Текст книги "Exegi monumentum"
Автор книги: Владимир Турбин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
– С вами говорят из райкома, как дежурство проходит, нормально?
– Нормально.
– Если будут возникать вопросы по поводу якобы избыточного количества залпов в салюте в честь Великого Октября, поступило указание в зародыше пресекать пересуды. Сколько надо, столько и было залпов, вам понятно?
– Понятно,– бубню я и рукою Люде показываю: погаси, дескать, свет, ни к чему он!
Обывателя приговорили к дежурствам,– что же, он и на дежурства покорно побрел. Разумеется, совершенно иное дело – сеть квартир в Столешниковом переулке. Там дежурства – так уж дежурства: снуют спортивного вида фигуры в синих, в серых пальто, в модных куртках на «молниях» – люди с незаметными лицами, растворяющиеся в толпе без остатка. Неторопливо проходят двором, вдавливаются в стену и исчезают: были они, и нет их.
В 20.00 вдавился в стену Сергей, в 20.02 вошел в обжитую квартиру. Навстречу ему встал юноша в замшевом пиджаке.
– Много? – спросил Сергей.
Юноша молча кивнул туда, где лежал журнал:
– И побольше бывает.
– Скандальные есть?
– Да нет, по нашей части не очень. Да у меня-то – что? День! День не проблема; основное – тебе: вечер, ночь. Пошел я, да? Дежурство сдал, если надо по форме.
– Дежурство принял. Иди.
Юноша бросил в рот сигарету, сунул Сергею узкую мягкую пятерню. Поднял воротник, вышел.
Хлопнула дверь подъезда. Неслышно, как учили в двухгодичке-специалке, юноша скользнул по дну колодца-двора, исчез в подворотне, растворился в толпе.
А Сергей на часы посмотрел: скоро-скоро уже и Динара придет. Они так договорились: она ровно в десять сюда прибежит, в Столешников. Как раз под грохот салюта: веселее так и, главное, незаметнее.
Чайник на плите тем временем начал уютно сипеть, а стрелки старинных восьмиугольных часов приближались к косому андреевскому кресту, к цифре «X».
Любоваться салютом выбрались на балкон: впереди гуру в накинутом на плечи шелковом узбекском халате-чапане, за ним – Сен-Жермен, Юлий Цезарь.
С балкона гуру смотреть салюты было всегда особенно интересно: орудия, из которых бабахали фейерверками молоденькие солдаты-артиллеристы, почему-то все больше таджики или киргизы, стояли совсем под окнами. За час до салюта на проспекте Просвещения прекращалось уличное движение, начиналась деятельная суета. Похлопывая себя по икрам полосатыми жезлами, расхаживали по проезжей части офицеры-автоинспектора, вприпрыжку тянулись к расположению артбата– реи мальчишки.
– Салю-ю-ют, салю-ю-ют! – голосят мальчишки.
А салют им в ответ:
– Бабб-бах! Ах-ххх!..
– Салю-ю-ют! – голосят.
– Бабб-бах,– им в ответ.
– Двадцать пять разочков бабахнули!
– Нет, постойте, постойте, как же так, двадцать пять?
– А не обсчитались вы?
– Вонави, учитель, вы слышали?
У учителя лицо перекошено. Губы помертвели, дрожат.
– Двадцать пять залпов? – спрашивает учитель, гуру.– Это точно?
Динара на тайных курсах Комитета государственной безопасности не обучалась, появляться и исчезать бесшумно она не умеет. Поэтому она через дворик дома в Столешниковом переулке и бежит, задыхаясь.
Она загадала: если успеет добежать к конспиративной квартире до окончания салюта, все будет хорошо-хорошо. Что значит в их, ее и Сергея, положении «хорошо», она толком не знала. Развод Сергея с женой? Но там, у них, у Сережи на службе, развод – чрезвычайность; там, у них, еще держится идея крепкой семьи. Их шпыняют традициями старинного рыцарства, требуют от них стойкости и, как Сергей говорил ей, «определенности нравственных очертаний». Да и проще: одна жена, вторая жена, глядишь, и к третьей потянет; у каждой жены родня, а у родни еще и еще родня. Какая-то информация утечет, так уж пусть она утекает по одному каналу, а не по двум. Ах, да невозможен развод, не-воз-мо-жен, тем более что и сам Сергей из чекистов потомственных, еще сталинградских; и тесть у него в Афинах – Парфенон созерцает.
