Текст книги "Exegi monumentum"
Автор книги: Владимир Турбин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Но пока кариатиды стояли да скупым весенним солнышком любовались, рядом с ними, в Главпсихонервупре города Москвы и Московской области, толклась милиция, топтались неизменные личности в штатском, вспыхивали блицы, орудовали судебные эксперты; и слов нет у меня, чтобы описать происшедшее.
Ночью – той ночью, когда мы с Лаприндашвили натравливали прохожих на наших девушек,– Боря нервно ворочался на опустевшем диване увезенного гуру. Ему грезились почему-то татаро-монголы, какие-то янычары-турки: пришли, забрали, уволокли... Он стонал, зубами скрипел; и в тон ему обиженно скрипели пружины дивана: вещи плачут, когда их покидает хозяин.
Боря слал сигналы по ментальному плану Яше-Ашя, но сигналы разбивались о стенку незримой преграды. Поделиться негодованием было не с кем. И слагалось: он им покажет! Он устроит им красивую жизнь!
Стереотипы владели сознанием слесаря-графа, вернее, сторожа-графа, прочно, как злобные демоны: татаро-монгольское иго, крепостное право, штурм Зимнего... В кладовой его памяти был и стереотип процесса Георгия Димитрова: революционер превратил скамью подсудимых в трибуну; он готов был умереть, но он умер бы, дав бой врагу, на весь мир возвестив свои идеалы. Добро, и мы тоже...
В носках Сироб прошлепал на кухню. Зажег свет. По чисто вымытым тарелкам сновали жирные тараканы, на столе серебрился ножик – тот, дагестанский. Сироб ногтем провел по лезвию: да, точить не надо, но все-таки... Знал: в хозяйственном шкафчике хранится брусок. Раскрыл створки, достал. Принялся точить, аккуратно водил лезвием по пористому камню.
Добро, мы тоже... Узнают они!
Боря слышал про диссидентов: на СТОА-10 о чем и о ком только новостей каких-нибудь не наслушаешься, всё расскажут, да и с такими подробностями – никакому радио там, за бугром, и не снились. Никакой «Русской мысли».
Диссидентов судили. За чтение и распространение Сахарова, Солженицына и Шаламова, за послания нервических либеральных дам седеньким старикашкам из политбюро. Увозили захлебывающихся словами людей в Пермь, в Чистополь. Но они успевали высказаться.
Один за другим кипели процессы, мир возмущался: Сахарову в очередной раз закатили питательнкую клизму, в бараке под Пермью умирает украинский поэт, его единомышленники дотлевают в психушках. Янычары! Мало им диссидентов? Они и за Вонави принялись?
Боря знал: тут особенный случай. И не только в заокеанских метафизиках дело. Гадят, пакостят завистники из элитарной шайки. «Умэ-э-эльцы»,– явственно слышалось ему саркастическое блеяние учителя. Да, умэльцы... Заключили они союз с американскими экстрасофами, перешли в наступление. Вонави им мешал: строил стенку на пути их сверхмощных супертрансляций. Он не только русский народ от духовного ограбления хотел оградить, заодно он и этих, седеньких старцев кремлевских, оберегал, а они... Отблагодарили они!
Так добро же, он им пропишет...
Им всем...
Хорошо, ритмично точился кинжал, и все четче, все ярче рисовалась картина. Борю судят да судят, пусть судят, он прикончит этого мозгляка – агента экстрасофов, главного психиатра Москвы, и пускай же, пускай его приговорят к смертной казни; на суд соберутся журналисты с разных концов планеты, и он будет говорить, говорить всю правду о великом гуру, которого бросили в психиатричку, о спасении родины и о том, что интриги экстрасофов ведут к ее разрушению, и пусть знает мир правду, и поднимется мир, и восславит великого Вонави.
И не знал, не ведал Боря о том, что на Западе его бледный гуру удивить никого не сможет.
И – точил кинжал, улыбаясь.
И наутро он кончил: кинжал сверкал.
Завозились Вера Ивановна, Катя.
Пили кофе, Катя по-старинному говорила: «кофий».
После кофию Боря выложил Кате, паспорт, зевнул. И небрежно:
– Это, Катя, тебе. От меня. Подарок, прими на добрую память. Извини, если что-нибудь... Если обидел тебя.
