412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Турбин » Exegi monumentum » Текст книги (страница 15)
Exegi monumentum
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 18:29

Текст книги "Exegi monumentum"


Автор книги: Владимир Турбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Одного я, признаться, не угадал...

К середине лета Яша вконец занемог, скорбен разумом стал.

Лето, пыль и жара всегда действовали на него удручающе, а с тех пор как он почувствовал в себе присутствие неприкаянной души фараона Тутанхамона, он понял, в чем дело: память знойного Египта, рабы, воздвигающие ему пирамиду, волхвы, нечленораздельно, туманно предсказавшие ему следующее воплощение в Москве да еще и в эпоху культа личности И. В. Сталина и реального социализма,– разумеется, они изъяснялись иносказательно. И все это – в мареве африканского зноя, в окружении политических интриганов и заговорщиков.

Куда деться Яше-Тутанхамону?

Сына удалось переправить в Анапу: профсоюз Октябрьской железной дороги помог, расщедрился; не последнюю роль сыграл и армянский коньяк, своевременно врученный настороженному склеротическому деятелю профсоюза железнодорожников. Профдеятель сказал: «Гм, зачем это?» Тут же, впрочем, он спрятал бутылку в ящик стола и произнес небольшой монолог о том, что единственным привилегированным классом в нашей стране являются дети. Через два-три денька путевка была в кармане. Жена Люда уехала с сыном.

Яше удавалось выходить на связь с Борей. По ночам, в тишине Боря мрачно сигналил по ментальному плану: «Плохо мне!» «Вот заладил! – терял терпение Яша.– И сам знаю, что плохо тебе... Да уж больно пакостны эти, за океаном которые... и опять-таки Шамбала. Кур-р-рвы!» – рычал Яша на далекую незримую силу.

Глупость сделанного Борей теперь била в глаза с очевидностью, понятной и последнему дураку. Дело шло к суду – скучнейшему, пошлому. «Лет двенадцать дадут»,– озабоченно и деловито сулили на СТОА-10: там прекрасно помнили Борю, сострадали ему, а на следствии, как водится, от всего отнекивались. «Мы не знаем... Не помним...» Работяги гнули одно: «Он хороший парень, Борис-то... По работе и в личной жизни все путем у него... план давал на сто двадцать три процента, а по женской части... Не замечали ни в чем».

Будет суд. Уведут, запрут Борю в клетку. А гуру всю жизнь в Столбах догнивать? Не выпустят; и выходит, Боря только хуже наделал? Или выпустят все-таки?

Забегал ко мне Яша все реже. Я спросил у него: почему же, если их ватага столь сильна и могуча, не смогли они во благовременьи исхитриться воздействовать на главного психиатра города Москвы и Московской области и внушить ему, чтобы он гуру отпустил? И тогда бы уж великий гуру прорывался бы к мировому господству, ко всем почестям, которые могли бы воздаться мессии, настоящему, доподлинному освободителю человечества. Так гордились своим могуществом, а до дела дошло – заурядная уголовщина!

Яша только рычал мне в ответ. Уходил, хлопнув дверью.

И какая-то сила гнала Яшу к посольствам. Америки? Нет, у США посольство большое, торжественное, милиции возле него понаставлено...

Брел по улице, сворачивая за угол: Кипр. Кипр, где это? Туда сигануть, попросить политического убежища? А как выбраться из Москвы?

И ходил он по городу, изнывая; от посольства к посольству: присматривался.

– Я вам главное должен, друзья мои, сообщить и самое, полагаю, тра-ги-чес-ко-е. Или, проще, тяжелое,– Наш Леоныч волновался заметно, поправлял безупречно завязанный галстук. – Происшествие в праздник всенародной Победы над фашистской Германией разбирают на самом верху. – Указал на потолок тем бессмертным жестом ответственного чиновника, коим долгое время объяснялись и оправдывались все притеснения, глупости и иные проделки развитого (реального) социализма: это, дескать, там, наверху, решили, есть мнение, и не нам с этим мнением спорить,– Результаты вам сообщат на началах строжайшей гостайны. Но я все-таки могу информировать вас о том, что...

Сергей умер сразу. Динара – в секретной больнице, в реанимации; с разрешения врача успели записать на магнитофон ее лепет,– что-то выудить из него: детали, подробности.

А потом было вскрытие тел Динары, Сергея; даже лошадь разрезали, будто дети, потрошащие игрушку-лошадку. Все происходило в секретнейшем морге, по соседству с подземельем, где снимают с нас психоэнергию: есть там, видимо, и какое-то судебно-медицинское учреждение, что-то вроде лаборатории. Результат: Динара ждала ребеночка.

– Второй месяц, да,– продолжал волноваться Леоныч,– Вто-рой ме-сяц! Что там было у них, я не знаю и в подробности входить не имею полного права. Я готов допустить, что была и любовь. Большая, хорошая. Перспективная, значит: создание новой семьи; у нас тоже не ангелы сотрудничают, вот так. Но в служебное время! При исполнении! Да, утрата бдительности в наших рядах наличествует, от такой формулировки уйти мы не можем.. Офицер, понимаете ли, и штатный работник ГУОХПАМОНа, а для вас не секрет, что наши товарищи и в ГУОХПАМОН внедрены...

Разводил руками Леоныч. Был озадачен: он по-доброму сострадал погибшим, он старался понять их и оправдать, но не мог примириться с вопиющим нарушением установленных в КГБ порядков да и с тем, что мальчишка и девчонка обвели его вокруг пальца.

Мы сидели, собравшись в кружок, за привычным столом, переглядывались, вздыхали. У девиц-кариатид глаза были на мокром месте. Тихо сопел Лапоть.

– Да, так-то. – И Леоныч нервно барабанил пальцами по столу,– Омрачен населению праздник, и опять же семьи погибших... Официальная версия события сформулирована руководством и утверждена о-кон-ча-тель-но: пала лошадь конной милиций; по случайности отбилась, забрела на Петровку да тут-то и пала. Ничего особенного; у великого русского писателя-реалиста Федора Михайловича Достоевского есть про нечто такое, у Маяковского – тоже, у Владимира Владимировича. Хорошо описано, все правдиво: лошадь в городе умирает; а люди, конечное дело, смотрят. Что ж, бывает, падают лошади и в современных условиях. Наша служба замены сработала на «отлично», через восемь минут по падении Аполлона-коллектора первоначальный объект водрузили на место. Психоэнергию с разбившегося своевременно сняли,– Снова галстук поправил.– А теперь о веселом, потому что живой о живом и думает. Вы ускоренный курс закончили с блеском, получаете дипломы с отличием. Все! Мы дипломы – уж вы сами должны понимать – вам только покажем, а в дальнейшем они будут в ваших личных делах храниться, сказать прямо, в досье, хоть по официальной версии никаких досье на советских людей у нас не заводят. Поступаете в распоряжение 33-го отдела.

Дальше было о том, как прекрасно изображала выпускница Лиана Лианозян Скорбящую Мать на большом перекрестке, там, где Вечный огонь пламенеет, в Малоярославце, крупном райцентре Калужской области. И о том, как достойно проявил себя Лапоть при пересдаче экзамена.

– У Грозы, у Островского,– Леоныч взглянул на меня,– очень трудное задание было, ему выпало работать в аккурат у того несчастного места, где... Где лошадь упала, товарищи дорогие. Только лошадь! Но место грустное, начинающий коллектор работал на совесть, а тут, надо сказать, и товарищ Лианозян ему помогла; мало было того, что сама проявила себя с положительной стороны, так она добровольно – понимаете, доб-ро-воль-но! – пришла на подмогу товарищу,– усмехнулся хитро, а Лианозян с преувеличенным ужасом руками всплеснула: все знает!

Розданы были дипломы: красные, с золотою каемкой – отличие. Наверху в овале – силуэт Лукича, монумента ему: стоит, руку вытянул – дело известное.

– А сюда,– Леоныч грустно вздохнул,– а сюда уж дорогу забудьте, настоятельно вас прошу. А случится мимо идти, особенно с кем-нибудь, посмотрите на магазин «Мясо – рыба – овощи – фрукты», на витрины замазанные; поворчать разрешается, покритиковать Моссовет: мол, да сколько же можно магазин ремонтировать! И топайте дальше. Что касается меня, видеться с вами мы будем, но теперь уже изредка. У меня на данный момент намечается отпуск, а с осени – новый набор...

