412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Турбин » Exegi monumentum » Текст книги (страница 13)
Exegi monumentum
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 18:29

Текст книги "Exegi monumentum"


Автор книги: Владимир Турбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

Лапоть, как и всякий здоровый русский мужик, «голубых» и на дух не мог выносить. Он расслабился, плюнул в кого-то из них сверху вниз, удачно попал – вроде бы прямо в глаз. Оплеванный не преминул обидеться, съездил в ухо кому-то из компаньонов: ему в голову прийти не могло, что плюнул на него самолично Чайковский. Все пошло сикось-накось, началась потасовка, подскочила милиция, и чуть было Лапоть не засветился, не выдал себя, а это грозило капитальным провалом. Кое-как отвели беду, выручили те двое из группы прикрытия, появились вовремя, молча встали в сторонке, будто бы разглядывая афиши. Появления их было достаточно для того, чтобы драка тотчас же рассосалась, и великого композитора на рассвете оставили наконец в покое. Настал день, но днем мужику не работалось, сердце, как у нас говорят, закрылось, не воспринимало даже ту ПЭ, которая струилась вполне мирным путем. Огорчился малый невероятно; изо всех нас самый серьезный, он настроился трудиться на совесть, он намеревался делать в качестве коллектора-лабуха основательную карьеру, для начала же – заработать на «Жигули»: на автомобили коллекторов записывали в особую очередь, засекреченную; она двигалась сказочно быстро. А тут с первого раза срыв. В нашей группе, претендующей на некоторую интеллигентность, даже и на изысканность, Ладнова и Лапоть были из людей простых, немудрящих; им хотелось превзойти нас хоть в чем-то, как-то выделиться, и провал с Чайковским воспринимался ими болезненно. Оставалось прикрываться спасительной поговоркой о первом блине, да к тому же и триумфатор Ладнова пришла на выручку, утешала и ободряла душевно мужика, которого она называла ласково: Лапоток, Лапоточек.

Разговение прошло своим чередом, впереди маячили майские праздники – три дня сбора повышенных потоков психоэнергии, потому что даже какой-нибудь Хлорофилл-Тимирязев собирает в эту пору немалую толику драгоценной добычи: назначают свидания, невпопад возлагают цветы, сочиняют и читают стишата – оно и славно.

Разошлись мы, как водится, по одному, но когда я, изрядно набравшись духовитого коньячку, волоча коробку с гостинцами, брел куда-то в безнадежных поисках зеленого огонька такси и забрел аж на Покровский бульвар, я услышал сзади шаги. Обернулся: милая Ляжкина во мгле предрассветной. Бежит, задыхается.

Я остановился. Она мне:

– Ой, насилу вас догнала! Проводите меня, пожалуйста, а то я с коробкой. Только, если можно, посидим немного сначала. Как тогда, зимой, не забыли?

Тихий-тихий Покровский бульвар круто уходит вниз. Перед нами казармы торчат настороженно, на то они и казармы; кое-где мелькают тени прохожих, у некоторых свечки в руках мерцают: донести свечу от церкви до дома и не дать ей погаснуть – к долгой жизни и негасимому счастью.

– Вы так быстро шли, торопитесь, да? Вас жена ждет, наверное? Я за вами вообще-то давно наблюдаю,– задыхается девушка.– Я решила, что вы хороший. Вам нравится наша работа?

– Ничего,– мямлю я.– Хотя попервоначалу я думал: интереснее будет.

– Вы Островским были, «Грозой»? Мне рассказывали. Мне понравилось, как вы с нашим грузином поговорили. Оригинально! Ой, я пьяная, пьяная. И мне хорошо. А хотите, я вам что-то скажу, очень важное? Я же вам обещала...

Ни на что не напрашивайся, ни от чего не отказывайся – так стараюсь я жить; жить, поглядывая в сторону этой солдатской премудрости.

– Очень важное? Говорите.

– Я сначала спрошу, хотя в общем-то дело ясное. Вы сюда, я думаю, добровольно пришли? Избавляться?

– От чего избавляться? ’

– От кого, наверное, лучше сказать. От этих, незримых, от преследующих вас.

– Откуда вы знаете?