Катя молча разглядывала красную книжечку, добралась до фотографии,
– Я? – спросила испуганно.
С фотографии на Катю, вскинув брови недоуменно, смотрела вторая Катя.
– Не бойся, не подменили тебя, ты и есть.– И в другой интонации, неожиданно теплой, шепнул еще раз: – Уж прости, если что не так...
Вера Ивановна мыла чашки – растрепанная, бигуди не варила, не до них было ей.
– Боренька, что теперь делать?
Улыбнулся устало:
– Что-нибудь сделаем.
Грустно-грустно посмотрел на Веру Ивановну и на Катю – ушел.
И пошел в Главпсихонервупр.
Шел, оказывается, по улице, параллельной той, на которой трудолюбиво торчали наши кариатиды, а мог бы пойти и по ней. А что было бы? Да ничего: в КГБ неустанно вел свою деятельность 33-й отдел, кооптировал, а попросту сказать, вербовал под свое покровительство нашего брата, коллекторов-лабухов, собирал да собирал психическую энергию в тайный фонд государства, и гуру, и Боря-Яроб, разумеется, знали, что ее собирают, а как именно – сие невдомек им было. Боря мимо наших лабухов десять раз на дню проходил, окидывал взглядом, морщился: надо же безвкусица, надо же! Психоэнергия ленивыми брызгами источалась на лабуха, у которого екало сердце: ага, еще капелька. А Боря дальше шагал, не подозревая о том, что в этот момент государство оттяпало у него малую толику ПЭ. А на кариатид он вряд ли и поглядел бы: не до них ему было.
Дагестанский кинжал в кухонную тряпицу завернут и бережно заткнут за пояс. Прикрыт полами плаща-болоньи, берет на лоб сдвинут.
А что было потом?
Но откуда мне знать, меня же там не было, и происшедшее дошло до меня в изложении сердитого протокола: «...ворвался в служебный кабинет главного писихиатра г. Москвы и Московской области... в нецензурных выражениях требовал немедленной выписки гр. Иванова В. Н. из психиатрической лечебницы №..., находящейся на станции Белые Столбы Московско-Павелецкой железной дороги... Получив обоснованный отказ, выхватил из-за пояса принесенный с собой заранее заточенный кинжал, выделки ДагАССР (прилагается в качестве вещественного доказательства), с визгом бросился на потерпевшего и нанес ему удар в область...»
Нет, не допустил Господь: не состоялось убийство – может, дрогнула рука в последний момент, а может, и психиатр мужик не промах оказался, увернулся, попытался отвести от горла смертное лезвие. Миллиметра какого-то недостало.
Шум борьбы, истошный взвизг Бори, старательно зафиксированный. Да вряд ли и психиатр молчал.
Увезли Бориса. Уволокли. И, когда волокли его вниз по широкой лестнице Главневропсихупра, стало ясно ему, мучительно ясно, что не будет судилища со всемирным размахом и не прогреметь ему в веках, вставши выше Георгия Димитррва и даже Андрея Сахарова, академика-вольнодумца: будут скучный, заплеванный зал заседаний Мосгорсуда, кучка любопытствующих старушек-пенсионерок в первом ряду, ссохшиеся от горя милые лица и Аллы, первой жены, и Марины – второй. И еще, конечно, Вера Ивановна пристроится, примостится с краюшку. А Катя придет ли?
Я же в разнесчастный этот день не знал ничегошеньки: я готовился.
Я к дебюту готовился, и готовился так напряженно, как и к самым страшным лекциям никогда не готовился.
Днем поспал у себя, в Чертанове; спал я по-своему, прилег одетым, положивши на грудь часы: и дремлю, и на часы удобно взглянуть-поглядывать. Со стороны посмотреть бы: придавлен часами, часы будто пресс; маленький пресс, а тяжелый.
Но со стороны на меня смотреть было некому. И давно уже, с осени не было у меня ощущения присуствия кого-то возле меня, во мне. Тут – как отрезало: с тех пор, как подрядился я в коллекторы, в лабухи, меня окружила, окутала незримая аура, пленка – за своих в Комитете всегда постоять умели, тут ничего не скажешь.
Проснулся я к вечеру, солнце усаживалось за корпуса карбюраторного завода.
В 22.00 быть в УГОНе: жеребьевка, кому что (кто?) достанется – так на экзамене студенты тянут билеты. Разыгрываться будет несложное, преимущественно сидячие: Лев Толстой у Союза советских писателей, во дворике, что на улице Воровского, да другой Толстой, Алексей Николаич, на нашем жаргоне – «Старец» и «Гиперболоид». Александр Островский у Малого театра. И «Карлуша», Карл Маркс, основоположник научного коммунизма, а попроще сказать, превеликих обывателевых бед и несчастий. Не хотелось бы, чтобы достался Чайковский (прозвище у него непристойное, но не только поэтому не хотелось). Гоголь – только сидячий, андреевский, тот, что на Суворовском бульваре, опять же во дворике. И его не хотелось бы: он энергии собирает мало, кому он там, в закуточке, нужен?
«Старец», Лев Николаич Толстой, тоже, могу сказать, не нужен. Ан нет, нужен! К нему ночью, и то пьяненькие, писатели пробираются, шастают – ресторан-то рядом. Перепьются – и ко Льву Николаичу. На завистников сетуют, на интриги в издательствах. Вразумления испрашивают: эпопеи писать всем хочется. А уж днем, как ворота Союза советских писателей отворяются, не бывает покоя графу: и экскурсии посещают, и различные инородцы глазеют. Нет, его лабать, говорят, одно удовольствие!
На Мясницкую громыхаю, в метро: «Жигули» оставил у дома. Правда, некоторые лабухи, заступив на дежурство, машины свои ставят подле себя, так надежнее. Говорят, будто случай был: Гоголь, а по-нашему Нос, новый Гоголь, стоял на Арбате, в начале бульвара; свою «Волгу» приткнул у молочного магазина, неподалеку, поглядывал. Ночью двое подкрались, стали отвинчивать задние фонари. Глянул он и, хоть рот у него отвердителем скован, не покраснобайствуешь слишком уж, не стерпел, стал бубнить с высоты своего пьедестала: «Архиплуты! Протобестии! Надувайлы мирские!» Оглянулись ворюги, уставились на него. Только того и надобно было великому сыну России: сердце екнуло, триста эргов сразу дали ворюги (опытный был!). Басом – органы речи уже стали работать – их укоряет: «Протобестии, надувайлы! Да я вас огнем сатиры, фельетон настрочу и в комедии выставлю!» Наутек припустили, вдоль бульвара.
Громыхал я в метро, вечером народу поменьше. Ехал, с чувством скрытого превосходства на пассажиров поглядывал: «Ничего-то не знаете вы, сидите, подремываете, а как встану я... То есть как сяду... Поглядите вы на меня, потечет из вас, голубчиков, на меня драгоценная психоэнергия...»
Тетка, охраняющая первый вход в наш УГОН, в достопамятный вечер дежурила, славная старушенция, с медалью «За трудовое отличие». И один лейтенант на втором контрольном посту мне попался знакомый. Не приученный особенно разговаривать, он, проверив мой пропуск, деловито, помню, предупредил: «Эскалатор сегодня у нас отключен, техосмотр. Вам придется пешком...»
Пешком так пешком. Я спускался, от нечего делать считал ступеньки. Насчитал пятьдесят и сбился. Дверь открылась, в УГОНе меня поджидали, радостно встретили.
– Теперь так,– сказал Леонов, Леоныч, как мы стали его величать промежду собой.– Теперь ваше слово, товарищ маузер. Отвердитель будем вам впрыскивать здесь, для начала в уменьшенной дозе. Здесь же примите и крепительное, так на первых порах поступим. Сперва жребий, посты все хорошие, легкие, о них опытные коллекторы денно и нощно мечтают, но даем мы их исключительно практикантам да ветеранам, кому на пенсию выходить. Гримировку тоже вам сделают: парики; если надо, и бороды всем. Лев Николаич Толстой или Маркс... В лучшем виде предстанете. Дежурство суточное, в полночь заступите, ровно в полночь и сменят вас. Скажу прямо: руки, органы речи оставим свободными, с провоцированием, однако же рекомендуется быть осторожными, провоцирование вам обеспечено будет со стороны. В группу провоцирования назначаются курсанты Люциферова Любовь Алексеевна и Любимова Лада Юльевна, уж их дело, что они исхитрятся придумать; я, к примеру, могу сказать, что цветочки можно Карлу Марксу взволнованно выложить; хотя этот прием не оригинальный, но ввиду первомайского праздника вполне можно. Только темперамента надо при этом побольше, побольше: принесли цветы приехавшие с периферии трудящиеся к монументу основоположника... Да, научного, стало быть, коммунизма; воздать дань сердечного уважения сочли делом необходимым. Одна скажет: «Он выковал нам строго научную теорию прибавочной стоимости». А другая... Другая тоже что-нибудь скажет, только надо больше на научность марксизма налегать, пропаганды нам не надо, декларативности. А на-уч-но-е что-нибудь. И – цветы. А после за них счет поставите, вам оплатят, не сомневайтесь. У Толстого, у Старца, о толстовстве можно поспорить, но тут ленинские работы о нем упомянуть не забудьте, положено. И опять же помните: рядом Союз писателей, вдохновения просят, а иной раз вовсе до неприличия дело доходит, клянчат. Подвернется писатель, гм... в предпраздничном состоянии, можно в спор с ним вступить, попенять, погрустить: дескать, почему сейчас так не пишут? Психология, диалектика души, то да се. Словом, действуйте, Люциферова и Любимова. А теперь – жребий, жребий. Жребий брошен, как сказал Юлий Цезарь. И спокойненько, не волнуйтесь, это я волноваться должен.
Мне достался... Островский! Удача! Начинать с Карлуши мне не очень светило, сидеть сиднем во дворике доходягой Гоголем монумента Андреева – тоже.
Маркс, к немалому моему удовольствию, выпал Лаприндашвили: жребий снова свел меня с этим немудрящим выходцем из Сванетии. Значит, будем мы возвышаться друг напротив друга, друг на друга поглядывать. Элегантным же дамам предстояло непринужденно прогуливаться между Малым театром и сквером, останавливаться у наших подножий. А ввиду того, что дело это по ночному часу рискованное, «Метрополь» всегда был известен как место фланирования ночных дев, дамам будет придана группа охраны, ГРОХ: молчаливые молодые люди в низко надвинутых шляпах, в затемненных очках, в одинаковых коротких плащах.
Чуть начнет к легкоранимым дамам клеиться ищущий острых ощущений командированный из далекой глубинки хозяйственник или подгулявший темнокожий стажер из Университета Лумумбы, молодые люди сумеют встать на их пути ко греху, одним видом своим показывая, что, пожалуй, разумнее им исчезнуть.
Появилась... Батюшки, как я был изумлен: врач-грузинка, которая осматривала меня на медицинской комиссии, восхищалась моими аккумулирующими способностями и сулила мне место на вершине Казбека. Улыбнулась: узнала. Но прижала палец к губам, разложила стерильную салфетку, флаконы со спиртом, с отвердителем и с розовой жидкостью, это и было крепительное. Отвердитель вливала в вену, а крепительное оказалось мятно-прохладным и на вкус сладковатым. Незаметно нарисовался гример, совсем еще юноша в сером халате, кое-где заляпанном краской под бронзу. Деликатно взял меня за подбородок, запрокинул мне голову. Я почувствовал себя бородатым. А вообще-то передать, что я ощущал, превращаясь в драматурга Александра Островского, трудно. Да и надо ли пытаться передавать? Я вживался в образ; и, по мере того как я становился им, какие-то фигуры у меня перед глазами поплыли: и купцы в суконных поддевках, в сапогах бутылками, и дородные девушки, а за ними суетливые, говорливые свахи и кочующие по Руси скитальцы-актеры. Нас о чем-то подобном предупреждали: вливанию отвердителя сопутствует легкий гипноз; и повесе, Пушкину, начинает мерещиться что-то из «Капитанской дочки», мелодичнейшие стихи, непристойные строфы «Гаврилиады». Трудно в роль Лукича входить: видятся партийные съезды и конференции, неотступная клуша Надежда Крупская; пенсне Троцкого сверкает, исторгается дым крепчайшего тютюна из трубки Сталина-Кобы. Это мне довелось испытать потом, но пока я чувствовал себя драматургом, посылающим луч света в темное царство.
Итак, я уселся в кресло. Смешно, что стоит оно под открытым небом, на площади. Это, полагаю, дефект всех без исключения сидящих изваяний, статуй, неправдоподобие пол-но-е! Понимаю, как мог оказаться на площади или на перекрестке конь; отчего столбом остановился здесь полководец или поэт, это тоже объяснению, как бы то ни было, поддается. Но как оказалось на площади... кресло? Тем не менее на площади оно оказалось, и сижу я посиживаю. Справа от меня Большой театр, прямо скверик с веселыми яблонями, но листочки на них не распустились еще, хотя скоро, надо думать, распустятся. Слева... Слева, вижу, тоже «Аварийная» подкатила, у Карлуши притормозила и тотчас же плавно отъехала: ага, значит, и Лаприндашвили водрузили на пьедестал. Светофор подмигивает мне игривейшим образом.
Поглядел я и вверх. Аполлон – пост труднейший: там же кони участвуют с отвердителем, передние ноги взбрыкнув; человеку, ему стоймя стоять надо, и как только лабух справляется (Боже, Господи великий, не знал я, не знал, какой трагедии доведется мне быть вскоре свидетелем). Аполлон подсвечивается снизу, вся группа стоит незыблемо: может, бог, но может, и лабух, только высшей, полагаю, категории лабух.
А тем временем ко мне человек подошел. Закурил. Поглядел на меня:
– Сидишь?
Я чуть было не ответил: «Сижу!» Вовремя спохватился, глянул на зеваку как мог сурово. А зевака-то, видно, был артистом Малого театра, только что игравшим в какой-то драме Островского. Не в «Лесе» ли? Несчастливцева, бродягy-актера, полагаю, играл, по-теперешнему, так бомжа. Задержался после спектакля.
Я решил так на том основании, что мой... собеседник – ибо как же иначе его называть? – произнес целый монолог о драматургии. Из его монолога я уловил: я, Островский, писал хорошо, хотя иногда и растянуто. Что касается нынешних, то они...
– А нынешние халтурят,– доверительно поделился со мной собеседник; и я чувствовал, что сердце у меня начинает покалывать, значит, психоэнергия потекла; датчик принялся еле слышно жужжать.– Да про что и писать-то? – сокрушался актер-полуночник.– Про рабочий класс? Не может у них получиться, потому что такая петрушка с ним происходит... Купцов нет, извели их под корень. Конфликты, брат... Нет их, нету конфликтов,– разводил он руками. Подумал. Бросил мне: – Ладно, ты тут посиживай, ты олицетворяй, брат, традиции. А уж я потопаю, мне аж в Бибирево тащиться, вот так.
Погасил сигарету о мой пьедестал. И ушел. А я вспомнил примету: если первым собеседником мужчина окажется, смена будет удачной. Женщина – улова не жди.
Появилась и женщина. Две. Эти сразу воззрились прямехонько на меня, и одна сказала:
– А, Островскому памятник? Это он про Павку Корчагина написал?
Сердце радостно екнуло. Датчик зазуммерил.
– И про Павку Корчагина,– подхватила другая,– и «Грозу», про Катерину, которая в Волгу бросилась.
– Почему? – расширила глаза первая, и мне очень понравилось, что она проявила хоть какое-то, но все же искреннее участие к поступку неведомой ей Катерины.
– Муж в командировку уехал, а она с одним своим знакомым встречалась.
– И чего?..
– Да их соседи засекли, где-то видели вместе, сплётки пошли... Хорошая вещь, переживательная, только мне про Корчагина Павку больше нравится.
Постояли, подумали.
– А «Рожденные бурей» – тоже он?
– Ага, кажется. Раз «Гроза» его, то и «Рожденные бурей» его. Гроза, буря – это он на революцию намекал, только чтобы цензура не поняла, написал «Гроза», символически, значит. А потом «Рожденные бурей».
И пошли. Датчик смолк, но для первого раза неплохо. Наконец появились откуда-то со стороны Петровки наши девушки, Люциферова и Любимова. Я мало их знал; Люциферова мне казалась актрисой, Любимова, та попроще, экономист, бухгалтер где-нибудь на заводе. В руках у них были цветы, гвоздики какие-то: раздобыли.
Любимова подошла ко мне, шепнула подруге:
– Люб, а Люб? Я цветы ему возложу.
Люциферова:
– Лапочка, цветы для Карлуши.
Сердце начало колотиться сильнее: ПЭ потекла.
– А я хочу этому! – Любимова топнула ножкой в щегольском сапоге.– Может, этот мне больше нравится?
Положили цветы, поправили стебельки: зазуммерил датчик – ПЭ при возложении цветов, как свидетельствует инструкция, вырабатывается чрезвычайно высокого качества.
Слева выпорхнул одинокий в берете:
– Девушки, где брали цветы? Ух, какие краси-и-ивые.– Стебельки потрогал.– Не уступите, а? Я бы вас не обидел,– хохотнул, намекая на что-то.
Тотчас вышли из-за угла те, двое. Остановились поблизости, шляпы на лбы надвинуты, руки в карманах,– группа охраны – ГРОХ.
У меня же тем временем датчик то и дело включался. Сердце билось, глотая психоэнергию: подгулявшая компания вырвалась из «Метрополя»; одиночки-путаны похаживали. Позже, привыкнув лабать «Грозу», узнал, что пятачок перед моим монументом назывался у них «Доходное место для бесприданниц».
Потом побывал я и Железным Феликсом, и Ванюшей, Иваном Федоровым. И по области поездить пришлось, по райцентрам: как нетрудно догадаться, лабал Лукича. Побывал и в больших городах: нас частенько перебрасывали с места на место, потому что коллектор-лабух не должен утрачивать остроты восприятия окружающего, свежести впечатлений. Но Островский остался любимым моим объектом; это знали, и, поскольку меня ценили все больше и больше, в 33-м отделе старались считаться с моими желаниями.
А тогда, в первую ночь...
Сидел я посиживал, о разных вещах размышлял. Например, колонна и дерево. Колонна пришла в архитектуру из дерева, вернее, от дерева; следы ее связи с деревом остаются: ствол, а вверху как бы ветви – орнамент, дорический ордер, ионический, так? Но камень, заменяя, дерево, все-таки словно бы хочет, желает, чтобы где-нибудь поблизости от него произрастало и настоящее дерево. Это что? Желание победителя видеть рядом с собой побежденного? Нечто вторичное жаждет смотреть на первичное? Потому-то и здесь, напротив меня – колонны Большого театра и скверик напротив них, яблоньки, которые скоро распустятся.
Смотреть интересна. Строго говоря, ни на что смотреть я не должен. Я же слеп. Я же статуя, монумент. Только тело, сплошное тело, а душа ушла из него, растворилась в пространстве, и нет ее будто.
Но на место монументов ставят людей: бухгалтеров и матросов, артисток драматических театров, манекенщиц, танцовщиц из кордебалета. И тогда появляется у монументов душа? Ничего не пойму!
К двум часам опустела площадь Свердлова, бывшая Театральная (мне и в голову не приходило тогда, что и нескольких лет не пройдет, снова станет она Театральной). Стало скучно. Я позевывал, поглядывал направо, налево. Сижу, будто курица на насесте, а зачем я сижу-то? Справа ЦУМ, бывший Мюр-Мерилиз. Справа, но надо мной – Аполлон: гонит, гонит куда-то свою квадригу. Дознаться бы все-таки: настоящий он или туда лабуха исхитрились поставить? Слева – Маркс, Карлуша. «Гамарджоба, батоно Лаприндашвили»,– подумал я. Не успел подумать и слышу:
– «Капитал»,– явственно доносится до меня. Ага, это Лаприндашвили, тоже скучает, острить вздумал, благо, рот нам не заморозили. «Капитал»?
– «Бешаные деньги»! – кричу я в ответ приятелю. До Лаприндашвили дошло, улыбается.
– «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – выкрикнул со своим неповторимым акцентом.
– «Не так живи, как хочется»,– осадил я его революционный порыв. И я вижу: Карлуша поднимает кулак и с размаху бьет им по краю конторки, как бы прилавка, за которым он должен неподвижно стоять.
– «Нищета философии»! – кричит он мне с деланным гневом.
– «Бедность не порок»,– смиренно я отвечаю.
Он подумал, подумал и продекламировал мне – почему-то совсем без акцента:
– «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма».
– Грех да беда на кого не живет,– вздохнул я меланхолически.
Батоно Лаприндашвили – о ужас! – поднимает кулак ко рту и, я вижу, хихикает в бороду.
Дремлем мы. Дремлют наши, так сказать, прототипы, еврей и русский,– драматурги, изобретавшие для человечества такие конфликты, сочинявшие такие драмы... Интереснее не придумаешь, хоть умри. И умирали, сердечные, умирали и постановщики, и герои их драм, такие им отводились роли. Одна в Волгу бросилась, согрешив, а других в ту же Волгу сбрасывали. И в других русских реках топили людей, и в пучинах Белого моря. Брезжит утро. Люди – сколько же я насмотрелся на них с высоты различнейших пьедесталов потом! – потянулись к метро. Возле кассы Большого театра, что напротив меня, начала выстраиваться очередь любителей оперного искусства. Справа – очередь в ЦУМ.
ПЭ текла в изобилии. Выползли откуда-то цыганки шумной толпой, и подумалось мне: не из Большого ли театра вытянулись они оранжевой, зеленой цепочкой (вчера вечером, скажем, отплясывали на сцене в последнем акте «Кармен»). Но откуда бы они ни возникли, они тотчас же стали прохожим предлагать из-под полы губную помаду, тушь для ресниц. При виде милиционера отработанным маневром разделились: часть попряталась сзади меня, часть куда-то порскнула. Тут же заспанный муж с женой, почему-то остановившись у ног моих, стали скучно выяснять отношения. Жена взвизгнула:
– Тоже мне, Тихон! Ти-хон ты, Ка-ба-нов! Но я... Я тебе не Катерина, не надейся, я в Москву-реку бросаться не буду! – И пальчиком почему-то на меня показала; мое сердце тут же глотнуло добрую дозу психоэнергии, счетчик радостно зажужжал.
Но чужие разговоры, разговоры прохожих подслушивать,– фи! Выходят из ГУМа, обсуждают, что кому удалось достать, кто без очереди протырился, что давали вчера и какие виды на завтра. Презабавно, когда назначают свидания. Деловые – днем. Кто-то что-то на что-то меняет. И все-таки датчик зуммерит, ПЭ течет: от усталых взглядов служащих, выходящих из разных учреждений на Петровке; от стайки школьниц и молоденькой учительницы, пришедших сюда в порядке подготовки к сочинению на тему «Темное царство в изображении А. Н. Островского». А уже когда потянулись к Малому театру жиденькие цепочки зрителей, желающих посмотреть шедшую в этот вечер комедию «На всякого мудреца довольно простоты», сердце мое с непривычки даже стало немного побаливать: дело в том, что каждый второй из идущих смотреть как бы лично мной написанную комедию считал нужным остановиться возле меня, у подножия, и пуститься в обсуждение актуальных проблем эстетики. И наслушался же я в первый свой вечер! Устарел Островский или не устарел, надоел или нет? И что будет с русским театром? И когда же наконец запретят модернизм? А то даже театр абсурда придумали, вишь ты, делать им нечего! Останавливались, лениво спорили, каждый раз апеллируя почему-то ко мне; а мне только того и надо: датчик зуммерил, и психоэнергия неспешно текла туда, куда нужно.
Я устал, а Лаприндашвили, по-моему, откровенно подремывал, невзирая на то, что у самого подножия его как раз и кипели страсти; и серьезный бородатый мужчина в очках и джинсовой куртке, ничего не боясь, хотя все же временами оглядываясь, объяснял нескольким своим приятелям и собравшимся вокруг них любопытствующим, что марксизм исказили и истины, которые преподносят им, не марксизм, а хороший марксизм, марксизм подлинный можно узнать, только прочитав всего Маркса.
– Ты читал всего Маркса? Читал? – доносилось до меня в тишине замирающей площади.– Нет, ты, жопочка, сначала всего Маркса прочти, а тогда уж и вякай!
Это был русский спор, беспощадный, бессмысленный. И отважный бородач, кивая на памятник, делал жест приветливого объятия – так, будто он обнимал этот памятник, вбирая в себя всего Маркса. «И течет же психоэнергия!» – думал я с глухой завистью, вполне обоснованной: на 1326 эргов Лаприндашвили меня обошел, это выяснилось под утро, когда нас, снятых с наших сидений и очищенных, опустошенных, отдавших психоэнергию, привезли в УГОН на разбор дебюта. За игру с заглавиями бессмертных трудов нас, само собой, покритиковали. Снизили нам по баллу, заработали мы по восьмерке.
Леоныч от радости места себе не находил: общие итоги нашей группы были поистине триумфальны.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Пасха Божия в тот год пришлась на двадцатые числа апреля, и Святая ночь для меня ознаменовалась странным подарком, вроде яичка расписанного: подарила судьба мне новые знания о забавном 33-м отделе и о людях, окружавших меня теперь.
Ввечеру, в страстной четверг сошлись мы в УГОНе; за какие-то полгода всего стала наша УГОН мне домом родным. Выступая перед нами, сам Смолевич Владимир Петрович говорил о том, что все мы теперь немного яснее должны представлять себе, каково живется на земле Человеку. Всякому. Человеку вообще. Говорить об этом можно до бесконечности, но сейчас он очень советует нам пойти послезавтра в церковь – все устроено, за два часа до полуночи будут нас ждать, проведут со служебного входа. Верит каждый из нас в Бога или не верит – его личное дело; в 33-м отделе при кооптации в этом аспекте никого из нас не просвечивали. Но побыть во храме нам надо.
– А потом уж и прямо сюда,– расплылся в улыбке Леоныч.– К разговленьицу пакеты для каждого приготовили, официально называется «спецпаек». Для начала разговеемся здесь, за нашим учебным столом кое-что организуем, уважаемые коллекторы.
В церкви было невиданно хорошо: светлый сон, да и только! В золотистых переливах отблесков мерцающих в канделябрах свечей лица наши преобразились; и заросший щетиной Лаприндашвили смотрел древним грузинским воином, а простушка Ладнова – русскою мещанкой из пригорода, из слободки какой-нибудь: живали раньше когда-то в слободах такие красавицы. Надо было видеть, как солидный, степенный Лапоть брал в огромные ручищи тонкую свечечку, подносил ее к лицу Богородицы, благоговейно крестился, кланялся. В уголочке притихла со свечкой давно уже усмиренная Ляжкина, а Лиана Лианозян то и дело жалась ко мне, норовила прильнуть. Когда я смотрел на нее,– отворачивалась, вздыхала.
Крестный ход под неистово благолепные возглашения о воскресении Христа; тоном выше: «Воистину воскресе!» После ма-а-аленьким стадом потопали мы в УГОН, дамы каблучками выстукивали шаги по оттаявшему асфальту, вслушаешься – овечки или козочки к водопою идут. Дотопали до щели в заборе, а там и дворик. Пасха Пасхой, но мы, как всегда, спускались по одному, с особенным благоговением подсовывая волооким лейтенантам магнитные пропуска, наподобие тех общераспространенных кредитных карточек, которыми щеголяет обыватель в капиталистическом мире. На учебном нашем столе возвышался ведерный кулич, бесстыдно белел поросенок, в запотевших графинчиках лимонно желтела водка, багровели наливки.
Лапоть, малый чрезвычайно благопристойный, сидел рядом с Ладновой, удивительно ему подходящей. Лапоть был единственным, получившим только четыре балла: ему выпал Чайковский; поначалу все шло неплохо; удалившись от меня и от Лаприндашвили-Карлуши, Люциферова и Лада Любимова очень дельно ему ассистировали: остановили каких-то припозднившихся студентов консерватории, пококетничали с ними; те расчувствовались, решили немного поиграть на флейтах – психоэнергия повалила добротная. Но девицы, наладив музыку, упорхнули дальше, к Гиперболоиду, к Алексею Толстому,– его Ляжкин лабал, почтенный молчаливый чиновник: сел, закинувши нога на ногу. А к Чайковскому притопали «голубые». Начались непристойности. «Голубые» нахально орали: «Петр Ильич, расскажи, как ты с этим, с поэтом. С Апухтиным, что ли... Ты не робь, мы сами такие!»