Он вздохнул о том, что здание магазина «Мясо – рыба – овощи – фрукты», по всей видимости, вообще скоро будет подвержено сносу: обветшало; по проекту реконструкции города на месте его намечается воздвигнуть тридцатидвухэтажное подобие небоскреба. Да и примелькалось оно, в ЦРУ его фотографий, из космоса снятых, уже целый альбом составили. УГОН будет вскоре функционировать где-то в новых районах.

– В Теплом Стане, возможно, или подальше. Обновляться надо, товарищи, всем и всему обновляться, потому что новые времена наступают...

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Наступают новые времена, и теперь в бестолковых записках моих все смешается окончательно: один стиль будет наезжать на другой, и взбесившиеся события, тесня и отталкивая друг друга, гурьбою помчатся к финалу – не особенно, по– моему, счастливому для одних, для других же чрезвычайно счастливому.

Мы, коллекторы-лабухи, ощутили наступление новых времен, вероятно, раньше большинства населения. Я-то что, меня кооптировали, и трудился я в месяц раза три-четыре, не больше. ПЭ, которую я наловчился давать за трое-четверо суток напряженной, изматывающей работы, оказывалась высшего качества, категории «экстра»: ПЭ-Э. Человек, а особенно наш человек, советский, втихаря неизменно мечтает оказаться в чем-нибудь исключительным, выделиться; и редакции газет, канцелярии министерств, президиум Академии наук и, конечно же, Комитет государственной безопасности завалены предложениями тех, кто при первой возможности готов быть отправленным на Луну, еще лучше на Марс, причем тут же присовокупляется что-нибудь о готовности погибнуть, и притом погибнуть в полнейшей безвестности. И все это пишется искренне, честно: людям важно выделиться; хотя бы и тайно, но вы-де-лить-ся. Стать исключением. Надоело влачить свои дни в толпе, с девяти до шести пахать у станка, за кульманом, флегматично бездельничать в бессчетных НИИ, толочься в очередях, а в июле – августе, прикопивши деньжат, пытаться пробиться в Пицунду и в Сочи и пускать там пыль в затемненные дымчатыми очками глаза таким же беднягам. И еще: тепла хочется. Тепла, ласки, причем ласки, полученной даже из суровых рук государства: пусть посмертной, но ласки.

Мне, скажу откровенно, порой тоже хотелось тайно слетать на Марс, хотя как бы то ни было выделиться мог бы я и менее эксцентрическим способом. У меня были разные хорошие мысли по части эстетики, но УМЭ не то место, где можно высказывать хорошие мысли. Молодежи, студентам эти мысли были, как говорится, до лампочки, они рассматривали их как лишнее препятствие по дороге к экзамену. Это жаль, потому что моя эстетика в предмете своем имела святая святых: творческое сознание. А оно есть у Бога, ибо Он-то и есть Абсолютное; творческое сознание есть у гениального поэта, есть у народа, додумавшегося когда-то, к примеру, совместить улицу и... реку, делающего улицу как бы сухопутной модификацией реки с впадающими в нее переулками-ручейками. Образуется метафора: улица помнит о том, что прообраз ее – река; и в каком-то смысле самый невзрачный городишко представляет собою... Венецию, где река и улица, как известно, полностью совмещаются. Молодые самоуверенные бородачи и веселенькие наши красавицы просто-напросто не знали, что делать с диковинами, излагавшимися мною через бортик фанерной кафедры, походящей на вертикально поставленный гроб: говорящий покойник – неотъемлемый элемент эстетики социалистической жизни; и эстетика эта базируется на образах говорящих, глаголющих мертвецов. Не отсюда ли рискованные уверения в том, что Ленин живее всех живых? Бесконечные цитаты из Карлуши, из Фабриканта, из Белинского, которого наши лабухи-коллекторы звали Психом, переделав таким образом заданный ему современниками титул «Неистовый»; цитаты из Чернышевского, Добролюбова, оглядки на прошлое... Там – покойники, от них-то и должно литься в мир просвещающее, вещее слово.

