Текст книги "Exegi monumentum"
Автор книги: Владимир Турбин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Трудно, тяжко лабать Лукича, а особенно в пору реставрации демократии и невнятных толков о социалистическом рынке. После смены снимали психоэнергию, ее набралось предостаточно, потому как чего-чего, а апатии и равнодушия к Лукичу никто не испытывал. Подбегали, пересекая площадь под неистовые свистки лейтенанта-регулировщика и под визг тормозов, возлагали (демонстративно) цветы. Иль, оставшись благоразумно поодаль, возле выхода из метро, поругивали. Микродиспут по поводу моего сочинения «Государство и революция» длился десять минут, а дал чуть ли не тысячу эргов. Эти эрги сняли с меня, аккуратно перекачали в аккумулятор. И теперь я переодевался в гражданское, собирался домой.
Когда выбрался из лаборатории снятия ПЭ, носом к носу столкнулся с... Лианозян. Та обрадовалась мне несказанно.
– Сколько времени я не видела вас! – с придыханием сказала особенным, страстным голосом.
– Да,– я буркнул,– давненько мы... это самое... не встречались.
Она:
– Дорогой мой, как вам работается?
– Ничего.– И я высморкался,– Стараемся. А’хи ста’аемся.
Улыбнулась:
– Лукич? Ой, а я...
И затараторила дама: ее приняли в штат, присвоили звание, и теперь она офицер государственной безопасности, получает надбавку за звездочки. Трудно, вкалывать приходится много, но она нашла свое место, была Зоей Космодемьянской, в Ленинграде была, на почетном посту, государыней Екатериной Великой, а теперь намекают ей на загранку.
– А сейчас я со смены.– И смотрела маслеными глазищами-черносливом.– Так, конечно, пустяк, Скорбящая Мать...
В переулочке, неподалеку от секретной лаборатории, приютились мои «Жигули». Предложил подвезти: ничего другого не оставалось. Вставив ключ в замок зажигания, полюбопытствовал:
– Вам, Лиана Левоновна, в какие края?
Усмехнулась, сказала, что таксисты не имеют права спрашивать пассажира, куда ему ехать.
– Да,– заметил я,– но это ежели пассажир еще не в машине. А когда, как говорится, пассажир произвел посадку, то как же...
– Как же, как же,– передразнила меня.– К вам поедем! Понятно? К вам!
Яша тоже в Белых Столбах побывал, и не раз: отвозил передачи. То фруктовый кефир да печенье, то колбаскою разжился полукопченой. Писем Яша учителю не писал: сознавая свою патологическую неграмотность, справиться с ней не мог и стеснялся ее, хотя, кажется, чего бы тут и стесняться, не владели фараоны российской грамматикой, обходились они какою-то там своей пиктографией или клинописью. Но умел он пошептать на пакетик кефира, закодировать сигнал: «Помню, люблю». До учителя сигнал доходил.
Так случилось однажды, что на трое суток зарядил окаянный бескрайний дождь, фараон промок, в разбитых ботинках хлюпал он по тропе, ведущей к скорбному дому от станции. Нес коробочку конфет «Клюква в сахарной пудре» – развернувшие сомнительную деятельность кооперативы одно время наперебой взялись сыпать сахар на клюкву; клюква стоила дорого, но надо же было развлечь учителя чем-то неординарным, да конфеты и заговорены были, обшептаны.
Дождик? Ладно, переживем, беда только, что рядом сын, Антонин: увязался, упросил взять с собой.
И идут они рядом, школьник-сын и отец. Отцу трудно идти, тропа скользкая, шлепнулся. Встал Яша – сначала на четвереньки, потом во весь рост; пытался счистить со штанов налипшую грязь, водил по штанам ладонями, грязь от этого только впитывалась в набрякшую потертую ткань.
Когда Яша, опираясь на худенькое плечо Антонина, доковылял до окошка «Прием передач», оно было уже закрыто. Он пытался стучать, затем стал барабанить неистово; и откуда-то сбоку появился пьяноватый верзила в синем халате. Посмотрел на Антонина, взгляд тяжелый поднял на Якова-Тутанхамона.
– Ты что барабанишь?
– Да вот,– окрысился Яков-Тутанхамон,– передача больному.
Оглядел детинушка фараона, небритого, грязненького, рыкнул:
– В темпе вали отсюдова!
Шли обратно отец и сын, доставали из коробочки клюкву, сосали.
Уж не знаю, как и кому, а мне бурные ласки Скорбящей Матери не пришлись по душе.
Отвердитель у Лианы еще не растворился как следует; обнимая ее, я чувствовал под рукою металл.
– Понимаю, милый; все-все понимаю,– лепетала Лиана.– Тебе, может быть, и неприятно, даже противно, но ты верь, что на самом-то деле я совсем не бетонная...– хохотала,– Я совсем не бетонная, я живая, я очень люблю тебя, ничего мне не надо, поверь, только руки твои... только губы... Ты целуй меня, ты не бойся... Ты делай со мной, что хочешь!
И сквозь пленку как бы бетона светилось тело – тело женщины, внушившей себе, что любит.
Поутру Лиана по-русалочьи шумно плескалась в душе. Вышла свеженькой, бодрою. Хохотала:
– Это надо же, Владимир Ильич да Скорбящую трахнул! Рассказать – не поверят. Понимаю, трудно было тебе со мной. Но и ты не подарочек. Никогда меня памятники не трахали, да еще и такие идейные, вожди мирового пролетариата, основоположники первого в мире социалистического государства... Я теперь как бы Крупская, да? Или Инесса Арманд? – Пила кофе, отламывала маленькими кусочками печенье.– Нет, я Нина Андреева. Даже больше, чем Нина Андреева, ей такое и во сне привидеться не могло бы. Хранить ленинские принципы – это абстрактно, одни слова, а я дальше пошла...
На прощание Лиана подставила щеку:
– Целуй, милый, отвердитель я уже смыла дочиста. Хорошо нам было с тобой.
Оглянулась в поисках зеркала. Не нашла: никак не обзаведусь им, почему-то откладываю.
– В Гегеля посмотрись,– бросил я.
– В Гегеля? Это как же?
– А так. Видишь, Гегель, «Лекции по эстетике» за стеклом. Переплет у диалектика черный, я тебе сейчас стекло протру, будет вроде бы зеркало, смотрись хоть до вечера.
– Нет, до вечера не могу. А хотела бы! Ах, да что там, мало ли чего мы хотели бы!..
В коридорчик вышла – помахала рукой.
В УМЭ смятение.
1 сентября начинается не ритуальной приветственной речью Frau Rot, обращенной к вновь поступившим, а стихийно возникшей тусовкой: митинг не митинг, так что-то...
Все студенты в вестибюле не умещаются: тесно. Забрались повыше, толкутся на верхней балюстраде, облепили лестницу. Часть вообще кейфует на улице: слоняются, курят, переругиваются лениво, греясь на остывающем солнышке первого осеннего дня.
Там и сям плакаты колышутся: «УМЭ, поумней!», «Ума УМЭ!», «Не хотим!» – причем последняя буква «м», крест-накрест зачеркнута. Смысл такой: не хотят в аббревиатуре «УМЭ» буквы «м» – марксизма, сиречь, не хотят.
В апельсиновой «Волге» подъезжает; к ней не то чтоб кидаются, нет, но степенно подходят:
– Вера Францевна, требуем митинга!
– Вера Францевна, мы на митинг вас приглашаем!
– Из спецхрана Флоренского вызволить!
– И Бердяева!
– И Шестова!
– Вера Францевна, вы скажите!
– Вере Францевне слово!
Вера Францевна поднимается из-за стола. Говорит спокойно и взвешенно: да, название нашего УМЭ устарело, им канонизируется монополия одной только методологии, мы должны обратиться в правительство с просьбой о переименовании Alma mater. Но не так-то все просто; отцы наши погибали на фронте, и рядом с комсомольскими билетами в карманах их гимнастерок находили студенческие билеты УМЭ. Посмотрите на мраморную доску при входе, сколько было их, отважных умельцев. Через многое придется перешагнуть! Как университет называться должен? Тут все надо взвесить спокойно, без крика.
– Хорошо, а если просто «Московский»?
– МЭУ? – мяукают в зале.
– Да чего там: «Русский»! Или: «Российский»! – это юноша из россиян-патриотов, неизменно выкрикивающих свои лозунги и предложения надрывно, истошно.
– А грузинам в него нельзя?
– А узбекам?
Вера Францевна пережидает:
– В общем, надо подумать,– размышляет она, и в зале становится тихо. Говорит она и о том, что с нового учебного года начинает работать комиссия по пересмотру программ. В нее вводятся и представители от студенчества. Что еще? Про картошку. Да, поехать придется. Но работу будут оплачивать...
Побурлили, и пыл угасает. Догорают разговоры в разрозненных группках:
– А мы все-таки нашей Alma mater крестины устроим...
– Найдем прилагательное!
Мать, бывало, крестила детей, даровала им имя. Нынче все наоборот: дети думают о том, какое имя они дадут матери.
– А статую куда? – горячится пухленькая, в очках.– Ильича родного и тех, что у входа?
– В ре-ку!
– Лопухи, козлы! Уважать историю надо, свою собственную; раз уж понаставили их, пусть и внуки любуются!
Постепенно разбредаются по аудиториям, а я ковыляю в профессорскую. Здесь, конечно же, оживление: маг рассказывает, не скрывая негодования.– Он недавно возвратился из Праги; там из вестибюля Карлова университета бюст Ленина вынесли, он стоял во дворе, под дождем. Мага слушает мой завкафедрой, разводит руками: «Нет, но Ленин же... Конечно, были ошибки... И к тому же надоело повторение затверженных истин, но все-таки... Ленин – это... Это на-у-ка!» – Пухлый палец маячит предупреждающе.
Маг – единственный, кто всерьез озабочен очевидным крушением ужасов, воплощенных в одной-единственной буковке, в «м». Он-то отдал этой буковке жизнь: и служение теням таинственным, посещавшим его по ночам; и талант проникновенного общения с вещами, с предметами обихода; и неизъяснимую горечь постижения тайны времени. Все – марксизму. Все – за служение леденящей, безжалостной скуке, выполняющей роль барьера, забора, преграждающего досужим умам доступ к вовсе не нужным им знаниям. Знаниям, частица которых открыта ему, посвященному. Его магия марксизму не противоречила; марксизм к ней и вел неуклонно, хотя это не все понимали. Но уж он-то... Он понимал. А теперь, теперь ему как?
– Как бы нашего Ленина убрать не потребовали,– опечаленно потупилась молодящаяся дама с кудряшками, доцент кафедры западноевропейской эстетики.
– С них станется...
– А вы слышали, Frau Rot уходит от нас?
По весне Вера Францевна была избрана в академию, стала членом-корреспондентом, и теперь ходят слухи: покинет свой пост в УМЭ, уйдет в академию. Ах да, кстати, дельце к ней у меня имеется, совсем было запамятовал за неожиданной суетней.
Направляюсь в Лункаб.
Перед входом неизменная фигурка молодящейся секретарши.
– Здравствуйте, с новым учебным годом вас. К Вере Францевне можно?
– Сейчас выясню.
Вскочив, исчезает в дверях Лункаба.
Жду ее возвращения. Нагибаюсь, смотрю в окошко: так и есть, дама в темно-красной комбинации с черной кружевной оторочкой там, в окошке соседнего дома,– варит, варит свое неизменное варево.
И помешивает его поварешкой.
– Я хотел бы на минуточку вас задержать...
Оборачиваюсь: Смолевич! Здесь, в УМЭ? Какими судьбами?
– Так, хожу. Молодежь наблюдаю, вдумываюсь. Знал, что встречу вас, давно пора поговорить.
Мы – в другой аудитории: окна – ромбы. И выходят окна на юг; столы, стулья изукрашены разграфленным на ромбики солнцем.
Сели. Покровитель мой принимается за свое: достает таблетку – зелененькую,– глотает с ладони.
– Все переворотилось и едва только начинает укладываться,– подступает к разговору Владимир Петрович; поправляется тут же:– Нет, укладываться не скоро начнет, созерцательная мы нация, философическая. Как работается-то?
– Да так,– говорю,– так как-то все... Кому как, а для нас, гуманитариев, благодать наступает. И свобода информации полная. И свобода высказывания. Кто б предвидел?
– Да-а, пришли времена. А тени не беспокоят?
– Нет, отстали. Давно отстали. А кто это были?
Пожимает плечами:
– Мы и сами толком не знаем. Не исключено, существа из иных миров. О них много пишут сейчас, говорят еще больше. То там появляются, то здесь. Похищают людей, выспрашивают, вызывают сенсации. Только я в сенсации особо не верю; отвлекающие маневры, не больше. Они буднично действуют – так, как с вами бывало. Облюбуют, наметят человека посодержательнее, начинают внедряться в сознание. Да Бог с ними, я не о них; вас от них мы, как могли, оградили, и ладно. Я о вас, назрело давно...
Дверь открылась, просунулась в аудиторию добродушная патлатая голова. Повела очами, исчезла: нерадивый студиоз кого-то искал.
– Смятение УМЭ, так я понимаю? И везде смятение; значит, опять за монументы возьмутся! Уж, казалось бы, воздвигают какой-нибудь монументище, века бы ему стоять, а он десять годков проторчит, а потом трос потолще на шею, прицепили к трактору, и пошел! Потащили! И вы лучше меня должны знать, что всегда так, всегда: христиане ломают языческих идолов, коммунисты крушат царей, полководцев. Теперь очередь коммунистов настала. А потом свои, новые монументы ставить учнут, я заранее знаю, какие...
– И я знаю. Христианские, это во-первых. Сергию Радонежскому уже, говорят, спроектировали.
– Во-во, христианские. А во-вторых... Во-вторых, широко говоря, либеральные, борцам за права человека. Академику Сахарову неужели же не воздвигнут? Солженицыну. При жизни, возможно, и нет, тут властитель дум рыкнет демонстративно, возбранит, а настанет время, натыкают. И в Ростове, над Доном: на реку-де смотрит, тут метафора будет, река жизни. И в Москве – возможно, перед Союзом писателей. В Казахстане, в Экибастузе, даже если и отделится Казахстан. И еще собирательные пойдут монументы, скажем жертвам репрессий. Основной же поток – и его в 33-м отделе особенно ждут – монументы-метафоры. Гений Эрнста Неизвестного наконец повсеместно признают, тут мы тоже постараемся, руку приложим, а то не могло наше ведомство мракобесов преодолеть, реалистов; оказались они посильнее всех нас, выжили великого художника за бугор да еще и на нас свалили. А теперь... Его дело, где будет он жить, а поставит он веку нашему памятник. Разуму. Древо жизни опять же, а на древе – фигуры, лица...
– Коллекторы? Значит, нашего брата, лабухов, на древо повесите, и висеть они будут, аки ангелочки на елке? То-то весело!
– Неизвестный – гений, стало быть, человек простодушный. Невдомек ему, что за каждым его проектом у нас в 33-м отделе следят, собирают эскизы, фотографируют, видеофильмы снимают. Ведем новые разработки: собирание психоэнергии не с каких-то там гипсовых Лукичей, а с метафор, с великого сокровища человечества. Тут все ново, все неведомо тут. Но на Западе опыт кое-какой накопился, с композиции из таврового железа энергии набирается предостаточно, только, сами знаете, снимать ее трудно, да... Композицию из железных полос коллектором никак не заменишь, а с железок психоэнергию поди-ка сними. Пропадает она, распыляется...
Проглотил таблетку, на этот раз желтенькую. И продолжил, покосившись на дверь, за которой шумел УМЭ – прилагательное искали:
– Российский! РУЭ! – рокотало из коридора: шла какая-то группка, спорили.
– А может, УМЭ оставить? Только «эм» пусть означает «международная». Университет международной эстетики!
Пререкаясь, дальше пошли. Голоса стихали, Смолевич прислушался, улыбнулся:
– Ладно, я не о том хотел с вами потолковать. Дело странное и страшное вам хочу предложить...
– То, что страшное давно назревает, я чувствовал. А что именно?
– Да не знаю, как и сказать. Но хотите – не верьте, а такого я еще не предлагал ни-ко-му...
Яша сына проводил до порога развеселой, флажками украшенной школы.
Яша нес цветы, гладиолусы,– достал где-то: алые, жгуче-оранжевые. За спиною у Антонина ранец с учебниками. Пишет грамотно, грамотнее отца, хотя тройки бывали, но достигал и четверок. Иногда говорил, что научится писать совсем без ошибок. Тогда станет писателем и напишет большую-большую книгу. «Про что?» – Яша спрашивал. «А про все!» – цедил Антонин запоздало щербатым ротиком.
