Рождественке. По улице Жданова, то есть по бывшей Рождественке (а уж после она снова станет Рождественкой). Там что-то копают, роют: заборы, канавы, и пахнет там свежеотрытой землей.
Я брел налегке: ни каменного портфеля, ни полиэтиленовой сумки.
Я брел и наслаждался жарой, и будто не по центру столицы я брел, а по исконной русской деревне: какие-то бренные останки церквей, обломки монастырской стены.
Когда я брожу, я преотлично работаю. Я прихрамываю: плоскостопие у меня; мысли же мои рождаются в ритме моего хромоногого шага, волочатся одна за другой; сцепления их получаются причудливыми, но мне такая причудливость как раз по душе.
Я зачем-то свернул во двор. Во дворе догнивали бурые доски, а на куче шлака возлежала собака. Как сейчас помню, черная: пудель, дворняга? Воззрилась зеленым глазом, вильнула хвостом.
Что-то меня вело – дальше, дальше, за стены церкви; теперь налево.
ГУОХПАМОН
И ниже, таким же золотом, но буквы поменьше:
Московское отделение
ГУОХПАМОН – будто имя некоего неведомого фараона...
Я знаком с одним фараоном. С Тутанхамоном, то есть не с самим фараоном, конечно, а с человеком, который доподлинно знает, что он – продолжение фараона Тутанхамона, проекция фараона в нашу реальность, в Москву конца XX века, инкарнация фараона. О нем попробую рассказать немного позднее.
Древнеегипетская надпись, впрочем, лепилась возле вполне добропорядочной двери, покрашенной грязноватой, увядающей охрой. За дверью – прохлада ступеней; в двухэтажном домике отворены окна, на окнах сентиментально обвисли домашние занавесочки.
Человек я, признаться, робкий. Запуганный я человек. Страх, что меня куда-то не пустят, а если ненароком и пустят, то тотчас же прогонят прочь, въелся в меня с детских лет: швейцары, вахтеры, гардеробщики – орда седоусых краснорожих людей, призвание коих куда-то меня не пускать, может победно греметь в литавры: ихняя взяла, одолела; и если целью их было на всю жизнь отравить меня страхом, цель их достигнута. В ГУОХПАМОН меня могли не пустить. На пути моем мог встать и дяденька-вахтер в фуражке с зеленым околышем, и тетка, перепоясанная поверх вполне домашнего шерстяного жакета, а по случаю жары и просто застиранной ситцевой кофты подобием портупеи: «Пропуск!» Таких теток понаставили, вероятно, еще в боевом 1918 году, и с тех пор они не покидали своих постов. Сменялись наркомы, маячили и исчезали в провалах истории члены Политбюро, секретари генеральные, первые и простые, не титулованные и не нумерованные секретари, восходили и закатывались звезды национальных героев, а тетка невозмутимо маячила у входов в низовые учреждения, в редакции областных газет и конторы ведомственных издательств.
Но здесь тетки не было.
Еще не веря себе, я вошел в прохладный, пахнущий чем-то домашним подъезд: нет тетки! Сжавшись, приготовившись чуть что заковылять наутек, я стал подниматься по каменной лестнице. Поднялся. ГУОХПАМОН – снова сверкнуло в глаза. И нарисованная на стенке рука, указывающая на дверь: туда, туда, где, по всей вероятности, живет фараон.
Толкусь перед дверью. Открыть? Но вдруг тетка там? Открою, а тетка: «Пропуск!» Или так: «Вы к кому, гражданин?» Что я скажу? И все же я отважно схватился за ручку двери. Открыл чуть-чуть, нос просунул, очки.
– Да входите же! – певучий такой голосок; контральто, кажется, низкий, добрый.
– А к вам,– говорю,– в самом деле можно?
– Отчего же нельзя? Входите!
Вошел.
Пустая большая комната. В окошки ветви деревьев ломятся, тень. По-домашнему занавесочки в окнах колыхнулись, когда ступил за порог. К окошку боком письменный стол, за столом... Татарка? Казашка? Раскосенькая, и черная челка над лбом.
– Из какой вы организации? – спрашивает. И хитро-прехитро на меня посматривает. А может, и не хитро: азиатские раскосые глаза всегда кажутся лукавыми, хитрыми.
– Не из какой, я так просто.
– А, понимаю. Шли, шли и зашли?
– Вот именно. Шел и зашел.
Из-под челки глаза-угольки смеются.
– Так вы что же стоите? Садитесь!