Салют бабахнул, когда она была еще у Большого театра, в устье Петровки: залил Театральную площадь багряным, будто расплескалась по площади кровавая лужа. Динара словно споткнулась: показалось ей, что бежит она по щиколотки в крови. Не могла не остановиться, но сразу же припустила дальше. А дальше – Петровка. Раскалывая небеса, громыхает салют; сыплет в небо искры всех цветов радуги.
Бежит Динара, считает веселые залпы.
Магазин «Подарки»: двадцать второй залп.
Магазин «Галстуки»...
По дворику пробежать: двадцать третий...
Сережа знает, что бегу к нему. Дверь, наверное, приоткрыл, хоть это строжайше запрещено.
Двадцать четвертый залп...
– Сереженька, милый, я так спешила! Знаешь, я загада...
И вдруг: двад-цать пя-тый...
Сережа:
– Что это?
И тотчас же телефон визгливо звонит.
Сергей берет свою гостью за руку, тащит в глубь комнаты. Свободной рукой снимает телефонную трубку. Слушает. Торопливо записывает в журнал.
– Не мог же я ошибиться: двадцать пять было залпов. А тут еще...
– Осквернение? И, конечно, по вашей части, политика?
– «Анархия – мать порядка», как тебе нравится, а?
– Написали? На ком же это?
– У метро «Кропоткинская» кто стоит? «Происхождение семьи, частной собственности...»
– «...и государства». Слышала. Фабрикантом его наши труженики называют. Энгельс, так? На нем написали?
– Ага.
– А почему же все-таки двадцать пять было залпов, Сереженька?
– Ох, дорогая, не знаю; только чувствую, и тут неладное что-то творится.
Так и закончился праздник и у нас, в УМЭ нашем; и у гуру Вонави; и в конспиративной квартире, в КОН, что в Столешниковом переулке запрятана.
Дружба Яши (Тутанхамон) и Бори (граф Сен-Жермен) прошла несколько фаз.
Познакомились они у меня: я менял двигатель «Жигулей», потом мы пили, втроем: обмывали новый мотор. Яша и Боря воспринимали друг друга враждебно, царапали друг друга колючими взглядами: ревновали, что ли? Скорее же всего рознь их носила характер идейной борьбы: уж так повелось на Руси, что, где двое сойдутся, там идейная борьба начинается, философская рознь.
В те поры Боря был крайним материалистом. Неустанно манил его образ какого-то собирательного секретаря райкома (до обкома бедняга не мог подняться даже мысленным взором; тут уже начинался Олимп, для него недоступный). «Они же все могут! – то ли стонал, что ли рыком рычал Борис.– Все, все-е-е!» Он рассказывал мне об оргиях партийной верхушки, отголоски которых иногда доносились до его черной, измазюканной отходами масел ямы: под видом морских учений устроили себе развеселую морскую прогулку на таинственном, особо засекреченном крейсере. Я был не в силах разубедить Борю в тотальном могуществе секретарей райкомов, носящихся по волнам морей на таинственном, подобном Летучему Голландцу, атомном крейсере с бабами, безобразно надравшихся и, должно быть, пьяно рыгающих и визжащих. Не мог в этом преуспеть и Яша, бывший, говоря весьма относительно, крайним идеалистом. Боря слушал нас, недоверчиво хмурился и в ответ сбивчиво повествовал о новых и новых похождениях никогда не унывавшего партактива.
Что до Яши, то он стремился жить всего прежде возвышенными интересами духа. И тут...
Материя всегда завидует духу, сознавая свое несовершенство в сопоставлении с ним: дух нетлен, и в этом смысле он неизмеримо совершенней материи; а стремление материи увековечить себя в пирамиде, в памятнике – плод поползновений ее достичь бессмертия, лишь духу доступного. Зарабатывал Боря много. Много он тратил, но много копил. Копил, копил, а до власти секретаря райкома было ему далеко, как до звезд. Зато начинала манить духовность. Та духовность, доступ к которой, как это неожиданно выявилось, оказался не больно уж труден: высоты духа, а вместе с ними и блеск власти над миром подлунным маячили где– то рядом; и Яша – Боря узнал об этом с некоторой завистью – уже приобщился к этой духовности: переходы из материального плана в ментальный, из ментального плана в астрал, беснование вокруг нас злобных духов, инкарнации, степени посвящения, космическая подпитка...