– О, я многое знаю! Сюда часто такие приходят, защиты взыскуют. Незримые, они же наглые просто, ничего уж такого особенного в них нет, на кого-то они работают, кто за ними стоит. И они за людьми гоняются, хоть чуть-чуть выделяющимися. Донимают. На ошибках житейских ловят, на грешках всевозможных. А потом донимают, навязывают решения. Пытаются помыкать. Лезут в сны, всякой бред выпытывают. Было с вами?

– Было, коллега.

– 33-й отдел отыскивает таких, помогает избавиться от незримых. Но взамен... Взамен предлагает нашу работу, потому что у преследуемых сердце восприимчивое, большое, хорошо генерирует психоэнергию. Вас зазвали в ГУОХПАМОН. Динара была манком. Человеком-ловушкой, да она-то девушка очень простая, искренняя, она и не скрывала почти, что ловушкой была.

Семенили по бульвару бабули, свечки их мелькали сквозь черные сплетения еще не оживших кустов. Снизу, с речки, утренним холодом тянуло.

– Вас в отделе... Ах, как высоко вас ценят! Вы здесь гость, вы внештатник. Вам будет почет. А я пленница. Вам Динара говорила про девушку, которая в ГУОХПАМОНе работает?

– Катя, да?

– Вот-вот, Екатерина Великая. Я из древнего аристократического рода. Шереметева я. Нас в двадцатые годы почему-то не уничтожили. Уничтожили Долгоруких, Вяземских, Репниных. Кто-то спасся. Галя Репнина, например, живет под фамилией Нерпина, она по-своему гениальное существо, поэтесса, философ, княжна. Живет на Мосфильмовской. Княжна с Мосфильмовской улицы – уже и не замечаем смешного, несовместимого. А погибло сколько аристократов! Много-много погибло. Соловки, Воркута. А какие-то обломки оставили, и мы жили в секретной колонии, я да несколько юношей-рюриковичей. Нам повышенное образование дали, хотя выдали аттестаты от имени несуществующей школы. Всех готовили в коллекторы-лабухи, это еще при Сталине началось: он решил, что его изваяния должны прежде всего аристократы лабать, и он в чем-то был прав: у потомков старинных родов сердца восприимчивые, а к тому же осанка, весь облик – этому не научишь. Вы же тоже из какого-то дворянского рода?

– Угу,– говорю,– но я-то из какого-то захудалого.

– Я в ГУОХПАМОНе практику проходила. Предвербовочная проверка, так по-ихнему называется. Меня, видимо, готовят в Ленинграде Екатерину Вторую лабать; пост почетный, ответственный, к ней кто только не пристает, в фавориты напрашиваются, в любовники,– это все, конечно, пьяные шуточки. ГУОХПАМОН напрямую с 33-м отделом не связан, он партикулярное учреждение, но, конечно, в ГУОХПАМОНе что-то как-то проведали. И прозвали меня Екатериной Второй. Там, в ГУОХПАМОНе, всего не знают. Может, только Динара, а так-то... Охраняют памятники, чинят, и все. А что весь ГУОХПАМОН на 33-й отдел работает, такого не просекли. 33-й отдел меня в ГУОХПАМОН и забросил.

– А потом? После ГУОХПАМОНа что было?

– А потом со мной поговорили. Что называется, по душам. Гордыню смиряли, чтобы восприимчивость обострить: в лабухи аристократы должны идти усмиренными, сломленными. Дали глупую кликуху, якобы ЭВМ предписала такую. В общем, дрессировали. Только что не били по...по попе, как на выставке Молдавию злополучную.

– Милая, но вы же довольны? Вы так живо, так естественно кариатиду лабали.

– А что сделаешь? Я жизнерадостная, надо жить, зарабатывать. Мама старенькая у меня, я поздний ребенок, нам с мамой еле-еле хватает. Но не в деньгах дело, мы обязаны отрабатывать за двадцатые годы, за то, что в живых нас оставили, а могли же и уничтожить в качестве классовых врагов, социально опасных. Мы и работаем; дядю Джо красавец Юсупов лабал, ему даже орден какой-то пожаловали, Трудового Красного Знамени, кажется. Времена меняются, но экспансия 33-го отдела шириться будет. Здесь, у нас, в Россиюшке неоглядной, памятников, может, и поубавится; у меня предчувствие есть такое. Да и многие это чувствуют. Но свет клином на Россиюшке не сошелся, наши девушки уже и в Париже бывали химерами на Notre-Dame. Понимаете, французы до сих пор не додумались на верхушку собора девчонок ставить, дальше Жанны д’Арк не идут; легкомысленная нация, кто же не знает! А тем временем наши... Наши агентурную сеть расширяют непрерывно. Нелегалов множат. И работает девушка в Париже, в магазине цветов, продает гиацинты, тюльпаны, а ведь этот магазин, он же наша контора. День горбатит девушка, ночью – шасть на собор. В гриме, рожу ей делают страшную... ПЭ качает в посольство, а оттуда ее к нам переправляют дипломатической почтой, в вализах.

– Да-а, дела! Лида-Катя, а вы же, я полагаю, не должны были мне все это рассказывать, вы рискуете.

– Еще как рискую! Наш Леонов со всячинкой человек. Из потомственных он чекистов, тоже аристократ в своем роде. У него отец в тридцатые исполнителем был, палачом. И в пятидесятые тоже, он евреев расстреливал в июле пятьдесят второго, при Сталине. А Леонов хочет его грех загладить, доброту, гуманные начала в ведомство их внести. КГБ с человеческим лицом, одним словом. С чело– веческим-то, да... Но все-таки они непокорных вылавливать да убирать умеют. Следят, подслушивают. Но у страха глаза велики, им со страху много приписывают такого, чего и в помине нет. У них, как и всюду, то аппаратура ломается, то оператор заболеет, а подмены ему не находится. Почему я вас опять именно на этом бульваре догнала? Потому что мертвая зона здесь, стык двух станций подслушивания. Тут до самой набережной можно трепаться, а повыше – до «Современника», театра.

Рассветало. Вниз по бульвару бежал, приближаясь к нам, неопределенных лет человек в тренировочном синем костюме; пробегая мимо нас, глянул на нас, на коробки с гостинцами, усмехнулся и дальше: топ-топ... Утренний профилактический бег.

– Я уж заодно и про Лаприндашвили, вашего друга, скажу. Я под Ляжкину какую-то ими принуждена рядиться, а он под грузина из кавказского анекдота. А он знаете кто? Из князей он, и хотя там у них, в Закавказье, все князья, он-то князь настоящий. Галя Нерпина княжна и поэт, но поэт она пока все же еще начинающий, а уж Лаприндашвили всем поэтам поэт. Новую систему стихосложения для грузинского языка он открыл, он пять или шесть европейских языков не хуже родного знает.

– А его что же к нам занесло? В наш подвал?

– Как и вас, не от хорошей жизни. Тоже спасается. В Закавказье, особенно в Грузии, невидимые необыкновенно усердно стараются. Исправлять, понимаете ли, нрав взялись. Информацию какую ни на есть у спящих людей собирать, а поэту, да еще и грузинскому, мало ли что привидится. И бежал он от них, будет он теперь то Карлушей, то Лукичом. А потом, возможно, в Грузию перебросят, там же Сталин, дядя Джо кое-где остался еще, да и общество сталинистов есть. Очень пьяная я, все я вам выложила. А про вас ничего я знать не хочу, только то, что Динара мне говорила. Знаю, правда, что вы хороший. А еще я знаю, что ценят вас исключительно высоко и какую-то работу предложат вам... Уникальную, да!

Снизу, с набережной, пополз первый трамвай, карабкался на пригорок. Доползет до конечной остановки, обернется у Кировских ворот и минут через десять – пятнадцать будет здесь. А какая же глупость: «Ки-ров-ски-е во-ро-та»! Когда были ворота, Кирова и в помине не было, а когда появился Киров, уже не стало ворот. Тем не менее... Да, трамвай обернется там, он меня прямиком до Чертанова догромыхает.

– Вам в Чертаново? Ух, далеко-то как! А мне ближе, до Новокузнецкой. Там вы дальше поедете, а я как раз и сойду... Спать хочу, просто сил уже нет, вся вымоталась.– И зевнула, сказав: – Извините, пожалуйста!

В ту пасхальную ночь Яша к Вере Ивановне прибежал – одинокий, растерянный.

Прибежал за час до торжественного мгновения: на экране старенького телевизора выкрикивала песнопения Алла Пугачева; ее пламенные концерты, по замыслу каких-то таинственных импресарио, должны были отвлекать молодежь от толчеи у церквей. На диване, ножки поджав про себя, умилительно-кротко сидела Катя, что-то шила и на модную певунью поглядывала с тоской неизбывной: не могла надивиться тому, как нелепо проводят люди Святую ночь.

Яша горестно размышлял о крахе всей дружной ватаги: Юлий Цезарь и анархист в следственном изоляторе, сидят там с блатными, а блатные не слишком-то обожают насильников, да х... с ними, с приблудными этими: Яша ревностью истомился, трепетал, что гуру вздумает приближать их к себе. Не любил он их, но теперь он всячески гнал от себя нехорошее чувство, злорадное: попались, голубчики! С ними ясно. Но Боря-Яроб, но гуру?.. А тут Катя болтается, глаза пялит на всякую всячину, почему-то изумляясь не крупному и значительному, самолетам в небеси, космонавтам, телефону, телевизору или уж хотя бы сортиру, а нелепостям и пустякам. К очередям в магазины не может привыкнуть, к непристойным обращениям «Женщина!» или «Мужчина!». Немота разоренных церквей повергла ее в отчаяние, и только тогда отошла она малость, когда Боря выкроил время и свозил ее на вороных «Жигулях» в храм Ризположения на Донской. Катя истово шептала молитвы, Боря же, постояв у свечного киоска, чинно купил свечку потолще, за рубль пятьдесят; не крестясь, воткнул ее возле ближайшей иконы, вышел. Ждал у выхода, думал: «А, теперь-то, телка, крестись не крестись, не поможет тебе крест-то твой. Ты от дома далеко-о-о, связка порвана, наша ты...» Вышла Катя, распахнул перед нею дверцу. Шубы алой на Катеньке нет, слишком выделялась в ней девушка, шубу и снесла в комиссионку, в «комок»; но купила финскую куртку, джинсовую юбку, сапожки: брюк носить ни за что не хотела. Что ж, загадочность и маскарадность Катя утратила, но красавицею осталась. Отвез Катю на проспект Просвещения, заточили ее в квартире гуру, а тут беды посыпались: козни чьи-то, неустанные происки – из-за океана нагадить стараются, да и здешние, московские конкурирующие ватаги гуру не оставят в покое, падлы, суки позорные.

Гуру, стало быть, в Белых Столбах, там мучители в ангельски-голубых одеяниях делают ему укол за уколом, а у него аллергия, весь распух, покрылся прыщами. Яроб-Боря, граф,– в изоляторе. Никакой смертный приговор ему не грозит, потому что главпсихиатр города Москвы и Московской области жив остался; но беда, однако же, горькая: две жены, детей трое, обличать на суде систему, отвергающую нового мессию, гуру Вонави, будет просто смешно, это понимал даже Яша, понимала Вера Ивановна, удрученная горем и сознанием предстоящего срама: бичевать и клеймить систему Яроб-Боря все равно попытается, его будут прерывать, требовать, чтобы говорил он по существу. А уж имя Вонави-Иванова по-пустому трепать начнут.

Но жить надо, и у Веры Ивановны магазинный кулич на столе, называется «кекс весенний»: по весне, недели за две до Пасхи, на соседней кондитерской фабрике с давних пор переходили на куличи, сладострастный запах ванили усиливался, и жильцы близлежащих домов даже форточек открыть не могли: в их квартиры врывались ванильные веяния, все пропахло, диваны, мягкие кресла, посуда, белье. Тараканы, в изобилии ползавшие по стенкам квартир, и те, кажется, пропахли ванилью. Государство озорничало, шалило, подмигивало трудящимся: выпекало, а что – неизвестно. Кулич? Кекс?

Уселись за ужин.

– И зачем он это сделал, Боренька наш? – вновь и вновь сокрушалась Вера Ивановна.– Он же умный мужик, уж не знаю я, граф или князь, а ему померещилось, будто суд какой будет, процесс...

Яша что-то бормотал об энергетических волнах, которые он разошлет по вселенной, собирая силы единомышленников из Норвегии, Перу и Новой Гвинеи. Катя слушала деликатно, а добрая Вера Ивановна в первый раз в жизни усомнилась в доктринах своего благоверного, померещилось ей, что она начала прозревать:

– Уж какая там Гвинея, Яша-Ашя, то ли Новая, то ли Старая! Меня следователь Петров вызывал, ознакомил со всем происшедшим. Может быть, затемнение на Борю наслали? Ты как мыслишь?

– Это точно, наслали. А Петров их орудие, Вера Ивановна; шлют ему приказания по ментальному плану, он и лепит на Борю дело.

– А с другой-то стороны вникни ты в его положение: пришел Боря к должностному лицу, угрожал, с кинжалом набросился. Если бы, конечно, этот враг наш, главпсихиатр, гуру вашего отпустил... Но и он не мог отпустить так просто, тут повязаны все. Или верно мне соседка шепнула: в лапу дать надо было, уж скинулись бы, я бы серьги свои продала, золотые. В конвертике бы на стол и подсунуть...

Ничего не ответил Яша. Налил рюмочку водки «Русской», приподнял, выпил: он нарочно выпил за пять минут до полуночи – бросил вызов тысячелетнему ханжеству церкви.

Петров был изысканно вежлив, просил прийти к нему завтра, назвать удобное для меня время. Наугад я вытолкнул из себя: «Одиннадцать часов». Он ответил, что закажет мне пропуск, будет ждать.

Ночь я почти не спал. Обыватель, которого вызвали к следователю, как известно, тоскливо перебирает свои грехи и провинности; у меня их было навалом: например, еще прошлым летом я ездил в глухую деревню и крестил там сыночка Васю, регистрировать же сей акт и не думал, а напротив, потому-то и ездил, что отнюдь не намеревался ничего регистрировать. Милый батюшка, подвыпивший сельский священник, промолчал, но нашлись доброхоты, сообщили, что закон служитель культа нарушил? А по номеру «Жигулей» и до меня добрались? Что еще? И что-то подсказывало: гуру, в нем все дело!

Злополучного гуру я сроду не видел, все, что я рассказываю о нем,– реконструкция: как ученый-палеонтолог («на-у-ка!»), я воспроизвожу его горькую жизнь по репликам Яши и Бори.

И у следователя Петрова мы говорили, конечно же, о гуру и о Боре. Я о Борином подвиге от следователя и узнал, с опозданием, потому что вообще-то слух о покушении на главного психиатра города Москвы и Московской области уже полз из учреждения в учреждение, из одной всезнающей очереди в другую. Ползли слухи, да все как-то мимо меня; и случившееся оказалось для меня сокрушительной новостью: показал мне следователь фотографию – формата открытки, цветную:

– Знаете ли вы этого человека?

– Знаю,– я пролепетал, а сердце упало: фотографии следователям на добрую память не дарят, думал я – мне уж очень хотелось так думать! – что-нибудь из быта СТОА, из отвергнутого прошлого Бори: что-нибудь стащили да сбагрили. Но угасла надежда.

А следователь – современный Порфирий Петрович – мудрствовать лукаво не стал: все мне сразу и выложил. Протокол показал, остальное и представить себе недолго.

– А Иванова вы знали? Общаться с ним приходилось?

Чистосердечно открещиваюсь: в глаза не видал Иванова, авантюристом его считаю, духовным растлителем, хотя, может быть, и несчастен он в чем-то.

– А Гундосов говорил, что... Да нет, не будем это фиксировать.

Что же мог говорить Гундосов, поручик Сытин, граф Сен-Жермен? Неужели обо мне говорил что-нибудь? Но зачем? Хотел показать, как солидно у них там дело поставлено: даже, дескать, доцент из УМЭ к ним захаживал.

Борю я, как мог, выгораживал. Чисто по-русски: коль попал человек под пяту правосудия, его выгораживать надо, а с грехами его пусть Бог разбирается, но не люди в мундирах. Да и следователь склонен был Борю со своей стороны защищать.

У него интуиция, опыт: моментально смекнул он, что все дело в гуру. Мы расстались друзьями; я вышел, размашисто перекрестился на храм Николы-Угодника. А уж и про нашего мага-умельца, и про Борино путешествие в XVIII век, и про Катю смолчал, разумеется: пустись я рассказывать следователю Петрову о вояже графа Сен-Жермена за девкою крепостной, сам, глядишь, в Белых Столбах очутился бы – футбол смотреть повезли бы.

Шёл по набережной – визг тормозов: зелененькая «Волга»-такси. Из «Волги»... Смолевич Владимир Петрович: их машины, как известно, и под такси камуфлируются. Такси стоит, но угрюмый шофер зажигания не выключил, двигатель неслышно вибрирует: известно и то, что двигатели у них шестицилиндровые, шестерки, а поэтому самое задрипанное с виду такси может обрести прыть невиданную, какой хошь дипломатический «мерседес» догнать.

– Как,– Смолевич спрашивает,– дебют? Побеседовали с Марксом? Капитал, стало быть,– бешеные деньги? Да так, наверное, и есть...

– А вы,– по-глупому растерялся я,– какими судьбами здесь оказались?

– Хотите спросить, не гнался ли я за вами? – обиженно говорит.– Нет, не гнался. Просто увидел вас, проехать мимо счел неудобным. Заодно уж скажу, что в отделе на вас не нарадуются, взяли детальный анализ вашей... Доли вашей, анализ на качество. И, знаете, психоэнергия высшей пробы! – Голос понизив: – Потом поговорим поподробнее, хорошо?

– Если нужно,– мычал я,– конечно...

– А пока с наступающим вас! – поклонился, втиснулся в «Волгу», умчался.

Знать бы мне тогда, о чем вознамерился он говорить!..

Первомайские праздники...

Шел УМЭ на последнюю, как выяснилось позднее, первомайскую демонстрацию. Но от устья Волхонки до начала улицы Герцена, бывшей Большой Никитской, почему-то надо было бежать, догоняя тех, кто бежал впереди, и невольно всматриваясь в изнанку их лозунгов: «!йаМ – дурТ – риМ»,– будто лозунги эти, пряча смысл разудалых слов от таинственных и враждебных сил, кто-то тщательно зашифровал, начертавши их шиворот-навыворот. Уж не знаю, понимали ли эту будетлянскую заумь враждебные силы, но мы на бегу тупо созерцали ее. И бежали, трусили рысцою, иноходью. Неуклюже виляя бедрами – а что сделаешь? – моложавая наша Frau Rot поспешала, а за нею, на ходу потряхивая косичками,– ее девочки неразлучные. Бежал Гамлет Алиханович, на бегу стараясь элегантно поддерживать ректора под руку. И комсорг бежал, увлекая за собой представителей учащейся молодежи.

Инрстранцы бежали: финночка Рита, две болгарки в расшитых синим и красным блузках, сухопарый немец-очкарик.

Бежал Байрон Ли. Рядом с ним...

Я тогда, на демонстрации, второй раз в жизни увидел страдалицу Катю. Нет, не Катю с дурацкой кликухой Лиды Ляжкиной, не княжну Шереметеву по прозванию Екатерина Великая, а из XVIII столетия Катю, крепостную, выдернутую из времени,– если верить гуру, дочь доподлинной Екатерины Великой. Зимой снежной, только-только что отчужденная от привычного для нее уклада, на нелепом новогоднем балу в УМЭ она выглядела растерянной, обескураженной. И не знала, куда ступить, что сказать и когда: молчала. Байрон Ли необычайно помог ей: приударил за ней откровенно и, по-видимому, не расспрашивая ни о чем, деликатно подсказывал ей, что к чему в нашем мире. А потом ее, воспользовавшись сумятицей в доме Вонави-Иванова, сюда вытащил, на первомайскую демонстрацию. Не ошибся: ох, и красивая же!

Все – бежим: трюх да трюх, геп да геп, аж в печенках вроде бы ёкает. Мимо дома Пашкова, с крыши коего, как все знают, мессир Воланд со своими веселыми прихвостнями, по свидетельству Михаила Булгакова, погостив в Москве, отправился странствовать по пространствам и временам.

«Мир – Труд – Май!»

«!йаМ – дурТ – риМ»

Трюх да трюх, трюх да трюх...

Боже праведный, я, кажется, становлюсь сталинистом. Или брежневцем? Я, во всяком случае, с тоской вспоминаю о том, как старательно мы бежали, только гул стоял на Манежной пространной площади...

Как же так получилось, что бежали мы... весело? Радостно? Похохатывая над собою, вызывающе поглядывая на построенных шпалерами солдат с буквами «ВВ» на погонях: те стоят неподвижно, как монументы, а мы-то вприпрыжку бежим мимо них. И я радуюсь: на Байрона глядючи и на Катю. Байрон счастливо улыбается, Катя – тоже. Будто с высокоидейного плаката сошли они, с одного из плакатов, на которых обычно изображаются темнокожий рука об руку с полногрудой блондинкой-славянкой; они так поглощены заботой о светлом будущем, что и смотрят оба куда-то вдаль. Байрон с Катей немного умнее: они глаз друг с дружки не сводят.

«Мир! Труд! Май!»

И течем мы мимо наших правителей; мы, должно быть, виделись им кумачовой рекой, рекой жизни. А они нам?

Но на срезе Красной площади как-то мелеет река; и колонны рассредоточиваются, превращаясь в толпу.

Frau Rot со своими девочками, Гамлет, все куда-то поисчезали. Но зато на спуске к Москве-реке подошел ко мне Байрон, сверкнул американской улыбкой:

– Извините, я раньше не мог подойти к вам. С праздником! А это, позвольте представить вам...

– Екатерина,– назвала себя Катя и руку мне протянула.

Байрон – очень чистосердечно:

– Катя в гости в Москву приехала из...

– Симбуховские мы,– сработала Катя под провинциалку из простодушных.– В Москве в первый раз.

– И как вам Москва?

– Да так... Все бегут да бегут кудай-то, у нас поспокойнее, хоть, конечно, красиво живете. Красная площадь, ГУМ. Мавзолей, Ильича повидала.,.

Да-а, освоилась. И, конечно, чуть-чуть надо мной насмехается. Но умна, ничего не скажешь. Понятлива.

– Мы, пожалуй, пойдем,– почтительно кланяется мне Байрон,– А про реферат свой я, если можно, в конце месяца к вам приду консультироваться...– говорит, а на Катю смотрит откровенно влюбленно.

Дай-то Бог им!..

Перевернуто все в этом мире; и вообще, не живем ли мы за какой-то изнанкой его, не подозревая о существовании лицевой стороны и лишь смутно гадая о том, как она может выглядеть?

И усталые демонстранты бросают на мостовую отработавшие свое транспаранты и лозунги – текстом вниз. И опять я читаю дурацкое заклинание: «!йаМ !дурТ !риМ»

Застоявшийся в душной, пропахшей подгнившим навозом конюшне жеребец вдруг выпущен был на волю. На зеленый луг, который он видел лишь издали, сквозь решетчатое оконце. Под покров простершихся над миром небес был он выпущен, в сияние солнца. Книжно? Книжно, но что же мне делать? Отродясь не видывал я жеребцов, на картинках лишь да в кино; а еще – в подвале нашей школы начинающих лабухов, там живые лошади были. Видел я жеребцов или нет, полагаю, сие не важно. Важно то, что я ныне почувствовал, себя вольным, свободным конем, хотя правда, стареющим и сквозь редкие зубы шамкающим: «Старый конь борозды не портит!»

Я на лекциях в УМЭ теперь и о. Павла Флоренского вдоволь могу комментировать, и милейшего беспомощного Николая Бердяева. А писать...

Что хочу, то пишу, и сам черт мне не брат. И не верится мне, что так можно: я начальные страницы моих неуклюжих записок набрасывал начерно, а потом обрабатывал в подполье, шифруя, и рассчитывал, что только после смерти моей кто-то где-то там, за бугром, предаст их огласке. Неоконченная, прерванная на полуслове машинопись у надежных людей хранилась, в Финляндии; и теперь мне остается лишь клясться, божиться в том, что все было написано так, как было написано.

Я пишу не роман, а записки. Их отличие от романа – не только в установке на полную достоверность, нет. У записок не может быть куль-ми-на-ци-и. У романа она должна быть и есть: и Евгений Онегин с похмелья отправляет к праотцам Ленского, а Раскольников убивает старуху процентщицу – заодно с совершенно ни к чему подвернувшейся ему под горячую руку сестрицей ее. А записки – поток событий, происшествий разнообразных. Стенограмма переживаний, фрагменты всевозможных мыслишек. Все подряд, высшей точки здесь нет и в заводе. И я думаю: где же у меня кульминация? Разговор со Смолевичем о целостности державы? Впечатления от УГОНа? Парад Лукичей в подземелье? Нет, нет, нет! Кульминации не просматривается!

Роман как бы поезд дальнего следования. Впереди – локомотив: тепловоз или электровоз. Далее – вагоны: почтовый, багажный. Пассажирские вагоны. В середине же – перебивка, сбой ритма: вагон-ресторан. И вагон-ресторан – центр, кульминация скорого поезда, останавливающегося только на крупных станциях. А записки? Записки вроде пригородной электрички. Нет отчетливо выраженного локомотива: движущая сила распределена по всей линии поезда, поровну. И вагона-ресторана, разумеется, нет; уж какой тут вагон-ресторан! Остановка у каждой завалящей платформочки: подбирают и одного пассажира, припозднившегося дачника; подбирают влюбленную парочку. Тип мышления здесь не романный, несмотря на то, что есть, скажем, нож. Но ножи у меня доподлинные, и не я же виновен в том, что Боря-Яроб психиатра города Москвы и Московской области вздумал резать, а не, скажем, из пистолета шарахнуть. Почему? Это можно будет спросить у него, когда выйдет он на свободу; а он справится, выйдет и еще – пусть помянут тогда мое слово! – в надвигающемся на мир наступлении оккультизма примет участие. Если спросят его, почему орудовал он ножом, вероятно, ответит он, что нож ритуален, а для шумного процесса ему надо было не просто убить психиатра, убрать. Ему нужно было за-кла-ни-е. Ритуальное. А не то чтобы так: разрядить в психиатра обойму (пистолет-то добыть для него не проблема, смог бы).

То, о чем постараюсь поведать сейчас, тоже не кульминация; тут, скорее, дело идет к развязке.

Расскажу же – о страшном, воротившись во времени малость назад, к любопытной весне моего дебюта, пикировки с Лаприндашвили-Карлушей и ночного пасхального разговора с Шереметевой-Ляжкиной.

Что случилось? И как?

Через несколько дней после нашего разговения припарадившийся Леонов, Леоныч, собрал нас в УГОНе: обучение завершалось, и теперь мы переходили непосредственно в 33-й отдел, расположенный... Да не важно, где именно он расположен, намекну лишь, что в одном из старинных переулков в центре Москвы, по-за Сретенкой, в якобы поставленном на капитальный ремонт трехэтажном заброшенном доме, во дворе: как только войдешь – направо.

Мы последний раз собрались за круглым столом, а Леоныч сел во главе и, поздравивши нас с успешным завершением курса, очень грустно поведал нам, что следствие во всем разберется, а пока...

Аполлон, в нем все дело!

Было ясно: в День Победы, 9 мая, надо было назначить лабать Аполлона одного из самых-самых надежных коллекторов. В Аполлоны, оказывается, назначают коллекторов со стажем не менее пяти лет, подбирают четверку коней из подмосковного туберкулезного санатория: лошадей там держат ради кумыса, исцеляют им несчастных чахоточных.

– И они,– кривился Леоныч печальной улыбкой,– как мухи выздоравливают!

Отобрали лошадок, отвердитель им впрыснули. Отвердителя не хватило: одному коню, вернее, кобылке каурой, досталась половинная доза. Знали: отвердитель всегда вливают с запасом – и решили, что и полпорции хватит. Но одно к одному: безобразно, по-свински, накануне на свадьбе надрызгался опытный лабух.

А план выполнить надо было любой ценой. Понимали, знали по опыту: на 9 мая в сквере возле Большого театра собираются ветераны, встречаются. Ордена сверкают, медали. Самодельные таблички с номерами полков, дивизий.

– А бывают обиженные.– Леонов негодовал.– Наше ведомство помогает, чем может, исподволь. Но не наше же это дело – помощь обиженным ветеранам, тут райкомы, райисполкомы, военкоматы. А они тому квартиры не дали, тому пенсию сократили. Огорчаются люди; бывает, и плачут. И тогда к Аполлону взывают: «Помоги: ты же бог!» Тут, конечно, и наши товарищи инспирируют, сами знаете теперь, апелляции к объекту иногда для почина собирания ПЭ инспирировать надо. Выдаем мы товарищам ордена под расписку, гримируем под участников Великой Отечественной. Они справно работают, начинают. А вообще-то и без них обошлось бы – одна тетка из фронтовых медсестер в позапрошлом году даже и в стихах сочинила что-то вроде: «Аполлоша, ты хороший, дай квартиру, Аполлоша...» Рифмы были там, все честь по чести. Может, с литературным языком у нее кой-какие неполадки и могли иметь место, но душевно все было, искренне. Хором пели медсестры, голосочки у них старушечьи, дребезжат голосочки; но энергия текла да текла. План тогда у нас получился на сто семьдесят девять процентов, во...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю