Текст книги "Exegi monumentum"
Автор книги: Владимир Турбин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Встает, выходит из-за стола, придвигает мне стул. Казашка, пожалуй. Или всего лишь татарка? Миловидная, красивая даже, только все у нее какое-то... удлиненное. Удлиненное личико; пальчики удлиненные, не пальчики, а персты. Когда вышла из-за стола, видать ее стало всю: из вельветовых коричневых брюк бежевого цвета туфельки-босоножки смотрят, из босоножек – пальчики ног. Тоже какие-то удлиненные, а оттого, что ногти на них вызывающе покрашены пунцовым каким-то лаком, они кажутся еще удлиненнее.
– А можно у вас курить?
– Что вы все заладили: «можно» да «можно»? Все можно. То есть,– усмехнулась,– конечно, не все, а только в пределах приличий, а так-то вообще не спрашивайте. Сидите курите. Я, пожалуй, и сама покурю. У вас какие?
– «Дымок»,– засмущался я окончательно.– Рабоче-крестьянские, лютые. Если хотите, пожалуйста.
– Нет, что вы! И впрямь лютые. Крепкие слишком. Я уж с фильтром.
Я пошарил в кармане, достал неприлично смятую пачку. Она выдвинула ящик стола, порылась, на стол положила «Camel»: рыжий верблюд созерцает выжженную пустыню. Опять пустыня...
– А ГУОХПАМОН – это кто? Или что?
– Не знаете?
– Нет, не знаю.
– Честно, не знаете?
Рассказываю ей притчу: однажды писателю Симонову на читательской конференции прислали записку: «Скажите, пожалуйста, только честно...» У Симонова спрашивали мнение о чьем-то новом романе. Он развернул записку, громко прочел ее и ответил, картавя: «Това’шци, ’аз’ешите мне не отвечать на воп’ос, в кото’ом в об’ащении ко мне т’ижды подче’кнуто слово честно». Смысл был такой: все, что мы говорим, мы говорим, безусловно, честно. Зал разноцветно зааплодировал. Я на этой читательской конференции был, хорошо ее помню.
Улыбнулась:
– Извините, это уж просто так говорится: скажи, только честно. А Симонов хороший писатель, только нами он еще не охвачен. А вы его знали, да? А я сейчас Пастернака читаю, «Доктор Живаго». Читали? Говорите, не бойтесь, а то, кажется, вы все еще чего-то... Нет, не боитесь, а стесняетесь как бы. Если вы Пастернака читали, я не побегу куда-то такое... стучать...
– Читал Пастернака.
– И понравилось?
Приходится объяснять, что «понравилось», «не понравилось» – я так не могу говорить о книгах. Другие могут, а я не могу, потому как я про-фес-си-о-нал, и книги читать – работа моя.
– Вы кто же, учитель? Нет, что я! Профессор, наверное?
– Всего лишь доцент.
– А в каком институте?
– В УМЭ.
– Ин-те-рес-но! Я...
– Пробовали к нам поступать?
– Откуда вы знаете? Пробовала. Два года тому назад. Прошла собеседование. Меня спросили, что такое эстетика. Я уже знала, мне мальчик один сказал, наш, из Талды-Кургана, что положено отвечать: эстетика – наука о прекрасном, это Маркс написал в статье для Американской энциклопедии. Американской энциклопедии я не читала, конечно, но если Маркс, то что уж, наука о прекрасном, я так и ответила. Дядечка собеседование принимал, бородатый такой. Он сказал, что я разбираюсь.
– А потом? Не добрали баллов?
– Недобрала. Полутора не хватило. Сочинение на четверку я написала, по-французскому четверку схватила. По устному пять, по истории пять, а двух баллов все-таки нет. Средний балл аттестата у меня был четыре с полтинником, получилось двадцать два с половиной, а вы знаете, что проходной балл к вам двадцать четыре. Так обидно мне было – за себя и за Талды-Курган свой.
– А после не пробовали?
– Нет, не пробовала. Устроилась на работу сюда на правах лимитчицы, здесь, в ГУОХПАМОНе, временную прописку дают. А потом когда-нибудь буду поступать на заочное. В МГУ, на истфак, у вас же, в УМЭ, заочного нет...
– Ладно, леший с ним. Вы мне лучше скажите, кто же это – ГУОХПАМОН. ГУОХПАМОН-то ваш кто?
– Секретов,– хмыкнула,– тут нет никаких, только я хочу, чтобы вы сами догадались. Гэ – это что, как вы думаете? Гэ и У?
– Вероятно, главное... управление?
– Умничка, недаром же вы доцент. А вы обедали уже? Хотите, пойдем обедать? Тут у нас «Пирожковая» рядом; не «Савой», но жить можно. Пойдем?
Записки мои...
Судьба у них больно мудреная; уже сейчас, в самом начале их, нетрудно заметить, как пластами накладываются на изложение происходивших со мною событий стили, вещные и языковые реалии, относящиеся к разным годам. Ма-а-а-ленький пример приведу: в моем разговоре с девушкой из ГУОХПАМОНа сигареты «Дымок» называются рабоче-крестьянскими, лютыми, слишком крепкими; и это свидетельствует, что разговор происходит на грани семидесятых и восьмидесятых годов: пик безвременья, правление дряхлеющего губошлепа-генсека, когда все же строились дома какие-то, возводились на пригорках универсамы, и в них продавалась снедь.
Начал я трудиться над тетрадкой моих записок тогда же: я хотел, чтобы мой рассказ о несколько странных событиях, со мной происшедших, сохранился и, пережив меня, дошел до моих ближайших потомков. Как известно, многие переправляли свои произведения за рубеж, издавали их там. Но, во-первых, эти произведения были, я сказал бы, напряженней моих, энергичнее, злее да и просто несравненно талантливее; во-вторых же, мне почему-то претили всевозможные апелляции к Западу: было в них предостаточно суетливости, была доля заведомых провокаций, обращенных к нашим правителям. Совершенно иное дело – слово, сказанное как бы уже после смерти. И я ловко, как мне мнилось, придумал: закончить мои записки так, как закончит их сама наша удушающая реальность, и, доверив их одному-единственному человеку, положить их на хранение в некое надежное место. Пусть лежат, а известными они сделаются только после моего ухода из жизни.
Все, однако, пошло вразнос. По швам поползло государство, для блага которого я взвалил на себя прилежное исполнение причудливой, напряженной и немного забавной работы; и хотя я и сейчас продолжаю ее, ни мне, ни моим товарищам не очень-то ясно, куда исчезают добываемые нами плоды.
В то же время слова, которые в годы безвременья звучали преступно дерзко, потускнели, увяли. Предать труд мой огласке можно было бы без скандала и без резонирующих на весь мир сенсаций. Но записки продолжали лежать: один экземпляр – у надежного человека, моей ученицы и друга; второй – у меня в столе. Иногда я доставал их, листал и с горькой досадою убеждался в том, что все в них заметно устаревает. Разбегаются, тают реалии; а на этих реалиях строятся образы, это скажет любой профессиональный писатель.
Я пока что живу. Живу и работаю. И в УМЭ, и еще... Об этой работе и речь. А записки я правлю и правлю; правлю, зная, что сие неразумно: поверх первого слоя, постепенно ставшего нижним, налагается второй слой, а потом, гляди ты, и третий наложится. И отсюда – стилевой разнобой.
Словом, трудно нашему брату интеллигенту, жить в такие эпохи, которые впоследствии станут называться переходными, переломными. Труд-но!
И, однако же, продолжаю...
В незабываемый день первой встречи девушка-казашка сказала, жуя пирожок:
– Зовут меня Динара. А вас?
Я назвал себя, буркнув:
– Все равно не запомните.
Она:
– Нет, почему же, запомню... Тем более что...
И впилась в пирожок, а улыбку-ухмылочку опять затаила:
– Тем более что... А дальше?
– Откуда вы знаете, а может быть, я ждала вас, звала?
И какая-то тень по личику пробежала, нехорошая тень...
Почему-то она мне лошадку напомнила, эта девушка. Степную лошадку-двухлетку, вороного с подпалинами жеребеночка где-нибудь в неоглядной казахской степи.
А потом мы сидели на покатом бульваре. За спиной у нас сползали вниз, к Трубной площади, автомобили один за другим, а те, которые мы видели, напротив, торопливо карабкались вверх, как бы выбираясь из ямы. Ползли они к Сретенке и дальше по кольцу «А»; доползут автомобили до разрыва кольца, да и разбредутся в разные стороны одни – на мост, а другие – налево, к реке, будто купаться: жара же.
Мы сидели, курили.
Так и есть, Динара перепутала мое имя и отчество: переставила их местами, отчество сделала именем, имя отчеством.
– Говорил же я вам, не запомните.
Она:
– Простите. Давайте докурим, и я побегу: я же все-таки на работе.
– А этот ваш... ГУ...
– ГУОХПАМОН.
– Вот именно... МОН... Начнем с конца теперь: МОН. МОН?
Пауза. Курит Динара свой «Camel», верблюда разглядывает; неожиданно:
– Давайте пойдем в зоопарк?
– Давайте. Когда?
Загибает пальцы-персты, яркий-яркий маникюр впивается в смугленькую ладонь – на ладони будто капельки крови.
– В понедельник закрываем наряды монтажникам, работы будет навалом, зато уж во вторник... Во вторник вы можете?
Во вторник заседание кафедры: итоги приемных экзаменов... обзор новинок эстетики... Это утром, в одиннадцать. А потом?
– Во второй половине дня,– выдыхаю я струйку дыма,– могу.
– Значит, после обеда? Позвонить вам?
– Телефона, Динара, нет у меня: район новый, необжитой, Чертаново. Может, слышали?
– Еще бы не слышать. А видать не видала. Но раз нет телефона, тогда вы мне позвоните. Утром во вторник сможете? А номер я вам запишу.
На чем бы? Я – по-летнему, в тенниске полосатенькой, ее еще Ирина мне подарила когда-то. В кармане только «Дымок», и Динара пишет на мятой пачке: 224...
– Разборчиво я написала?
Легким-легким касанием дотрагивается до меня: кладет на мгновение мне на руку руку; срывается со скамейки, бежит. И хотя – кто не знает! – бегущая женщина, если сзади на нее посмотреть, некрасива, она бедрами, задом виляет, у Динары и бежать получается изящно: право слово, лошадка! Добегает лошадка-девушка до угла бульвара и улицы Жданова, Рождественки тоже, обернулась, махнула рукой. Сделала руки рупором, прокричала что-то. Я не расслышал, потому что как раз в это время вверх по бульвару взбирался фургон «Молоко», выл надсадно, скрежеща передачами. Подошел я поближе, к ограде.
– Мо-ну-мен-ты! – кричит Динара.
– Какие? – кричу я в ответ.
– Мо-ну-мен-ты мы...
И опять фургон лезет в гору, другой уже, но опять «Молоко»; сколько же можно пить молока! Заслонил молочный фургон Динару, облачком дыма плюнул мне прямо в нос. Проехал. И Динары нет, только облачко дыма тает.
Это было позавчера. А сегодня лежу я на своей раскладушке, дремлю.
Скользят тени, бубнят голоса, доносящиеся ко мне из реальности, не похожей на нашу, иной. Но невоспроизводимы они: пробудишься, встряхнешься и уже ни-че-го не помнишь.
Да и надо ли помнить?
– Монументы мы охраняем. Монументы и памятники.– И Динара рассеянно глядит на скучную серую громаду слона и на маленького слоненочка; застыли они на тумбах-ногах, слоненок еще хоботком кое-как помахивает, а старший и вовсе не движется, не колышется; неужто же и они от жары притомились?
– Монументы? Какие? И от кого же вы их охраняете?
Лижет Динара мороженое, носик уткнулся в вафельный стандартный стаканчик, а глаза из-под челки улыбаются мне.
Какой-то зевака тоже лизнул было свой стаканчик с мороженым, но подумал-подумал и, пьяно-счастливо ухмыльнувшись осенившей его догадке, шагнул назад, размахнулся и – бац! – метнул стаканчик через решетку, будто гранату. И пояснил:
– Слоненку-то жа-а-арко, пускай покушает.
До слоненка стаканчик не долетел: шлепнулся на срезе канавы, отделяющей слонов от людей, и, оставив там беловатый, молочный след, соскользнул в ржавую, стоячую воду. Сокрушенно покачал головой зевака, развел руками:
– Я хотел, чтобы, значит, покушал. Жарко же.
– От кого же вы охраняете монументы?
Динара стаканчик доела. Взяла меня за руку жесткой ладошкой, потянула в сторонку. В темноватой пустой аллейке принялась объяснять почему-то таинственным шепотом:
– Я только первый слой знаю, первую группу сведений. Первый уровень, как у нас говорят. А есть второй уровень, потом второй «а», второй «б». Третий есть. Всего, кажется, одиннадцать уровней, но в каждом еще и подуровни, так что, в общем, говорят, тридцать три.
– Уровни? Чего уровни?
– Да сведений же! Уровни сведений. Я на первом: оформление нарядов, монтаж, демонтаж. Есть у меня подруга, коллега; вы там у себя, в УМЭ, друг друга коллегами называете, а я свою подружку называю коллегой. Ее Катя зовут. Екатерина Великая, так она по историческим справкам, у нее и уровень выше...
Тощий олень меланхолически подошел, едва не ткнулся мордой в проволочный забор. Посмотрел на нас умоляющим масляным оком.
– Булочки хочешь? – угадала Динара.– Нет, миленький, булочки нет; не захватила сегодня, в следующий раз непременно возьму. Иди, олешка, шагай, у нас тут свои дела.
Мне показалось, что олень кивнул понимающе. Во всяком случае, он будто сделал по-солдатски налево кругом, повернул и послушно потрусил в глубину владений своих.
– Непонятно? От кого, говорите, охранять монументы? А видели, дядечка этот слону мороженое кидал? Вы думаете, один он такой? Нынче,– тут она неожиданно заговорила баском, повторяя кого-то,– нынче много развелось охотников разными предметами кидаться. Кто мороженым,– сказала она уже своим голоском,– а кто хлебом. А кто камнями кидается. Поллитровки пустые, конечно, просто беда. А уж эти малышки-бутылочки на треть литра, из-под «Фанты» оранжевой, из-под «Пепси», «Байкала», ух ты-ы-ы! Так и летят. Или лампочки электрические... А бывает, пожуют-пожуют бумагу или просто кусок газеты в луже намочат и...
– Кидаются?
– Конечно, кидаются. Утром люди встают, население. Бегут на работу, поглядят, а на памятнике... То ляпка от мороженого у какого-нибудь исторического деятеля под носом – это у наших рабочих, у мойщиков, называется, извините, сопли; то бумажные блямбы глаза залепили. А вокруг осколки стекла...
– А милиция куда смотрит? Милиционеров-то в городе всё больше становится, с собаками шастают или на мотоциклах.
– С милицией ГУОХПАМОН наш в контакте. Только что же милиция? Они правильно говорят, что не могут же они у каждого монумента постового поставить. Круглосуточный пост. Они патрулируют, ездят по городу; стараются, ловят кое-кого. Одного недавно даже оформили как мелкого хулигана.
– А он чем же кидался? Поллитровкой? Лампочкой?
– Нет, все тем же мороженым. Как этот, который слоненку. Пьяный, вечером дело было, при людях. Сейчас лето, киоски с мороженым допоздна торгуют. Он стаканчиком р-р-раз! И надо же, прямо в рот угодил...
– Кому?
– Алексею Максимычу. Горькому. Его с поличным взяли, свидетели были. Да он и не отрицал ничего, как этот, который... слоненку. Говорил, будто хотел он, чтобы писатель полакомился.
Она вскинула на меня глаза черноугольные. Замолчала.
– Отчего же они... это самое... кидают всякие предметы? – И, не дожидаясь ответа, неожиданно для себя я сказал: – Динара, а давайте поедем ко мне?
– А к вам можно? Поедем, раз приглашаете. Да, так я про того дурака, который в зубы Горь...
– По ментальному плану защитить его можно.– Яша к небу поднял прозрачные, неживые, будто вставленные стекляшки, глаза.– Понимаешь, они, курвы, атаку, атаку задумали, космическую атаку. Надо срочно создавать ментальный разряд, антиэнергетическую гребенку. Перекрыть им космическую подпитку...
Есть в Чертанове совсем как будто бы маленький, но глубокий-глубокий пруд. Нацедила его природа на месте карьера, песок брали оттуда. Пруд, выходит, недавний, очень может быть, что самый молодой в Москве пруд, но уже, утверждает молва, имели место утопленники. А в Москве со времен «Бедной Лизы» Карамзина повелось: всякий пруд молчаливо признается достойным внимания только после того, как вылавливают из него хоть одно, пусть даже плюгавое, мертвое тело. Пруд же, не освященный своими утопленниками, как бы только лишь предварителен, это пруд-заготовка, пруд-полуфабрикат. Но чертановский пруд уже признан прудом полноценным.
Яша сыплет слова, захлебываясь, отчаянно картавя: «С’очно.., г’ебенку...» Боря слушает его. Неспокойно Боре, поминутно он ерзает: то сандалии снимает, песок вытряхивает; то платок носовой достает из кармана, расправляет на травке и снова складывает.
Жизнь у Яши, электромонтера поездов, жизнерадостно снующих меж Москвою и Ленинградом, обрела наполненность, заиграла оттенками высших смыслов: он узнал свою карму; уже год, как он ходит в озаренных, в постигших. Постижение снизошло на него от его гуру Вонави. В подобающей торжеству обстановке ему было открыто, что мигрировал он к нам из Египта XIV—XV веков до нашей эры из обширнейшего дворца. Он успел оповестить об этом едва ли не весь резерв проводниц Октябрьской железной дороги. Проводницы и буфетчицы дальних поездов отнеслись к его излияниям с неожиданной тихой почтительностью, а уж Таська Кондратьева, известная б..., так прониклась сознанием масштаба его драматической кармы и его теперешней миссии, что от Яши и не отходит, все глядит на него – наглядеться не может. А что дальше-то делать Яше? Не затем же было даровано ему озарение, чтоб терзать любвеобильное сердце Таськи; для высокой миссии даровано оно было.
...кому. Он глупый был, пьяный. И глупости говорил: хочет, чтобы Горькому было сладко.
– Вы что же, его сами видели? Того, который Горького мороженым потчевал?
– Сама не видела. Но у нас был инструктаж, еженедельные сводки к нам поступают, обзоры. А теперь и видеозаписи смотрим.
Значит, так: в пятницу, да, конечно же, в пятницу проник я в этот... Тутанхамон... ГУОХПАМОН то есть. Мы с Динарой вышли из этой странной конторы, пирожки жевали и пили мрачный кофе, топчась у столиков, за которыми надо не сидеть, а стоять. Я вяло переминался с ноги на ногу. Динара.... Придумал же кто-то есть стоя. Динара стояла спокойно, жевала пирожок и только головой как-то странно мотала вверх-вниз в ритме собственной речи (тогда-то, кажется, я и подумал: лошадка степная). Кругом нас, млея от зноя, топтались граждане, будто бы танцевали медленный-медленный танец, танго, дирижируя пирожками. А потом сидели мы на Рождественском бульваре, курили. Была пятница, да?
Суббота, воскресенье и понедельник. Что я делал? Думал все больше. И саднило в сознании: Динара, Динара...
«Позвоните мне».– И улыбается угольками-глазами. Хорошо, позвонил. Как условлено было, во вторник.
Яша, Яков Барабанов, и Боря, Борис Гундосов. Вонабараб, Восоднуг, их фамилии и имена перевернуты в целях сохранения конспирации, дабы силы зловещие, из-за океана, из космоса икс-лучи на нашу страну изливающие, не могли бы подслушать, подключиться, попытаться заморозить и деформировать их энергетические поля.
Я и к Якову (Вокя), и к Борису (Сироб) очень хорошо отношусь, и я буду душевно симпатизировать им до конца нашей странной близости, хотя есть в них все же закоснелость, меня раздражающая, неспособность выйти из круга понятий, нравов, обычаев, привитых одному – в резерве проводников Октябрьской железной дороги, другому – в московских таксомоторных парках, а после на станции технического обслуживания автомобилей, СТОА-10. Никак не могут они, например, приобщиться к духу совершенно особенной, таинственной, радостной и при этом чисто духовной близости к девушке, к женщине, а традиции такой близости еще теплятся в нашем УМЭ.
УМЭ – университет марксистской эстетики. Уж хорош ли он, плох ли, но есть там традиция рафинированного и возвышенного духовного эротизма. И, во всяком случае, я и ближайшие мои аспиранты, студенты сумели создать себе мир, в пространстве которого то и дело могла вспыхнуть и вспыхивала странная влюбленность в появившуюся у кого-то идею, в гипотезу. Да, конечно, и в человека, ее принесшего. И такая влюбленность совершенно необходима для высшей школы, а различные идеологические утеснения и гонения ее только усиливают; и уж как ни молотили наш бедный УМЭ, он остался хранилищем светлой традиции; мне досталось принять ее и продолжить. Гонений и преследований хватало, спасала влюбленность: я влюблялся в мою молодежь, молодежь влюблялась в меня, наконец, все мы влюблялись друг в друга. И жена моя Ира меня понимала; и Люда теперь понимает. А ни Яша, ни Боря не понимают; и когда они, забегая ко мне поздно вечером, застают меня в окружении цветника всевозможных Наташ, Маш или Свет, попивающих кофий и рассуждающих об эстетике карнавала, они оба начинают как-то недвусмысленно переглядываться, елозить, многозначительно в бок друг друга подталкивать. Они оба истолковывают наши умствования как прелюдию к чему-то... гм, да... Озадаченно недоумевают: да неужто же я один совладаю с этой оравой? Не верят, когда девы мои, спохватившись, срываются и уходят, спешат на метро. Яша с Борей уверены: уж одна-то наверняка возвратится, останется у меня до утра. Нет, не понимают они изысканной нашей духовности!
А Динара, та все поняла корректно.
Во вторник я ей позвонил. «Попросите, пожалуйста, Динару»,– пробаритонил я своим почему-то неизменно печальным голосом, к тому же еще и робея. По-мальчишески, по-юношески я пуще всего боялся, что скажут: «А кто ее спрашивает?» Что тогда говорить? Но женский голос мягко-мягко промурлыкал: «Одну минуточку.– И: – Динара, тебя». Потом контральто пропело: «Да-а?»
Мы встретились у входа в зоопарк. Мои «Жигули» пришлось приладить у Большой Грузинской. Пока мы гуляли по зоопарку, смотрели слонов, пока Динара по душам беседовала с оленем, «Жигули» нагрелись донельзя. Но как только мы тронулись с места, стало прохладнее; еще лучше было, когда я рванул по набережной. И теперь мы в Чертанове: кофе, две рюмки с замысловатыми украшениями, коньяк, стандартное московское потчевание. Динара чинно сидит на моем пунцовом диване, рассказывает:
– Да, я про Горького. Но с Горьким так, эпизод. Дурак какой-то: Горький... да чтобы сладко... Но данный эпизод, товарищи дорогие,– и она опять баском повторила чьи-то слова,– есть звено в цепи, в известной системе, и мы не имеем права рассматривать факты вне их взаимосвязи...
Добродушно темнеет. Закат еще летний, по-нашему, по-московски, протяжный, как песня. Динара курит, стряхивает пепел; пепельница у меня – сувенир, подарок сбившегося с пути аспиранта-заочника (для студентов у нас в УМЭ заочного отделения не имеется, но аспирантура заочная есть, из республик народ приглашали, бывало, щедро: готовили национальные кадры). Над пепельницей, над чашею неглубокой орел сложил крылья да так и застыл над гнездом.
– Как по-вашему, в Москве сколько памятников?
– Гм,– озадаченно протираю очки,– не задумывался. А тем более не считал. Десятка три наберется?
– Приве-е-ет (иронически)! – И Динара кофе отпивает из чашечки.– Но вы знаете, так многие думают. Кто говорит двадцать, кто тридцать. А их...
– Неужели же больше? Сто?
– Да более семисот их, бо-ле-е се-ми-сот! У нас на учете пятьсот тридцать восемь скульптурных изображений. Смотрите-ка, один только центр. Сосчитайте.
– Хорошо.– И я водружаю очки на их постоянное место.– Попытаюсь. Дзержинский...
Динара пальчики загибает:
– Раз!
– Потом Свердлов, Маркс. Островский Александр Николаевич.
– И все? – И Динара поднимает ладонь; четыре пальца согнуты, один, большой, торчит, изогнувшись.
– Да вроде бы все.
– А Ивана Федорова забыли. Первопечатника?
– Ох, забыл Федорова.
– Хорошо, Бог с ним, с Федоровым. Но у вас распространенная ошибка: вы видите памятники только по горизонтали, как бы на блюдечке. Вертикаль исключаете. А вы посмотрите вверх. Мысленно. Ну? Что, вернее, кого увидели?
– Аполлон?
– Аполлон,– смеется девушка; смеяться-то она и смеется, а личико у самой вдруг подернулось грустью, даже, как сразу же мне показалось, тоской обреченности.– Это я вам подсказала, напомнила. Вы почувствовали?
– А вы что... это самое... парапсихолог?
Уклончиво прячет глаза.
– Теперь уже без моей подсказки... Вниз, спускайтесь мысленно вниз. Плавно-плавно. Итак, мы будем каждый монумент расчленять. На объекты. Аполлон объект, а лошадки что, не объект? Каждая лошадка объект, понимаете? Каж-да-я. И все они под охраной.
– Господи,– изумляюсь,– а их от кого охранять? Аполлона? Лошадок? Аполлон, он же к солнцу вознесся, а уж до него-то мороженым не докинешь, по-моему.
– Мороженое тут, конечно же, ни при чем, да не в нем только дело, не упрощайте. А атмосферные явления разные, а? Перепады температуры, ливни, морозы. А птицы! Птицы отдельный вопрос. Проблема. Голуби. Воробьи. Ласточки тоже. Вьют гнезда, выводят птенцов. Или так: в щели вода набирается, замерзает. Лед. Лед может целый бронзовый памятник разорвать, деформировать.
– Да, но как от дождя оградить Аполлона? Что же, зонтик ему подарить? Аполлон и под зонтиком, да? Плащ какой-нибудь?
– Аполлона, конечно, не оградишь. Но мы в таких случаях к профилактике прибегаем. Про это потом. А сейчас...
– Вниз прикажете поглядеть? Тут я понял: метро. Площадь Революции. Бронзовые фигуры. Манизер их изваял.
– Вот именно. А какие фигуры? Спорим, что всех не помните. Да, кстати, еще одного Свердлова забыть изволили. Бюст в подземелье, из серого камня. Бегут по подземному переходу москвичи и гости столицы, в бюст утыкаются. Да ладно, Бог с ним. А бронзовые фигуры какие? По-нашему, бронзяки?
По-ученически старательно, как студент, пытавшийся вызубрить какие-нибудь «черты», «свойства», «источники» или же «составные части», но в конце концов перепутавший их, махнувший на них рукой и положившийся на великое «авось», вспоминаю: девица... бронзовая девица... курицу кормит. Пограничник и пес, неотрывный от поэтики социалистического реализма альянс собаки и человека, их взаимное проникновение... И другая девица, читает раскрытую книжку, нет того, чтоб пойти да помочь той, что курицу кормит; а потом уж вместе и почитали бы... Все они угнетенные, как бы придавленные. И где-то я слышал, что в придавленности их напряженных, ссутуленных поз отразился год, когда их отливали, волокли туда, в подземелье, водружали там. 1937-й, 1938-й, кровавые годы. Позы помню, но тему, фабулу каждого изваяния, нет, не могу припомнить.
– Двойка вам, товарищ доцент эстетики! Не поленитесь, пойдите когда-нибудь, пересчитайте фигуры да в лица им посмотрите, повсматривайтесь. Все это объекты. Наши объекты. Вопросы есть?
– Есть,– признаюсь виновато,– есть два вопроса. Один: а там, в подземелье, тоже... это самое... расчленять, как с квадригой? Каждая лошадка объект. Стало быть, и собака объект? А тогда уж и курица; так сказать, курочка ряба?
– Толковый вопрос. Объект – это каждый самостоятельный организм. Собака, лошадка, курица – зоообъекты. Анималистические. На них картотека отдельная и наряды особые; все имеется в нашем ГУОХПАМОНе, в Главном управлении охраны памятников и монументов. А второй вопрос?
– Даже как-то неловко спрашивать. Там, в метро... Там ни морозов, ни ливней. Там и птички гнездышек не совьют. И кидаться, по-моему, ничем не станет никто. Не рискнет, потому что кругом милиция да и людей полно. Там-то как?
– Ни-че-го вы не понимаете! Ни-че-го! У населения нашего сложилась особая психология. Психология... Поиска возможностей диалога, как нам объясняют. Знает, понимает человек, что перед ним монумент. Бронза, мрамор. Гипс, на худой конец алебастр. Видит, что глаза у монумента пустые, все, словом, яснее ясного. А тянет, тянет что-то: вдруг да?.. Вдруг да заговорит монумент?
– Куры закудахчут или собака залает?
– Что-то вроде того. Или, скажем,– Динара отважно мне в глаза посмотрела,– либидо. Здоровенный матрос-балтиец, и весь-то он как живой. Или пуще того, спортсмен, футболист. Он для женщины... Знаете? Вожделенный партнер! А для вас, мужиков, красотки. Пусть хоть из бронзы, в том-то и прелесть их, может быть... И в общем...
– С мороженым лезут?
– Далось вам мороженое! Кто во что горазд изощряется, лишь бы с монументом в контакты войти какие-нибудь. В плотские, в садистские опять же. Курице, только курице клюв при мне три раза приваривали; уж неведомо как, а отрывали ей клюв. Отпиливали. А собаке несчастной! То намордник накрутили какой-то, так вы не поверите, мы трем слесарям наряды выписывали, едва отцепили намордник. А уж сигарету собаке в рот, это запросто. Или надписи выцарапывают. Не всегда нецензурные даже, а так, нацарапали один раз: «Ура!» А в другой раз: «Слава КПСС!» Это на собаке-то, а? Не очень прилично, правда? А к девушке, к той, что книжку читает, эротоман какой-то пристал. Приходил к открытию метро, к полшестого утра. Приклеивал бумажку каким-то особенным клеем на грудь и на бедра. Или ночью. После двенадцати пустеет метро, так они... Они – это граждане, люди. Москвичи и опять же гости... Изощряются кто как может!
Догорал добродушный закат, а Динара моя разошлась: наболело у нее, допекло. Да и как не допечь?
– Город огромный. Мегаполис. Восемь миллионов постоянного населения да миллиона два так, без прописки, болтаются. И еще два миллиона приезжих, проезжающих через Москву. Пусть из них отыщутся сто, двести чудил. Идиотов. Психопатов. Маньяков или так просто, ищущих диалога. Семьсот изваяний. Пусть каждый второй, нет, даже каждый четвертый с одним изваянием – только с одним! – пожелает вступить в диалог. Получается, от двадцати пяти до пятидесяти! Пятьдесят разных штучек, эксцессов: мороженое, надписи... И окурки опять же. У кого-то нос отобьют, у кого-то палец отпилят.
Динара помешивала ложечкой кофе, курила; закат угасал. Я нехотя настольную лампу зажег. Слушал и мычал по привычке: «Ага... гм... м-м-ммм...» А Динара...
Статуи. Монументы. Сколько живу в городе, нет такого дня, чтобы мимо какого-нибудь не прошел, не проехал. Метут метели московские, тусклые, безнадежные... Льют дожди. А летом пыль, смог. Скучно им, монументам. Скуч-но!
Бывает, правда, у памятников назначают свидания. «Твербулпампуш», это из анекдота давнего, как бы плесенью подернувшегося от многочисленных пересказов: «Тверской бульвар, у памятника Пушкину». Он и она. Или – и это, говорят, все чаще бывает – он и... еще один он. Другой «он». Он – «он», и он – «она». Или: она и она. Феминистки: женская дружба, обойдемся без мужиков...
Вокруг памятников водоворотом кипят демонстрации.
Поначалу – еще те, классические демонстрации; люди шествовали стройными рядами, плечом к плечу. Иногда, впрочем, монументальная стройность нарушалась пьяноватым приплясыванием, переливами гармошки, топаньем, свистом. Называлось: демонстрировать мощь и величие, то величие, на коем и был основан эпос нашего социального устроения. После же начались демонстрации доморощенные: возле Маяковского кучковались вольнодумцы-поэты, у подножия Пушкина цвела публицистика, разномастные интеллектуалы требовали соблюдения Конституции СССР. И такие демонстрации год от года наглели, домогательства интеллектуалов становились все откровеннее: они против социалистической демократии, подавай им демократию буржуазную!
Но какой бы демократии ни домогались интеллектуалы, монументы стояли незыблемо, погрузившись в свои чугунные думы и меланхолически созерцая возлагаемые к стопам их цветы.
Но, оказывается, была, есть у монументов и неведомая нам жизнь, печально-таинственная. Неспокойная. Потребность в святотатстве? В кощунстве? Когда-то Достоевский кипел вопросом: стрелять в причастие... Теперь все поменьше: пломбиром за двугривенный – в основоположника... в великого пролетарского... Человек – это звучит гордо... Если враг не сдается, его... И пломбиром за двадцать коп. Ноль-ноль руб., двадцать коп.: Горький, кушайте! Динара права: потребность в диалоге. И еще, вероятно, упование, ожидание чуда: а вдруг Горький – ам! И проглотит пломбир. Облизнется, коснется указательным пальцем усов и скажет, заученно окая: «Хорошо живете, товарищи! Вкусно, сладко жить на нашей большой планете!»