Тут-то и явился гуру Вонави. Состоялось посвящение Яши в ранг фараона, а вернее, открытие в нем фараона. Обратившись в Тутанхамона, Яша стал взирать на Борю совсем уж свысока. Яша ввел своего потерпевшего поражение друга в дом Ивановых, а дальше – известное дело: в Боре всплыл Сен-Жермен.
И сидят они теперь в пивном зале, перед каждым – по кружке.
– И отправишься в восемнадцатый век? – Яша край кружки солью присыпал.
Боря пожимает плечами, пену сдувает:
– А как же! Ты мне только подскажи, восемнадцатый век, это какие события? Пугачев?
– Подковаться надо тебе. Ты, пожалуйста, не обижайся, только я тебе пару-тройку хороших книжек подброшу.
– Не надо мне книжек.
– А деньги? Продается... 17 лет... на театре балеты... Ты поинтересовался, почем? Да и с чем ты в восемнадцатый век трансплантируешься, с Лукичом нашим, на бумажках оттиснутым?
– У меня кресты будут, кольца, все рыжики. Пробы самой высокой. Вещий голос учителю был: пятьсот просят.
– А что, Боря, как застукают тебя? Догадаются?
– Нет, не догадаются. Понимаешь, раз уж я их современник, я не проврусь, хоть бы ни словечка не мог сказать, как тогда говорили.
– А что к Магу придется идти, в ножки кланяться, тебе не противно, что он год жизни у тебя сострижет, не страшно?
– Что значит страшно или не страшно? Да для учителя я все сделаю, все!
– Ладно, Боря. Закругляемся, что ли?
Идут, обнявшись, вдоль Чистых прудов, по бульвару, друг дружку поддерживают.
Маг был болен.
Он покоился на высоком ложе, синим ватным одеялом прикрылся. Ложе Мага возвышалось в некоем как бы алькове, в глубине здоровенной комнаты с дубовым старинным паркетом. Окно – огромное, мутное, годами не мытое – выходило во двор, который со всех сторон обступали дома-слоны, неуклюжие, серые, но все-таки жилые дома, дома, а не обезличенная жилплощадь: строили их добротно, в начале столетия.
Маг был болен. Магу достаточно высокой степени посвящения, причем посвящения настоящего, посвящения, приближающего к созерцанию глубочайших глубин, ничего, конечно, не стоило стряхнуть с себя липкий грипп, головную же боль передать... Ах, да чему угодно: старой бронзовой лампе; больничной белой плевательнице, что стояла на резной ореховой тумбочке возле ложа; а то и самой этой тумбочке.
Но подобное было запрещено. Был запрет расточать свою силу. Было велено жить, как все, ибо вовсе не затем, чтобы сделать свою жизнь безболезненно сладостной собирают маги драгоценную энергию, исходящую из темных глубин народного быта – из истошных воплей пьянчуги, которого колошматят в милиции, из семейных скандалов, из отчаянных материнских молитв да и просто из перебранок в автобусе, в заунывных очередях за картошкой – и текущую к ним неочищенной, необработанной. А ГУЛАГ, бессмертные лагеря! Сколько тягучей, вязкой, тяжелой энергии исходило из них и исходит сейчас: Вологодчина, Коми АССР, Северный и Южный Урал, Красноярск. Бараки, бараки; и несть им числа; и матерщина там, и стоны, и вопли. И вместе с матом, из которого, по чьему-то не лишенному достоверности наблюдению, родилась Российская революция, вместе со стонами клубится вокруг бараков та же энергия, и собирают ее специально к тому предназначенные незаметные люди в капитанских, в майорских погонах – посвященные и связанные суровым обетом молчания. Они-то – те самые... Маги, в общем, они.