В редакциях специальных журналов от моих статеек шарахались, поучающе говорили: «Но это же ни в какие ворота не лезет!» Никому не приходило на ум: если нечто не лезет в ворота, ворота не мешало бы расширить, а то, глядишь, и сломать. Но ворота казались сколоченными на совесть. Их, как водится, опутали колючею проволокой, понаставили возле них всезнающих дам из редакций. И опять, и снова выслушав слова о воротах, в которые я не вмещаюсь, я трусил в свое обустроенное Чертаново, поднимался на одиннадцатый этаж, упадал на диван, дремал. И тогда возникали те, непонятные: пробирались в мою дремоту и что-то выведывали.

33-й отдел постепенно меня от них избавлял.

– Вы отзывчивы,– внушал мне Смолевич,– от коллектора же всего прежде именно отзывчивость требуется. Ваша группа вся сплошь из отзывчивых людей состоит, одна только девочка, Ляжкина у нее псевдоним,– настоящая Эолова арфа. Да-ле-ко пойдет! Коллектор не механизм, коллекторы могут быть и бездарными и одаренными. Вы же, прямо скажу вам, гений не гений, но похожее что-то. Прирожденное сердце открытого типа, это я вас уверяю; не я придумал, это нам давно уже кардиологи подсказали. Плюс отзывчивость. Психоэнергия, которую мы снимаем с вас,– сверхэкстра...

И Смолевич дружелюбно смотрел на меня. Дружелюбно и испытующе – в знак того, что здесь, в 33-м отделе, получил я признание полное. То, о чем втихомолку мечтают удрученные советские люди, совграждане: можно было считать, что, восседая в массивном кресле и сутками изображая выдающегося русского драматурга, я пересекал межзвездные дали и мчался в сторону Марса.

– Суд идет, прошу, встать! – возгласила миловидная девушка в модных большущих очках, секретарь Московского городского суда. Почему-то под глазом у нее сиренево лиловел синяк; девушка прикрывала его ладонью, отворачивалась от сошедшейся в зале публики, неестественно смотрела на стену, будто снова и снова вчитываясь в цитату из Конституции: «Судьи независимы и подчиняются только закону». Но синяк все равно был заметен, его не скрадывали ни очки, ни слой пудры.

Встали: обе жены Сен-Жермена, Бориса,– выходя из графа, женщина, рассуждая логически, принимала его имя и титул; значит, жены были графинями. Встала Вера Ивановна; знойно в городе было, а она какою-то зимней выглядела, и была она по-вдовьи повязана темным платком. Где-то в задних рядах небольшого темноватого зальчика с лавки Яша вскочил.

Лето – время, когда Москву заполняют молодящиеся старушки, неумело и неуместно подкрашенные, в белых шляпках-панамках и еще почему-то в аккуратных носочках, над которыми нависают венозные синеватые икры. В зале было несколько таких старушек, и одна из них расположилась неподалеку от скамьи подсудимых, прямо перед вместительной клеткой, будто в цирке, в зверинце. На коленях у старушки лежала тетрадка; она встала, тетрадка упала на пол, поднимать пришлось, а там пыли полно, и чихнула старушка. Что ж, бывает.

Растворилась дверь, и как-то украдкою, боком не вошли, а, скорее, протиснулись в нее судьи: пожилая учительница русского языка и литературы, а за ней... Боря даже не удивился: а за ней вошел... Тот, из XVIII века, непонятный, подмигивавший, кривлявшийся, угощавший Борю ароматными влагами («Подзаправиться надо бы!»). Боря понял: теперь непонятный ни-ког-да не отвяжется от него, до могилы будет преследовать. А сегодня он – судья городского суда – пропустил вперед пожилую словесницу, проследовал, кашлянув, за нею. А за ним поднялся на судейское возвышение инженер-железнодорожник в сверкающем белом кителе. Все они неспешно расселись, и Боря отчетливо видел, что судья незаметно подмигнул ему, ободряюще и ехидно: допрыгался, дескать.

Я узнал о ходе суда от всепроникающего Леонова: агентура у него была, несомненно, и в стайке старушек в носочках; ничего не стоило послать на процесс какую-нибудь пенсионерку их ведомства, отставную майоршу, поручить ей записывать самое интересное, а к массивному судейскому столу из-под низа присобачить магнитофончик: на майоршу надейся, а все же... 33-й отдел регистрировал потоки психоэнергии, расточаемой, с его точки зрения, и понапрасну, в пространство; и как раз в судах ее расточали потоками плотными, на зависть, густыми. Расточать-то ее расточали, а как снять ее? Может статься, однако, что ее каким-нибудь образом уже начали собирать и там. Или ищут способов там ее собирать (я попутно замечу: заметки мои не претендуют на полноту описания деятельности 33-го отдела; знаю только то, что я знаю; а о том, как вообще собирают психоэнергию, я судить не берусь). Любопытно, в общем, было Леонову. А к тому же главный, хотя и неявный герой процесса – гуру Иванов-Вонави, а он... Кустарь он, конечно. Психопат, неудачник, как и многие в нашей стране, кем-то подловато обманутый. Но проблема психоэнергии – в его кругозоре; он, гляди-ка, почитает себя равноправным соперником Комитета государственной безопасности, а раз так – Комитету нелишне проследить за его судьбой. Стало быть, не мог наш Леонов пройти мимо отнюдь не рядового судилища; и какой-нибудь свой человек туда, в зал, был внедрен.

Что успел и сумел рассказать мне Леонов, снаряжая меня на задание – на сей раз постоять Маяковским, Облаком? Бегло и не без некоторого сочувствия, хотя и с усмешечкой, рассказал он мне всего прежде, что назначенный поначалу судья неожиданно заболел крупозным воспалением легких: «Понимаете, летом, в жару разболелся, искупался он, что ли?» И в последний момент судью заменили неизвестно откуда взявшимся... Тоже судьей, разумеется, но с юристами 33-й отдел напрямую не связан; и Леонов не знает, откуда же взялся судья. Прокурором была моложавая красотка с русой косой, веночком обвитой вокруг чела, а в защитники пригласили известнейшего адвоката, брата Гинзбурга, директора СТОА-10: сам директор расчувствовался и словчился братца уговорить.

– Да, комедия, короче, имела место,– явно Боре сочувствуя, рисовал неспешными словами Леонов картину суда.– На одном все сошлись: прокурорша заодно со свидетелями, адвокат – все дружно на Иванова указывали. На гуру. Одно гнули: он причиной всему. Прокурорша про него и говорила-то больше, чем про слабака-подсудимого: «мракобесие, мистика, социальная опасность, то-се...» Подсудимому: «Я же знаю, он вам вроде приятеля, мы все связи ваши просвечивали и об этом откровенно вас информировали»,– только лишь он речугой разразиться захочет, рта раскрыть не давали, все работали заодно, и прекрасно все понимали: ни к чему тут речи о величии Иванова. И о тайных происках американских парапсихологов не к чему распространяться особенно: старички наши в Политбюро, конечно, не тянут уже, так тому и быть. А зачем акценты на этом ставить, подчеркивать ихние слабости, на какие-то диверсии списывать их? Судья речи Гундосова и сдерживал. А судья этот странный, да. Нам теперь руководство не рекомендует в кадровую политику судебных органов вмешиваться, а проверить бы не мешало, вот так. Чудной очень судья! То серьезный такой, обстоятельный, а то вдруг не по делу пустится говорить: «Подсудимый, а не чувствовали ли вы себя крепостным? Вы на побегушках, как бы в услужении у гражданина Иванова не были?» Тот ярится: «Нет, не был!» А судья пристает: «А такого не бывало, что вы женщин приводили ему? Или девушек? А? Ну хотя бы одну?» А потом у работяг, у свидетелей, начинает допытываться: «Вы не замечали у подсудимого каких-нибудь садистских наклонностей?» Те, простые ребята, только зенками хлопают. Он опять: «Никого из вас подсудимый не бил когда-нибудь?» А они-то – рабочий класс, они дружные, гнут свое: «Подсудимый боролся за высокое звание ударника коммунистического труда... Производственный план выполнял...» Проценты, приводят. И совсем чудно стало, когда он, судья, обеденный перерыв объявил. С кресла встал, легкомысленно в зал подмигнул. «Подзаправиться,– сказал,– надобно!» Тут старушка одна, из публики, возле самой скамьи подсудимых пристроилась, вдруг чихнула, пыли она наглоталась, по полу шарила, тетрадку свою подбирала, что ли. И: «Ап-чхи!» А судья ей: «Будьте здоровы, почтеннейшая!» Не пойму, откуда таких судей берут.