Яша радовался. Гордился наследным принцем, хотел видеть в сыне юного фараона. А вернется из Белых Столбов великий гуру Вонави, выждет время, впадет в ежегодный транс и признает он в Антонине... Уж кого-нибудь да признает!
Ребятишек построили. Чинно, по классам, втягивались разноголосые щебечущие цепочки в школьный подъезд. В дверях Антонин обернулся, рукой помахал отцу. Хорошо!
Беспокойство, однако, владело Яшей. Стал в последнее время он как-то внутренне ерзать. Всего прежде враги. Те, заокеанские, они-то, конечно, главные. Шлют да шлют икс-лучи, разрушают, ломают, крушат Россию. Дезорганизуют традиции. Потом эти, которые из УМЭ, маг и прочие. Дальше что? Наступает, надвигается хаос. Началась конкуренция. Книжный рынок освободился от соглядатаев – повалило, хлынуло: «Практическая магия», «Управление психикой». И некоронованной королевой выплыла черная лебедь Елена Блаватская. Штейнер. Все, что было монополией гуру Вонави, пересказывалось им шепотом при зашторенных занавесках, когда окна загораживались листами жести, дабы не могли подслушать их люди в «Волгах», якобы окружавших дом у кондитерской фабрики, выползало, вываливало на прилавки. Вся таинственность растворялась в наступающей будничности: что-то не так!
Брел он вдоль какой-то железной дороги, Здесь ее полотно уходило как бы на дно глубокого рва, по бокам шли крутые откосы, устало зеленела трава.
Яша сел на траву, жевал да жевал травинку.
Из кармана выпал значок, раскрашенная железка: «Свобода – равенство – братство». К предстоящему двухсотлетию Великой французской революции, что ли? Антонину хотел подарить в честь начала нового учебного года, да забыл, память стала совсем дырявой.
Меж откосами со стоном и взвизгиваниями неслись электрички. Из Москвы – полупустые, в Москву – набитые: на работу люди поспешают из пригородов.
Яша знал, что можно раствориться в толпе, стать не то чтобы совсем уж невидимым, нет, но стать незаметным. Человека будут не видеть видя. Он у всех на виду, но его как бы нет: исчез.
Что ж, попробовать?
– Да, не предлагал ни-ко-му.– И Смолевич в окно посмотрел; тень от тучи, на солнце надвинувшаяся, наползла и на резкое, морщинами изборожденное лицо,– Дело в том, что имеется у нас важнейший источник психоэнергии, ПЭ чистейшей воды, сверхэкстра, государственное и общенациональное наше богатство.
Опять группка неунимавшихся студентов проходит мимо. Возле двери нашей аудитории тормознулись.
– Свободной эстетики, братцы! Сво-бод-ной! УСЭ!
– Да оставьте вы аббревиатуры, ребята. Я так предлагаю: «Логос». Понимаете, «Логос»? Университет «Логос». То есть «Слово», «Идея». По Евангелию от Иоанна Логос был в начале всего; и таинственно, и красиво.
– А что? Мысль!
– Чудно как-то. МГУ есть. МАИ, МАДИ и МИИТ. Уже ухо привыкло, а тут «Логос» какой-то. У студента спрашивают: «Ты в каком институте учишься?» Он сейчас отвечает: «В УМЭ». «А! – говорят,– В УМЭ!» Сразу умное что-то рисуется, а «Логос»? Ни фига не понятно! Несолидно!
Кто-то глубокомысленно успокоил:
– Привыкнут!
– А как с Лениным быть? Уберут? В УМЭ Ленин куда ни шло, а тут... Ленин в «Логосе»?
Погалдели студенты, дальше потопали; голоса в отдалении уже только невнятным гулом коридор наполняли.
– Да, а Ленина уберут,– задумчиво подхватил Смолевич,– Уберут, дело-то, что ж, привычное. Такелажников с вечера подошлют да распилят, разрежут, раскрошат. По кусочкам вытащат.
– Не нравится?
– Да нет, почему же. Молодежи, наверное, так и положено: «Логос» вместо УМЭ. А когда принимаются взрослые люди... Один вышел на трибуну, умный он субъект, образованный. А о чем говорил? Ему, видите ли, Ленин в Мавзолее мешает. Убрать требует. В Ленинград, в Питер, значит. На Волково кладбище. Тоже мне, реформатор. Спаситель отечества. Преобразователь России. Тут империя рассыпается, все, как я вам предсказывал,– помните о нашей первой беседе? – только, правду сказать, я масштабов развала предвидеть не мог. И темпов: подозрительно быстро распад протекает. Жрать опять же скоро нечего будет. А народному избраннику аттракцион подавай: вынуть Ленина из Мавзолея, грузить в поезд, в Ленинград его мчать и в могилу, в болотную тамошнюю жилу зарывать бригадой пьяных могильщиков. Везут Ленина в поезде, а навстречу в другом поезде везут мощи Серафима Саровского. Анекдот! А последствия? Тело Ленина – это традиция: во-первых, Египет, а с Египтом мы, русские, возможно, и поныне внутренне связаны, хотя сами об этом и не догадываемся. Тут тебе и матушка Волга-кормилица в роли Нила-кормильца, тут тебе и...
– Фараон? – я догадываюсь.
– Именно, Фараон. Оккультисты-гуру серийное производство всевозможных фараонов наладили, на Руси сейчас фараонов хоть пруд пруди – и Рамзесов, и Тутанхамонов. Мы считать их пытались, на двадцать пятом Тутанхамоне сбились; в Омске где-то его обнаружили, в кружке тамошнего гуру, агентурные сведения к нам поступили. Раньше фараонами полицейских звали, городовых; теперь, эвон, есть даже один кандидат наук фараон – в Туле, если не ошибаюсь,– только он фараон довольно-таки разумный, никому о своем фараонстве не говорит, помалкивает. Бред собачий все это, но и бред что-то значит: тянет русского человека к Египту. К Нилу. К мумиям. Это во-первых. И опять же паломничество, не нами оно придумано. Спародированная, конечно, традиция, только все же... Люди едут, идут к святыне. Уж простите, как бы ко гробу Господню тянутся. К мощам. К нашим, советским, мощам. Совмощам, партмощам. А не станет мощей, им, паломникам, куда же податься? На Волково кладбище? Да, они, разумеется, туда хлынут, потянутся вереницами. Из-за упрямства. Из-за принципа, как говорится. Уж к Есенину тянулись, к Пастернаку тянулись, теперь к Высоцкому тянутся. А тут – Ленин. Всего проще, волочить не дадут, воспротивятся. Соберутся толпы на Красной площади, день и ночь стоять будут. Но, допустим, разгонят толпы. Закопают сердечного. Вокруг кладбища таборы будут стоять, костры жечь. Споры, диспуты, знаете не хуже меня; если уж вокруг истукана на площади толкались, то что же у могилы начнется!.. Нам бы, русским мечтателям, что? Нам лишь бы не работать, не вкалывать. Не пахать. Не гор-ба-тить и не ишачить. И кипеть, кипеть водовороту на Волковом кладбище; чудеса пойдут, явления всевозможные. Из могилы будет Ильич вставать, восставать в сиянии, светлым облаком, призраком вещим носиться, витать над городом. И толпы его узрят. Ох, хорошие люди демократы наши, но чего у них нет, так это чувства реальности. Атрофировано оно. И не говорю уж о том, что важнейшего источника психоэнергии государство лишится.
– Что же вы предлагаете?
И тут самое интересное: то, о чем я лишь смутно догадывался, запрещая себе догадки, считая их пошлостью, потаканием анекдотам, нелепейшим слухам. Походивши вокруг да около, поворчавши на демократов, покровитель мой набрал воздуху в легкие да и брякнул:
– Предлагаю вам в сверхэлиту войти, дорогой мой. В сверх-сверх-элиту. Не торчать Островским, Грозой, у Малого театра, не маячить Эрнстом Тельманом с поднятым кулачищем у метро «Аэропорт», у автодорожного института, а... прилечь, понимаете? Прилечь и зажмуриться. Смежить веки, дремать преспокойненько, а тем временем сердцем вашим необычайным...
И представилось мне: в назначенный день, под утро... Обряжают меня в защитного цвета френч. Гримируют. И тихо-претихо кладут под стеклянную крышку. «Майна! Майна помалу!» – шепотом говорят. А в урочное время, в десять, кажется, включается музыка – о, гроб с музыкой! И в открывшиеся двери чинно втекает толпа.
Грех, какой же, Господи, грех! Стоять памятником Маяковскому, Горькому, Пушкину да хотя бы тому же Тельману – так, забава. Это розыгрыш. Мистификация, которая даже делает государство хоть немного живым, придает ему озорство и лукавый задор. Бог ему судья, государству: учинило целую отрасль промышленности, засандалило ее в подполье, навербовало матросов, бухгалтеров, музыкантов, девчонок-аристократок да ищущих приключений дамочек – работайте!
Но лабать упокойника? Усопшего то есть?
– Я не буду вас торопить,– проглотил очередную таблетку Смолевич,– И... полнейшая добровольность. Пол-ней-ша-я!
– Грех же это,– промямлил я.
– Разумеется, грех. Вы крещеный, я знаю. У вас исповедник будет. Не высшего сана, но не в сане тут дело, иеромонах один есть, к нему-то коллекторы экстра-класса и ездят, под Козельском он где-то в скиту обитает. Я не знаю, о чем они с ним говорят, но уж коли они продолжают работать, он, выходит, не возбраняет им. А на том, чтобы место на Красной площади занимали только крещеные люди, мы настаиваем, это знаете, от кого повелось? От отца народов, семинариста!
И Смолевич рассказывал. Число суперколлекторов колеблется, их в России должно быть не менее трех и не больше семи. Сейчас кризис: самый старший полгода назад тому умер, причем умер он на посту, отказало сердце – положили его, был живехонек, дремал тихо и («Вы себе представляете?») не проснулся. Вздохнул («к изумлению посетителей, разумеется!») и угас («тут как раз делегация бразильских коммунистов шла мимо гроба!»). Только к вечеру вытащили беднягу, а на третий день на Ваганьковском кладбище хоронили, хотя есть уговор с Моссоветом: суперлабухов хоронят на Новодевичьем.
– Другой... Я уж вам как есть все скажу! Другой, значит, с катушек сошел. Выпал в осадок, как студенты, ваши, кажется, говорят. Короче, в уме повредился. Понимаете, шли мимо диссиденты молоденькие. Подошли, взглянули и, надо же, непристойность какую-то выдали. К концу дня дело было, смены его. А его, видать, еще с утра донимали. День-деньской он терпел, а тут сердце взыграло, не выдержал. Рявкнул им что-то вроде: «Сами вы сволочи!» Когда смена кончилась, стало ясно: плохи дела у коллектора. Стоном стонет. То Дзержинского призывает, то Крупскую. Монологи целые им произносит, жалуется, плачет навзрыд: «Обижают меня!» Психиатры в ведомстве нашем, как известно вам, собственные, засекреченные, только руками разводят: они, даже они не знают всего; они думают, старик просто лабал монументики Лукича где-нибудь в городке районном. «Первый раз,– говорят,– мы встречаем такое... Чтоб коллектора обида настолько задела... Серьезное дело!»
И Смолевич еще одну таблетку достал из флакончика, хотел было ее проглотить, но взглянул на часы, раздумал и таблеточку обратно во флакончик вложил, сверху ваткой прикрыл.
Положение, насколько я понял, архикритическое: один умер, другой в секретнейшем скорбном доме – уж не в Белых Столбах, разумеется. И работают двое, чередуясь с оригиналом, с подлинником: он – третий; он, как может, и после кончины своей уже седьмой десяток мировому пролетариату пользу старается приносить.
Условия были сказочными: увеличенная, повышенной комфортабельности жилплощадь в Москве, в тихих-тихих кварталах у Никитских ворот. Под Москвой пожизненно, с правом передавать по наследству, дача. Особняк на Черноморском побережье Кавказа, в Гульрипши. Иномарка-машина с регулярным обслуживанием. Посменная оплата в валюте.
– Это вам не спецзаказы Леонова, Леоныча нашего.– Передразнил: – Колбаска, балык копчененький. Ни о чем не беспокойтесь, обставить сумеем: в лотерею выиграете, а работы ваши неожиданно станут издаваться за рубежом... Я же знаю, вы, как и многие, не реализовали себя. Вам не слава нужна, не популярность. Вы хотите, чтоб вас у-слы-ша-ли. Мы вам все недоданное постараемся, как сможем, восполнить. Соотечественники подумают: «Повезло человеку!» Никаких вопросов у них не возникнет; вы же чувствуете, ваше время приходит, и без нашего содействия вас, как творческую личность, рано или поздно увидят и на Западе, и на грешной Руси. Мы всего лишь ускорим естественный ход вещей. А уж сколько бы там, на Западе, скупердяи-издатели вам ни начислили, мы доплатим; гонорары этих издателей нам для прикрытия только и будут нужны. Да, еще: гимназии, лицеи пойдут, так о сыне вам беспокоиться не придется, он способный мальчик. Придет время высшее образование получать, куда вздумается ему, туда и поступит, уж не знаю, УМЭ это будет или «Лотос» какой-нибудь.
– «Логос»!
– Да я нарочно. «Логос... Лотос...» Тоже славно, незаурядный цветок, цветок мудрости. Вы умнее меня, и вы понимаете, я не просто перечень благ каких-то перед вами развертываю. В этих благах и духовность заложена. Государство кого-то хочет... лелеять, я бы сказал. Оно право на милость, на каприз реализовать пожелало. Полагаю, понятно? Все я вам изложил. Разумеется, тайна пол-ней-ша-я. В любом случае, если даже и не дадите согласия. Но мне кажется...
Мимо двери снова топочут студенты:
– Старик, слышал? А Вера Францевна уходит от нас!
– Не свисти, куда ей от нас деваться?
– А она и не денется, будет античку вести да свою германистику, а вообще в академии ей чтой-то такое светит.
– А кого нам подсунут?
– Не те времена, не подсунут, а выборы будут. На альтернативной основе.
И уходят студенты, удаляются голоса.
– Соглашайтесь, а? – почти умоляет Смолевич.– Месяц вам на раздумье. Два, может быть. Вы, как мне говорили, женитесь? Превосходно! Свадьбу справите и решайте!
– Гм, занятно: из-за свадебного стола и – во гроб.– И потом у меня вдруг срывается: – А на свадьбу заглянете?
– Что ж, я ждал приглашения. Но и вы мне позвольте подумать, предоставьте свободу...
– Я-то вам предоставлю...
– А я вам не предоставляю? Повторяю, думайте, взвешивайте...
И исчез Смолевич Владимир Петрович: профессионал высшей пробы; как и наши преподаватели в подземелье, в УГОНе, он умеет появляться и исчезать, словно призрак, хотя уж кто-кто, а он ни к какому дурацкому оккультизму не расположен; тренировка, и только...
– А от нас Веру Францевну забирают,– почти плача, грустят в коридоре.
Наша с Людой свадьба – в день св. Людмилы.
Настояла Людочка, верней, жизнь настояла: через день-другой после моего разговора в УМЭ со Смолевичем покатили мы с Людою в лес, в тверские края. Глухомань там еще осталась. Можно съехать с разбитого грейдера, свернуть на лесную дорогу, на полянке какой ни на есть притулиться.
Я костры недолюбливаю: в них надуманное что-то, искусственное. Выпивон, шашлычок (речь идет, разумеется, об интеллигентских междусобойчиках, об игривых вылазках на природу). И костерчик у нас был интимный, маленький. Все же суп с грибами варил я – пару подосиновиков удалось отыскать.
Мы хлебали суп, а Люда сказала:
– Знаешь, кажется...
Можно было ни словечка не продолжать; сразу вспомнилось: две недели тому назад была в сауне, брякнулась в обморок. Рассказала мне, я мимо ушей пропустил: сама медик, лучше меня должна знать, отчего такое случилось. Нагнетали бабы пару пожарче, русский шик: чем больше плеснешь на каменку, тем считается лучше; так и слон обалдеет, и слониха в обморок грохнется. Две недели прошло, и: «Знаешь, кажется...» И потупилась, пламя бликами пляшет по личику.
– Дальше не говори.– Я поднялся, шагнул через трепыхающийся костер, обнял Люду.
А теперь у нас свадьба, и Люда торчит у плиты. У нее обнаружилась мама, и она, надо думать, о чем-то догадывается: когда Люда, наклонившись, всаживает в духовку пирог, мама предупреждающе шепчет:
– Доченька, тебе лучше не наклоняться.
Будет сын? Или дочь? Квартиренка моя о двух комнатах, 21,6 м2. Одинокому холостяку, разведенному доценту УМЭ, достаточно. Даже более чем достаточно. Но втроем-то нам каково? А, втроем?