Маги собирают ПЭ, психическую энергию. По всему государству понатыканы маги. В их хилых, немощных или просто скучно анемичных телах, иногда чем-то покалеченных, искривленных горбом, изуродованных ампутациями, одноглазых, под воздействием им одним, да и то лишь немногим, известных энергий ПЭ накапливалась и исподволь очищалась. А потом наступал назначенный день. Маг о нем узнавал из короткого письмеца, из открытки; каждый раз новым почерком было написано что-то вроде: «Тетя Маша приедет 15-го». Получивши открытку и прочно запомнив дату, сообщение полагалось сжечь. День приезда тети Маши, тети Зои или дяди Степана непременно совпадал с каким-нибудь праздником, но он не был – никогда, никогда он не был – воскресным. И за собранным приходил пришелец. Невидимый, приникал он к изголовью уходящего в туман сновидений мага, погружал его в транс. Вампиризм? Это можно назвать и так: иерархия вампиров, вымогающих, высасывающих заветную ПЭ сначала из доходяги-зека, потом из мага-майора, вобравшего в себя энергию аж целой бригады, отряда таких доходяг, а на воле – из весьма представительного мага-доцента, профессора-мага, наподобие того, что лежит сейчас на высоком ложе, синим ватным одеялом прикрывшись.
Маг был болен, но Борю он ждал. Знал, что Боря придет – для первого, предварительного разговора, хотя первый разговор, по наблюдению Мага в общем-то никогда ничего не решал: отношения между людьми завязывались и укреплялись при втором разговоре. Воспаленно Маг смотрел на часы у стены.
Центр Москвы пустел, разгружались квартиры. Маг обитал в семикомнатной; когда-то копошились там аж четыре семьи. На правах отдельной семьи жил и Маг: кандидат философских наук, доцент кафедры эстетики народов СССР... год рождения... русский... список научных работ прилагается... Было у Мага две комнаты, обе окнами во двор, одна с альковом, огромная, другая – бывшая комната для прислуги, узенькая: пенал. Он жил здесь давно. Жил с детства, прожил войну, а сколько ему еще суждено прожить, кто же знает?
Была молодость – здесь же, в доме-слоне на Тверской. Были сны, да нет, не сны, а видения были: плыли радуги, двоились и множились багровые, алые, золотистые пятна; приходили на смену им пятна зеленые, синие: все темнело, погружалось в густую чернь. Посещали Мага какие-то люди в зеленых одеждах, склонялись, нашептывая, и в конце концов сумели открыть ему что-то. Что открыть – не говорили они; но Маг, в ту пору всего лишь бравурно настроенный вузовец, и не спрашивал: ему «было открыто», а уж этим сказано все. По подсказке людей в зеленом на дубовом паркете чертил он круги, разбивал их на секторы; мел приносил из УМЭ. Мага убеждали, нашептывая, что освободительной революции нужны сборщики потаенной силы, энергии: если ее не собрать, она источится в пространство или, хуже того, достанется мракобесам-попам. Его мобилизовывали на тайную службу, взамен пообещав ему дар прозрения людских помыслов; но тут, кажется, его вульгарно надули: ничего уж такого особенного Маг прозревать не умел, попадал он нередко впросак, хотя кое-чему по части оккультных умений его все-таки подучили.
Маг был болен; но когда часы-солдат, прохрипев, пробили четыре, Маг привстал: сейчас придет Боря.
И Боря пришел...
К этой площади, как и ко всякой площади, сходятся улицы; и улицы, ведущие к этой площади, по старинке, по-московски изогнуты, прямо-таки изломаны. Двухэтажные дома чередуются с пузатыми домами постройки начала XX века, а кое-где уже вклинился и непобедимый модерн. «Я,– кричит модерн,– тут как тут! Знай наших!» Стекло да бетон. Но не с модерновыми зданиями связал я отныне жизнь, а с неказистым домиком о трех этажах. На первом его этаже помещается магазин: четыре широких витрины, а поверх них синие буквы: «Мясо», «Рыба», «Овощи», «Фрукты».
Однако ни овощей, ни рыбы, ни тем более мяса и фруктов в магазине не продают, потому что магазин закрыт на ремонт и витрины его густо замазаны окаменевшим мелом. Изнутри кто-то когда-то для вящей убедительности вывел: «Ремонт». Идешь, с улицы читается: «Тномер». Между тем никакого ремонта... нет. И магазина нет, а есть так называемый СМО, то есть специализированный муляжный объект, проще говоря, туфта, липа.
Сначала вы входите в узкую щель, угрюмо отделяющую аппетитный магазин от соседнего дома, семиэтажного. Щель узкая, вдвоем не протиснуться, да и тому, кто потолще, или, деликатно говоря, пополнее, нырять в нее лучше боком. Щель темна даже в светлый солнечный день, пахнет в ней плесенью, сыровато; дно щели усыпано щебенкой, осколками кирпича. Вдобавок она заворачивает – раз, другой, третий раз; и первый поворот совсем близко от улицы, так что с улицы щель даже кажется просто нишей. Я спрашивал, не удивляются ли прохожие: шел человек перед ними и вдруг юркнул в щель, вдавился в нее, исчез! Не бывало ли так, что юркнуть в щель пытался и кто-нибудь посторонний? Мне в ответ улыбались: «Не вы один спрашиваете! Напрасно волнуетесь: за долгие годы ни разу, понимаете ли, ни разу не было зафиксировано проникновения посторонних лиц в предобъектную зону!»
Щель ведет налево, потом направо, и вы – в небольшом дворе. Милый московский дворик, летом цветет акация, зимой все в пушистом снегу. Немного странно, что во дворик выходит только одно, наполовину забитое досками окно тыльной стороны магазина. Но есть и какая-то дверь, на ней бурой масляной краской написано: «Вход». Криво прибитую ручку надо потянуть на себя, дверь откроется, и тут вас встретит баба с красной повязкой на рукаве.
В эту дверь мне положено было входить по три раза в неделю. Я заметил, что бабы меняются: есть рябая, в оранжевой нейлоновой робе, как бы в панцире, какие стали в последнее время выдавать дорожным рабочим и дворникам; есть старушка с медалью «За трудовую доблесть», и еще какие-то есть. Бабы разные, в общем, и в то же время вроде бы это какая-то одна неизменная баба: мы запоминаем не человека, а функцию, функцию блюдущей и куда-то вас не пускающей бабы, провозвестницы будущей феминократии – того времени, когда каждая кухарка будет управлять государством. Возле бабы надо замешкаться, чтобы дать ей возможность сказать: «Предъявите!» Если же вы сами, первым протяните бабе удостоверение ГУОХПАМОНа, вы лишите ее священного права: проявить инициативу, поставить вас в положение в чем-то подозреваемого. Тогда ей придется взять ваш документ, вертеть его так и сяк. А что дальше? Лучше замешкайтесь, и пусть баба буркнет вам: «Предъявите!» Тут уж можно не спеша, почтительно, бережно достать документ, показать его бабе. «Проходите!» – скажет вам баба, усмотрев, что на вашем удостоверении есть особый, секретный штамп. Вы откроете еще одну дверь, а здесь сразу начинается лестница. Ступени у лестницы стерты, но лестница ярко освещена, прямо, я сказал бы, озарена желтым, с золотистым отливом светом. Стены – кафель. Спускайтесь, смелее спускайтесь: лестница опять-таки узкая, но тут веет какой-то надежностью и добротностью. Лестница делает виток за витком. Стоп: площадка.
На площадке... Тут уже не баба с красной повязкой на рукаве: баба-то поставлена на всякий пожарный случай – вдруг, скажем, все-таки просочится во дворик любознательный зевака-прохожий. И называется баба, как впоследствии мне сказали, боец фильтрующей охраны, ФОХ. А на площадке стоит кто-нибудь посерьезнее: то милиционер, то общевойсковой старшина, а то и человек в сером пиджачном костюме. И опять-таки каждый раз кто-нибудь новый стоит, никогда не знаешь, кто будет стоять сегодня. Перед стоящим столик, над столиком надпись, табло: «Дежурный». Ниже: «Предъявите, пожалуйста, документ!» Одна надпись светится постоянно, другая вспыхивает, когда вы подходите к столику. Говорить ничего не надо. Не надо знать, какие лучи просвечивают в это время ваше удостоверение, но, если все в нем правильно, табло удовлетворенно мигает и гаснет. Коридор, резко наклонный: снова и снова вниз. Стены отделаны дубовой панелью, мягкий ворс ковровой дорожки. Идете долго, как, бывает, приходится идти по переходам в метро. И опять площадка. И снова табло, но теперь ярко– красного цвета, а буквы на нем чернеют: «Предъявите, пожалуйста, документ!» Снова столик, но на этот раз у столика люди в форме специальной охраны: фуражки с синим кавалерийским околышем, синие просветы погон. Двое, а то и трое: лейтенант, старшина или какой-нибудь прапорщик. Лейтенант обычно красавец, немного похожий на врубелевского Демона, глаза огромные, обведенные синими кругами, дремуче печальные; хрупкая рука с длиннющими пальцами, на пальцах перстни. Старшина же или прапорщик – по контрасту – приземистый, дюжий. Крепыш. Возле них иной раз толчется солдат. Все молчат. Идя по коридору, вы уже просвечены незримым рентгеном, вас обшарили металлоискателями. Авторучка, перочинный ножик, старенький серебряный портсигар, все это сфотографировано. «Прошу получить жетон»,– говорит лейтенант.
Получив жетон, вы шагаете дальше. Коридор. За поворотом – стальная дверь. Сбоку вспыхивает табло: «Опустите жетон!» И мигающая стрелка показывает, куда жетон опустить. Опускаете. Дверь открывается. Сразу же за ней – эскалатор: как только дверь открывается, эскалатор приходит в движение. Он увозит вас вниз, очень-очень глубоко вниз. Как только вы сходите с него, он останавливается. Теперь еще одна дверь, без затей. Дверь как дверь, странно только, что на ней повторяется надпись, висящая над магазином-подделкой: «Мясо», «Рыба», «Овощи», «Фрукты». Чуть ниже: «Специальное учебное заведение». Еще ниже: «Категория 111-Д».
Вы толкаете дверь и слышите, как за спиной у вас замурлыкал самовключающийся эскалатор: ага, значит, еще кто-то, так же, как вы, пришел на занятия и поспешает за вами следом.
Интересно, кто это?
– Начинаем, товарищи, начинаем! – говорит человечек в сером костюме.– Начинаем, звоночек был!
Сходства со школой никто не скрывает, и это, пожалуй, разумней всего. Тактично: школа, она школа и есть. Расписание занятий, тетрадки, учебники. А называемся все мы пристойно, только немного таинственно: УГОН, учебная группа особого назначения. Парты? Нет их; чего нет, того нет: комфортабельный круглый стол, и накрыт он почему-то коричневатого тона плюшевой скатертью. Выдали нам и по стопке учебников. На каждом надпись: «Строго секретно»,– а раз так, то про учебники я распространяться не стану. И тетрадки выдали, но на обложках тетрадок: «Государственная тайна. За пределы уч. заведения не выносить».
– Начинаем, товарищи!
Я здесь, думаю, самый старший. Седеющий, лысеющий, одутловатый, очкастый. На кой ляд, казалось бы, я понадобился в этом подвале, на все еще не до конца мне понятной работе, за которую мне якобы станут щедро платить? Но, когда меня осматривали люди в белых халатах, называвшие себя медицинской комиссией, они переглядывались друг с другом, многозначительно кивали и бормотали загадочное: «Да, аккумуляция просто-таки у-ни-каль-на-я... процентов по шкале Беккенбауэра... А у вас, Русико Мамиевна?» И красивая грузинка с марлевой повязкой, закрывавшей ей рот, сверлила меня черными романсовыми очами: «У меня еще выше... Дорогой, с такими процентами не лекции читать надо, не студентам двойки ставить, а на Казбеке за облаками стоять! Да у вас же божественные проценты!» Понимал я довольно мало, да и не хотел я ничего понимать. На работу, в смысл и в условия которой я, как говорят теперешние студенты, не врубился, шел я по внутреннему капризу какому-то, из упрямства; шел наугад, шел потому, что мне надо было чувствовать себя защищенным от каких-то вызывающих душевную боль и досаду вмешательств в мою и без того неуютную жизнь. Те, кто лез в нее, распоясались уже совершенно, дошло до того, что шарили у меня в квартире, рылись в письмах и в рукописях, что-то пытались выведать. Что им надо? Не исключаю: мне прочили некий вариант карьеры доцента-мага. Маг со мной когда-то откровенно заигрывал. Вонави явно жаждал увидеть меня в составе своей ватаги, и я думаю, что в виде гостинца было мне приготовлено воплощение уже по меньшей мере в светлейшего князя Потемкина. Несомненно, взгляд на меня положили и какие-то более серьезные чернокнижники. Но я был почему-то уверен, что сам факт моей причастности к КГБ защитит меня от дурацкой слежки; и Владимир Петрович давал мне понять: да, возможно, и защитит.
И вообще небесполезно мне было сделать попытку на свой страх и риск, в одиночку внедриться в структуру, по сравнению с которой, как это давно известно, и опричнина, и святейшая инквизиция видятся детской забавой. Проклинать ее втихаря, в то же время нахраписто пользуясь теми благами, которые предоставлялись обывателю исключительно с ее дозволения? Шарахаться от нее, уверяя себя в непричастности к ужасам, при которых непричастных быть не могло? Служить ей из леденящего душу страха? Ни то, ни другое, ни третье. Я искал своего пути: ступить за порог ее. Увидеть ее изнутри, и притом увидеть глазами любопытствующего историографа моего обреченного времени.
– Итак, мы начина-а-а-аем! Меня зовут Леонард Илларионович,– отрекомендовался наш шеф.– Фамилия моя, допустим, Леонов, хотя, как нетрудно догадаться, Леонов я только для вас, поелику группа наша будет группой на букву «эль». Была бы группа на букву «эм», я был бы Михайловым, на «эс» – Сергеевым. В работе нашей фамилии менять приходится так частенько, что настоящую свою фамилию нам, профессионалам, лучше и вовсе забыть. Что касается вас, кооптированных, то здесь во время занятий и вообще друг для друга вы будете тоже на «эль», об этом мы говорили в предварительных наших беседах. Фамилия у каждого будет на «эль», причем иногда с огорчительной для вас эмоциональной окраской. Имя тоже на «эль», а отчество произвольно, хотя и с обязательным присутствием в нем буквы «эль». Итак, делаю перекличку. Я фамилию вашу новую называю, а вы уж, будьте добры, отвечайте мне, называйте свое имя-отчество.
Леонов (Михайлов, Сергеев) отодвинулся от стола, обернулся, открыл маленький сейф, вынул список, посмотрел на него и мягко позвал:
– Ладнова.
– Я, Леонелла Владимировна,– как-то слишком уж спокойно отозвалась круглоликая женщина.
Тогда шеф рубанул отрывисто:
– Лапоть.
– Я, Леонид Валентинович,– отозвался коротко стриженный.
– Лаприндашвили?
– Я,– сказал сорокалетний, с лицом, обрамленным бородкой.– Только имени у меня еще нет.
– Имени? Знаю, что нет. Имя для вас уже запросили, ЭВМ подбирает, но загружены у нас ЭВМ, придется денек-другой подождать, имя вам сообщат дополнительно, в рабочем порядке. Ласкавый?
– Я Ласкавый, Леонид Юлианович.
– Лианозян?
– Лиана Левоновна я.– Это армяночка полногрудая с усиками, с зовущими глазами навыкате.
– Лимонова?
– Я, а зовут меня у вас странно как-то. Луна. Луна Владовна.
– Ничего странного, ЭВМ рассчитала: на ваш день рождения историческое событие приходится, ракета Луны достигла. Наша ракета советская. В честь этого вам и имя подобрано. Ловчев?
– Ловчев Леопольд Леопольдович,– Это тоже бородатый, но борода у него размашистая, славянская, русая.
Тут Леонов назвал и меня, и я вскинулся, отозвался на непривычную для меня фамилию, присоединил к ней причудливое, старомодное имя и отчество. Он взглянул на меня поверх списка, улубнулся глазами – по-человечески участливо и сочувственно. Позже я догадался: ЭВМ он козырял, по-блатному сказать, для понту; блефовал; никакой ЭВМ в данном случае и поблизости не было, имена и фамилии нам он выдумывал сам, не особенно напрягая воображение. Для меня, однако же, постарался, выдал нечто уж хотя бы пристойное.
Вновь Леонов уткнулся в список:
– Любимова?
– Я, Лада Юльевна.
Симпатичная она, Лада Юльевна: рядом со мной сидит, руки чинно на краешек стола положила, а пальцы у нее какие-то сочные, вкусные. Пианистка, что ли?
– Лютикова,– говорит между тем наш шеф.
– Лилия Алексеевна, я.
– Люциферова?
Ничему не удивляться просили нас всех, тем не менее все нервически вздрагивают, даже, кажется, сама Люциферова.
– Лю-ци-фе-ро-ва? – говорит она удивленно.
– Да, Люциферова. Люциферова, именно так.– Шеф упрямо, как пишут порою, взбычился; смотрит он на девушку исподлобья.
– Люциферова – я. А зовут меня Любовью. Я Любовь Алексеевна.
– Гм, да,– вздыхает наш шеф, успокоившись.– Дисциплина дисциплиной, конечно, но по-человечески я вас понимаю. Не лучший вариант, нет. Но ЭВМ! Она знает, как надо. Кто же у нас остался? Кстати, должен вам сообщить, что еще одна есть, но она на ближайшие занятия не может прийти, присоединится попозже. А так – кто же? Ляжкин и Ляжкина, да?
– Лев Александрович,– отрекомендовался тип, чудом сохранивший какую-то дворянскую церемонность; тип, кажется, моложе меня, но ненамного: с проседью тип, седеющие усики, очки без оправы. Да, церемонный тип, а отчество он произнес, чарующе прокартавив: мол, Александ’ович.
– Ляжкина?
– Я,– отвечает девочка (девочка да и только!), сидящая напротив меня. Я вижу, как по личику ее расползается боль обиды: пухнет носик, ясные голубые глаза увлажняются.– Лидия Поликарповна.
– Что, недовольны?
– Нет, я не недоволь... Я просто... Вы же знаете, настоящая фамилия у меня красивая очень... Аристократическая... Я ее и прошу мне оставить, я... Или уж другую фамилию дайте...
По-волчьи суживаются глаза сидящего за столом, перстом указует на список.
– Ляж-ки-на,– раздельно, четко, с издевкою произносит он.– Ляжкина, пов-то-ри-те вашу фамилию! Быстро! Громче! Четче!
– Ляж... ки...
– Довольно! Останетесь для индивидуальной беседы, после занятий с вами поговорят. Фамилию вашу выучить вам придется, и повторять ее вы будете без запинки.
Мы молчим, потупившись или, напротив, разглядывая потолок.
Занятие, проводимое под закрытым на ремонт магазином впервые для нас, Леонард Илларионович Леонов назвал организационно-пропедевтическим.
Сначала Леонов виновато развел руками, как бы прося извинения за банальность, и поведал нам о том, что в мире в настоящее время идет непримиримая схватка двух различных систем, что разговоры о детанте и о разрядке не должны успокаивать нас, а тем более убаюкивать. Потом он понизил голос и вдруг выдал нам, что понятие «пролетариат» во второй половине двадцатого века нуждается в пересмотре, уж во всяком случае, в уточнении. «Я в различных странах бываю, приходится, знаете ли. На птичьих правах, конечно: турист, торговая делегация... Рыболовный флот помогает. Проникаем, присматриваемся, а бывает – внедряемся. И что видим? Швеция, скажем. Да какой там пролетариат! Там у рабочего,– тут Леонов понизив голос и вовсе до шепота, – у рабочего там имеется собственный дом в пригородной зоне. Машина. В отпуск? Да он в отпуск туда ездит, куда нам с вами дорога и вовсе заказана, на Канарские острова, на Майорку... Свободно едет! А у нас как-то все по старинке, в одну точку бьют, о пролетариате толкуют...»
В речуге Леонова просвечивал несомненный подтекст; было ясно, что, угощая нас особою долей либерализма, нас во что-то посвящают. Во что?
Словно угадав наши мысли, пастырь сам себе задал вопрос: «А к чему я веду? – сделал паузу, помолчал.– Стереотипы! Да, товарищи, сте-ре-о-ти-пы нас пока выручают, на них мы и держимся. А стереотипчики ста-а-аренькие у нас, что станки на заводах, что стереотипчики в идеологических, значит, боях, обветшали. Шутка ли, мы каких-то стереотипов с тридцатых годов не меняли. Да, с трид-ца-тых, товарищи! Кризис все еще нас выручает, да! Какой, спросите? Да такой, что полвека назад тому уже был. Тут художники наши хорошо поработали, графики: безработный, понимаете ли, бродит по улицам и несет на груди плакат, что согласен на любую работу... И трущобы тоже... Старики умирают в нетопленых помещениях... Забастовки шахтеров, докеров, да... Изображения, понимаете ли, художественные, они что? Они образ творят, создают. Образ капитализма. Но приелось уже, наскучило. Уже кое-где не срабатывает, есть такие сигналы. Скоро, может быть, психосоциологические стереотипы надо будет ра-ди-каль-но менять, того более, я вам прямо скажу, кой-чему у капитализма и поучиться придется, а такие процессы протекают болезненно. Но посмотрим, посмотрим».