Я покоился на стерильном топчане, покрытом клеенкой. В вену мне отвердитель вливали: охватило блаженство. В стороне, на вешалке,– костюм лучшего, талантливейшего поэта нашей, советской эпохи: пиджак, широчайшие брюки, расклешенные («...достаю из широких штанин»). Разумеется, темное все, стилизованное под бронзу, на которую поэту было, по его заверениям, наплевать. А Леонов выдавал мне перед выходом моим на ответственный пост свежесобранную информацию: знал же он, что вовсе не безразличен мне Боря. И рассказывал он мне, что женщина-прокурор требовала для подсудимого пятнадцати лет заключения, адвокат просил десять. Суд посовещался недолго, вышел. Возвращаясь в зальчик с приговором в руках, судья как-то неприлично икнул, подмигнул: дали двенадцать лет.

Я впадал в предусмотренную для первых минут вхождения в образ нирвану, провалился в дремоту, а очнулся уже как бы бронзовым. «Вира!» – слышалось где-то рядом. Меня подняли – так щенков поднимают за шиворот. А потом и: «Майна помалу!»

В электричке Вера Ивановна едет.

С нею – Катя. Кате дремлется, и все тело у девушки блаженно болит. Да и как не болеть? Милый, трогательный, заботливый Байрон, как он тихо и плавно раздел ее: шоколадные руки скользили по груди, опустились ниже, ниже – живот.

Было больно, она простонала: «О-о-о!» Над лицом ее – яростное, искаженное, но и нежное лицо арапа ее, поэта. А потом лицо его радостным, просветленным сделалось.

Общежитие аспирантов УМЭ жило своей жизнью, ночною УМЭ делал молодых людей «совами»: днем они жили-поживали так-сяк, слонялись по коридорам, дремали, а в хорошую погоду нежились на травке под жиденькой сенью березок. Почитывали Канта, Бердяева, Шпенглера. А к вечеру они заводились: одни усаживались за свои диссертации, другие собирались в холле у старенького телевизора, лениво спорили, пререкались беззлобно.

Сейчас была ночь, но откуда-то все-таки доносилось хрипловатое пение Высоцкого. Где-то гулко хлопнула дверь.

Утомленный, благолепно расслабленный темнокожий человек из Америки высказывал дочери императрицы Екатерины II что-то заветное для него, уютное. Говорил ей о том, что поедут они куда-то в Кентукки, там есть домик, сад, там есть и мама, а зовут ее миссис Ли. Байрон станет преподавателем колледжа, и у них родится веселый сын. Катя будет гулять с сыном в саду, ждать отца после лекций.

И опять было больно, но уже не так, как сначала.

Утром Байрон ловил такси, и салатные машины неслись мимо них, даже как бы сквозь них. Тогда Байрон выразился чисто по-русски, порылся в бумажнике и достал бумажку – зеленую, но чуть-чуть потемнее, чем нахальные «Волги». Поднял руку, в руке – бумажка.

Тотчас взвизгнули тормоза, и могутный хмырь-шоферюга, сонная морда, изогнувшись, настороженно опустил стекло правой двери. Рявкнул: «Десять зелененьких!» Байрон: «Пять!» Шоферюга: «Лады, поехали!»

Они мчались к проспекту Просвещения: скоро будет приторно-сладкий запах ванили, разоренная квартирка в доме с подтеками на фасаде, опустевшая кухонька. Вера Ивановна очень уж просила сегодня заявиться домой: надо съездить в Столбы, разрешили передать передачу – письмецо да продукты.

«Волга» взвизгнула тормозами возле дома гуру. Байрон Катю проводил до двери квартиры, целовал необыкновенно. Сказал: «Жди!» И спустился бегом, было слышно, как хлопнула дверца поджидавшего его кара.

В электричке – Катя и Вера Ивановна.

Ни о чем не говорила пришелица Байрону, арапу чудесному: ни о том, откуда она, ни о том, кем, по слухам, была ее матушка. Все неправда, наверное, не могла бы государыня-императрица тайно родить близнецов-сестричек, спрятать их от придворных, каждый шаг ее карауливших; после – от дотошных историков.

А вдруг все-таки?.. И откуда мы знаем, сколько же пришельцев из иных, не наших времен между нами толчется? Если Катю вытащить из XVIII столетия сумели так просто и буднично, то ее ли одну?

Катя твердила заученное: по лимиту она в Москве, ранее проживала она в Симбухове. Байрон – милый! – ни во что не вникал: по-американски наивный, верил он в Симбухово, хотя что-то неладное, возможно, и чувствовал. Неспроста же он Кате не раз говорил, что оба они – и она, и он – из рабов, что их прадеды и прабабки в прошлом столетии одновременно получили свободу, и отсюда каким– то образом следовало, что судьба ведет их в Кентукки, в домик с садом и к стареющей миссис Ли.

Но Кентукки за океаном, а Белые Столбы Павелецкой железной дороги поближе. И в украшенной красивой картинкой сумке у Кати две упаковки кефира фруктового в бумажных пакетиках, потому что бутылки в скорбный дом привозить не велено; пачка скучного печенья «Привет», мармелад, зеленые огурцы и короткое письмецо с нескладным описанием суда над Борисом.

Они ехали, а я возвышался на площади Маяковского и всемерно изображал неуклонное шагание к светозарному будущему («...чтоб брюки трещали в шагу»).

Ныне уже и до Маяковского добрались, и лабать его, Облако, становится почти так же опасно, как изображать Лукича.

ПЭ внефабульна. Люди беснуются, проклинают, ярятся, кулаками размахивают, а энергия льется да льется, и нет разницы между самым нежным, доверительным монологом, обращенным к объекту, к памятнику, и проклятиями, сыплющимися на него вверх. Странно, может быть, но проклятия даже лучше: важно только количество психоэнергии; и проклятия, которыми в годы наглого расцвета тоталитаризма втихомолку порой осыпали повсеместно торчавшие статуи Сталина, никакого вреда не чиня ему, шли, напротив, ему, кровопивцу, на благо.

Ныне, в дни, когда я заканчиваю записки мои, Маяковского рьяно поносят. «Сталинист!» – то и дело кричат ему. Или даже: «Фашист! Прославлял тиранию, тоталитаризм укреплял!»

Но тогда, на излете застойных лет, я стоял на обширной площади, поглядывая на парадный подъезд ресторана «София» и чувствуя себя превосходно. Правда, кто-то принялся выкрикивать у подножия:

– Пастернак значительно лучше! И Цветаева – тоже, а этот – тьфу!

– Очень грубо писал...

– Я бы всех их, модернистов-то, авангардистов...

Но какие-то девицы за меня заступились. Налегали они на то, что надо быть плюралистами: и Цветаева, и Пастернак, и Маяковский. И Есенин опять-таки. А из новых Пригов и Жданов. Еще Бродский, конечно.

Выручали экскурсии провинциальных школьников: начиналась пора их летнего нашествия на Москву; и учителя, поглядывая на свою голоногую паству, мысленно пересчитывая ее, уже сорванными голосами читали подросткам про звонкую силу, безраздельно отдаваемую поэтом атакующему рабочему классу. ПЭ струилась, по-нашему выражаясь, кисленькая; но от этого монумента 33-й отдел ничего другого особенно и не ждал. И еще – иностранцы; те – просто прелесть: выкарабкивались, пьяновато пошатываясь, из «Пекина», на меня поглядывали едва ль не влюбленно. Почти непременно подходили китайцы в одинаковых добротных синих костюмах, соловьями щелкали на своем экзотическом языке. Благодарный народ: написал о них Маяковский два-три стишка, они помнят его и ценят.

Как спокойно мы жили тогда!

Да, но ужас...

Ужас чтения по ночам Бердяева, Лосского, Флоренского, а то даже и Солженицына: я, какой бы то ни был российский интеллигент, должен был читать своих национальных мыслителей в полусбитой машинописи, украдкой, уложив в постельку сыночка, рассказав ему сказку; в аспирантском общежитии и то запрещенные книги читали смелее. А еще был ужас оттого, что я тайно крестил двухлетнего Васю: с Ирой мы тогда жили вместе, и привез я в свое логово, в Чертаново, почтенного батюшку, о. Александра. И Ирина принарядилась, причесалась красиво – стояла у купели, у посудного тазика, со свечкой в руке. Хорошо, а если узнают?

Нынче кажется: смехота, чего было бояться? Крестил сына? Правильно сделал! Теперь думают так и не верят уже, что могло быть иначе и что жили мы в катакомбах, таясь и запрятавшись...

Вера Ивановна и Катя вышли.

Как сойдешь с электрички в Белых Столбах, сразу в сторону от железной дороги, по тропинке цепочкою тянутся люди.

У окошка «Прием передач» печальная очередь: номер корпуса, номер палаты – написать все это надо крупно, разборчиво. Не впервой нашей Вере Ивановне, написала шариковой ручкой; сама думала о том, что теперь сколько же дней бесконечной чередой поползет, сколько лет...

Там, в утробе номерованных корпусов, уже знали, конечно, что ее Валерий, Валерочка, гуру ненаглядный, как бы даже преступник, подстрекатель несостоявшегося убийцы. Но неверно это, неверно! Это все оттуда, из-за океана насылают неведомые лучи: они, маги заокеанские, все и подстроили.

И хотя формально все сходится, хотя получается складно и действительно Боря-Яроб шел на психиатра, как сибирский мужик на медведя в тайге с ножом, и чуть было психиатра не ухайдакал, есть какой-то другой критерий всего. Да, другой! И Вера Ивановна его знает, да, беда, сформулировать не может его, в слове выразить, чтобы стало понятно и Петрову, усталому следователю, и кривляке судье, и железнодорожнику в кителе, и всем людям... Он несчастен, ее Валера, Арелав; он прежде всего несчастен, вот в чем дело-то. Да нешто поймут?

По тропинке, протоптанной многими-многими, брели Вера Ивановна с Катей обратно, на станцию.

Хоронили правителей, одного за другим; их везли на орудийных лафетах, и увядший прах предавали земле.

Громыхали в центре столицы салюты; и теперь уже громыхали они безошибочно, справно: столько раз, сколько надо.

ПЭ текла да текла, граждане становились болтливы, у объектов слетались стайками; по ночам, как водится, тоже к монументам наведывались.

Мне Повеса, Пушкин, рассказывал, что всю ночь у подножия валял дурака хмырь какой-то, чудак, наизусть декламировал куски из трагедии «Борис Годунов», смаковал особенно фразу: «О Боже мой, кто будет нами править?» Скажет фразу, задумается. Из «Ревизора» кусочек: «Ну что, брат Пушкин, как?» Помолчит и опять заведется: «О Боже мой...» Про убитого младенца, конечно, да про самозванцев чудило гундел. Стоял Пушкин, потупясь, главу опустил; задумчив. А чудак всю ночь колобродил. После, днем, закатили митинг. Их тогда еще милиция разгоняла, а они: «Поэта бы постеснялись!» – орут. Соблюдения Конституции требовали.

Мне Повесу не доводилось изображать, хотя и влекуще хотелось. Поначалу роли нам по жребию доставались, после стала участвовать в их распределении секретная ЭВМ. Доставались мне все больше представители социалистического реализма: Маяковский, Горький, Толстой Алексей Николаич. Отработал однажды смену и в паре: Минин – Пожарский. Ванькой был, первопечатником Федоровым.

Наконец мне доверили лабать Лукича. И не где-нибудь в глухомани Московской области, не в Царицынском парке у музыкальной школы, малахольного, хиленького, а на горке, на Октябрьской, бывшей Калужской, площади – архиглавного Лукича.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю