Текст книги "Exegi monumentum"
Автор книги: Владимир Турбин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Ехал от Владимира Петровича я зело озадаченный.
Ночь не спал, тем более что среди ночи замолотил по лоджии дождик. Лишь под утро сомкнул я вежды, когда рассвело уже.
А проснулся я – дождик прошел, прояснилось. И отправился я в УМЭ, потому что в этот день мне предстояло провести семинар, встретиться с аспирантом-арабом и поболтаться на кафедре, помогая, как говорится, всем, кому делать нечего: это называлось еженедельным дежурством. И еще потому, что в этот день в УМЭ нашем было две именинницы: секретарша Надя и ректор Вера Францевна Рот.
«Жигули» поставил я на площадку. А там уже томился малость помятый «Москвич» Гамлета Алихановича, секретаря парткома УМЭ, пялила фары буланая «Волга» Веры Францевны, и в дверную ручку ее был воткнут букетик гвоздик.
Как войдешь к нам в УМЭ, В. И. Ленин стоит белогипсовый. У ноги его приладили телефон-автомат, и подошва его курносого башмака исчерчена именами и цифрами. Раньше телефон стоял между Лениным и товарищем Сталиным, но в известную пору благодатной и полной надежды «оттепели» самозваного классика убрали. Раскололи на части и, по слухам, утопили в Москва-реке – благо было довольно близко.
Итак, ректором у нас... дама. Вера Францевна Рот. Студенты ее величают иногда «Мадам», иногда «Фрау Рот».
Рот – из немцев. И притом не из доживающих свой век на севере Казахстана бывших немцев Поволжья, а из настоящих, немецких немцев. Говорят, что отец ее был деятелем Интернационала, уцелевшим каким-то чудом в тридцатые годы и в войну: он от Гитлера ушел, он от Сталина ушел, он от Гиммлера ушел, он от Берии ушел. Но исчез, кажется, в 1950 или в 1951 году, а его двенадцатилетняя дочь скиталась по каким-то приютам. Потом наступила уже известная «оттепель», девочку нашли и удочерили, тем более что Genosse Rot не только реабилитировали, но и орденом наградили посмертно. Девочка окончила наш УМЭ по кафедре античной эстетики, поступила в аспирантуру, защитила диссертацию о Платоне. Работала в Восточной Германии, в ГДР. И, глядь, стала она уже и доктором, а между делом и матерью двух очаровательных девочек-близнецов, Нади и Любы, а с недавних пор ее назначили (выбрали) ректором, сменив ею морально устаревшего адмирала в отставке Тюфяева. И теперь у нас ректором наша гордость: милая дама с умным и грустным лицом, восседающая в Лункабе, сиречь на Луне, представляющая нас в МК нашей партии, депутат Моссовета, а в перспективе, как это всем ясно, и Верховного Совета.
В вестибюле – школьницы Надя и Люба. Обступили их студенты. Тормошат и спорят: кто же Надя, а кто же Люба? Девочек и вправду не различишь, сходство тут ужасающее, и оно одинаковой гимназической формой усиливается: обе в платьицах темно-коричневых, в передничках светленьких. И обе в очках одинаковых. Наде дарят букетик искусственных васильков, Любе – алую розу. Вера белая, Надежда голубая, Любовь багряная, так, мне говорили, считается.
До начала семинара моего еще полчаса. Поднимаюсь в Лункаб, на Луну. Секретарша Надя цветами завалена: во-первых, от нее слишком много зависит, вплоть до ускорения очереди на квартиру; во-вторых, ее любят, и бескорыстно.
– Наденька,– с напряженной непринужденностью выталкиваю я из себя,– поздравляю! – И несу какую-то околесицу о моей симпатии к ней.
Надя снисходительно принимает мои излияния. Потом заговорщицки мне сообщает:
– У меня для вас новость есть. Очень странная, я для вас ее берегла, вы же любите странности всякие. И прошу вас, пока никому ни словечка!
– Новость? – а в душе холодок, ибо хватит с меня новостей.
– Вы зайдите к Вере Францевне, а потом...
Захожу к Вере Францевне: нынче анархический какой-то денек, без доклада иду в Лункаб.
– Вера Францевна, уж позвольте... Традиция...
Вера Францевна благосклонна. Спрашивает, не встречал ли я там, внизу, ее девочек. Отвечаю, что видел их мельком, что студенты затискали их, но ничего, обойдется. Frau Rot улыбается.
Выхожу в приемную. Надя манит меня, просит приблизиться.
– Наденька, что?
– Посмотрите,– делает Надя болыыие-преболыпие глаза и показывает на окно.– Посмотрите, пока здесь нет никого.
Я смотрю. В окне дома, стена которого граничит со стеною УМЭ, как всегда в положенный час, маячит женщина в малиновой комбинации. В руке у нее половник, в половнике что-то вкусное: она подняла половник, подставила рот под стекающие с него капли.
– Внимательно смотрите,– шепчет Надя.– И подольше, подольше!
Смотрю. Что за чушь!
– Наденька, но она же...
– Дико, правда?
Действительно, дико: дело в том, что дама... не движется. Она подняла половник, подставила рот под струйку, под капли, которые потекут с него. Эти капли даже видны, вернее одна только капля чего-то красивого, красного – таким может быть и свекольный борщ, и кисель. Но капля повисла на краю металлической ложки. Застыла. Окаменела. И дама застыла, не движется: стоп-кадр.
– Я за ней уже целый час наблюдаю,– продолжает Надя шептать.– Не движется, ни разу не шелохнулась.
Что тут скажешь?
– Да,– говорю я,– бывают странности в мире. А впрочем, пора мне, у меня сейчас семинар.
– Идите,– лепечет Надя.– Идите.
Когда я спускаюсь по лестнице вниз, мне навстречу поднимается Маг. Он лысенький. Остроносый. Человек он, по-моему, неприятный, и разное про него говорят: говорят, что он оккультист из крупнейших, виднейших, таинственных. Что обучен он тайноведению и всевозможным чернокнижным премудростям. При этом он деятельнейший из членов ученого совета и много лет кряду ходит он в исполняющих обязанности зав. кафедрой эстетики народов СССР. Изучают там эстетику украинскую, грузинскую, армянскую – всякую. Оно и славно, почему бы не заниматься ими, но уж больно все чохом, навалом. Все эстетики вместе. И так, будто уже в каком-нибудь XII или XVI веке и армяне, и украинцы, и грузины знали о том, что они обречены стать гражданами некоей преогромной и неуклюжей державы, разделенной на пятнадцать союзных республик.
Я почтительно кланяюсь Магу.
– Вера Францевна у себя? – спрашивает он меня, задыхаясь: неможется ему, астма, что ли.
– У себя,– говорю и киваю куда-то наверх.– Вера Францевна на Луне.
И Маг припускает вверх, а я шествую дальше.
Презанятные вещи происходят у нас в УМЭ, пре-за-нят-ны-е!
Я твержу и твержу себе: я пишу не роман!
Не ро-ман я пи-шу!
Не роман, не роман, а за-пис-ки, хронограмму моей жизни в определенные годы, любопытные штрихи из быта и маленькие тайны, которые я хотел бы предать огласке. Сделать это почитаю я долгом своим, долгом честного человека: я о чем-то современникам должен поведать, о чем-то предупредить их, хотя русская социальная мысль и литература уже двести лет о чем-нибудь соотечественников предупреждают, да все как-то без толку.
Я пишу не роман – хронограмму. Роман зиждется на вымысле, а в записках все достоверно должно быть, так, как было; разрешается, может быть, только имена и фамилии изменять. Жизнь в записках фиксируется, всего лишь фик-си– ру-ет-ся; а отсюда – позволительная ненапряженность сюжета, размазанность рассуждений, чересполосица времени. Я пишу не роман, но роман как бы преследует меня, тянется к моим безобидным запискам, проникает в них, ввинчивается, внедряется.
Я пишу не роман, но попал-то я в типично романную ситуацию, в ситуацию, характерную именно для героя романа: я должен принять решение, которое, может статься, со стороны покажется забавным, уморительным даже; для меня же оно невероятно серьезно. Каким оно будет? Не знаю; и мой труд – акт отчаяния, признания неготовности к ответу на вопрос, предо мною внезапно возникший. Бьюсь я над своей хронограммой, а меня затягивает в роман, и сбиваюсь я на него, поглядывая на себя и извне, и немножечко изнутри, ощущая себя и создателем, и невольным героем поневоле романизированных записок.
Приблизительно тогда, когда я в УМЭ рассыпался в любезностях перед Верою Францевной, в двухкомнатной квартире Валерия Никитича Вонави-Иванова снова сошлись коронованные особы и прочие исторические деятели всевозможных государств и времен. На сей раз, правда, их было не так уж и много: Боря, новоузнанный граф Сен-Жермен; дюжий малый, блондин-губошлеп с остановившимся взглядом, в коем гений родоначальника русских йогов, Великий Учитель школы Ста сорока четырех арканов прозрел римского императора Гая Юлия Цезаря, да подобранная на Казанском вокзале девушка, о которой тотчас же стало известно: она ангел, душа неискушенная, в нравах и в делах нашего пестрого и грубоватого мира неопытная, в первый раз воплотилась она в материальное тело. Все они сошлись поздравить Веру Ивановну с именинами; именины же у нее на старинный манер с днем рождения совпадали; и по этому случаю в кухне был сервирован чай из собранных наспех разнокалиберных чашек, на столе возвышалась початая поллитровка, лежали нарезанное толстыми ломтями сало, посиневшая колбаса, огурцы.
Вонави оправлялся после многодневного голодания. Те, кому приходилось закалять или исцелять себя продолжительным голодом, знают: самое трудное – не голодание, нет, а первые деньки возвращения к утехам мирским, когда тормоза отпущены, выпиты первые бокалы свекольного, картофельного и морковного сока, тихо, медленно, истово съедены свежие огурцы и протертые яблоки. Несказанна радость возврата на землю, к дарам ее, к благам; и приходит к смертному понимание реальной святости плоти земли: свекольный сок оглушающе сладок, капустный – остр и приятно режет язык и нёбо. И тогда начинает хотеться еще и еще, даже не насыщения ради, а во имя того, чтобы по-настоящему почувствовать себя полноправным сыном многострадальной земли.
Вонави был благостно тих. Лицо его, правда, порою кривилось судорогой, щека некрасиво прыгала. Но глаза лучились миром и благолепием, а в глубинах их жил какой-то задумчивый замысел.
– Кушайте, йоги мои,– нараспев, по-московски ублажала собравшихся Вера Ивановна.– Кушайте, а уж вашего гуру мы сегодня огурчиком угостим, дадим ему успокоиться.
Яша налил стопку Вере Ивановне, до краев наполнил свою.
– А вас Яшей зовут? – застенчиво спросила девушка-ангел.– Яшечка, мне тоже, если можно, налейте.
Яша глянул – вопросительно – на гуру. Тот кивнул. Яша знал, что по концепции гуру воплощенного ангела приучать к земной жизни надобно сразу, большими дозами; из бесплотного мира – в мир плоти: еда, да такая, что едой ее назвать мало, а скорее надо жратвой; выпивка; полное подчинение своих помыслов и душевных движений воле гуру, а затем и всех членов секты – ватаги, как именовали себя русские йоги. Гуру не раз утверждал, что он с первого взгляда на человека различает души опытные, воплощавшиеся в миру по нескольку раз, исстрадавшиеся, грехами обремененные, и нововоплощенные души, ниспосланные в мир земной по первому разу. Этим душам положено всемерное внимание с его, гуру, стороны, но не должно бояться и резкости, грубости. «Тут как в обучении плаванию,– говорил, бывало, гуру, и лицо его дергалось.– Бросить в воду... сразу... Плы-ви!» И он перебирал руками; показывая, как именно надо плыть, загребал он саженками.
Девушка-ангел поднесла к устам солидную стопку, хлебнула по-женски, поперхнулась, закашлялась. Яша постучал ее по спине.
– Бабу бить надо,– изрек Вонави.
Гай Юлий Цезарь буркнул:
– А девку?
– Девку тем более. Крепостное право было, секли.– Вонави поучающе поднял вверх надкусанный огурец, посмотрел на девушку-ангела. А та знала в общем-то, на что она шла, включившись в ватагу «Русские йоги», и в глазах ее попеременно светились и печаль навеки пойманной птички, и отвага отчаяния: уж скорее бы, что ли!.. Уж скорее бы... это самое...
А гуру продолжал говорить. На этот раз по случаю дня рождения Веры Ивановны о родстве, о метафизике родственных уз.
«Сын – отец», например. У него получалось складно: Иван Грозный, Петр I и Сталин приносили в жертву истории своих сыновей, убивая их самолично или отдавая их на смерть. Почему? Пародировали Бога, Его повторяя: отдал же Он Сына на муки и на распятие. Выходило достаточно убедительно. Но не раз затрагивал гуру и проблему «дочь – отец». Тут, по словам его, открывались бездны, в которые он проник: брак с дочерью усиливает, удесятеряет оккультную мощь отца, открывает перед ним астральные горизонты; это знали давно, известно это из Библии, но об этом забыли, и инцест сохранился только на периферии, где-то в глухих деревнях. Сталин был, конечно, незаурядным магом. Перешагивая через жизни сообщников, предавая, устраивая трагические комедии с судами над ними и подглядывая на эти комедии в щелочку, в дырку, как бы в замочную скважину, к своей дочери он все-таки не отважился прикоснуться. Может быть, отсюда и его поражение, посрамление после смерти, свистопляска с так называемым разоблачением культа личности.
Вонави отрезал от темно-зеленого, неестественно длинного парникового огурца кружочки. Остро-остро отточенный нож, настоящий дагестанский кинжал, серебрился в нервно дрожащей руке. Говорил:
– Я могу... Я право имею на мно-го-е! Мне позволено то, что для других обернется грехом. Есть глубины истории, и историю можно выворачивать наизнанку. Можно находить в истории своих предков, только непременно противоположного пола: мы, мужчины, должны находить в истории наших бабушек и прабабушек, аж до Евы, праматери; женщины – находить мужчин до Адама. Находить и контактировать с ними!
Юлий Цезарь слушал, раззявив слюнявый рот. Настоящего, нынешнего имени Юлия Цезаря почему-то никто не знал, его звали дурацким прозвищем: Буба (иногда говорили ласково: Бубочка или Бубонька). Затаил дыхание Боря.
– Я нашел,– говорил Вонави,– свою прапрабабушку. Екатерина Вторая. Ве-ли-ка-я! Знаете, конечно, что б.... была. Грешила. Родила она девочку, по другим же свидетельствам даже двух, близнецов. Тай-но! Девочку назвали Екатериной, а сестричку ее Елизаветой нарекли. И обеих на воспитание отдали. Сначала в дальнюю даль, в Симбухово Симбирской губернии, в дом богатых крестьян-крепостных. А когда они чуть-чуть подросли, так крестьяночками крепостными и взяли сестричек в Москву, в семью дворян, не таких уж богатых. Все сработали чисто, комар носу не подточил бы. Дворяне сами толком не знали, чьи девочки у них в усадьбе воспитываются. А выросли они, и тогда...
Гуру снова сверкнул дагестанским кинжалом, отрезая кусок огурца, прожевал.
– Не довольно ли? – нерешительно спросила Вера Ивановна, на огурец посмотрела с опаской. А супруг ее в ответ только дернулся тиком:
– И тогда одну из них про-да-ли!
Изумленно хрюкнул Бубочка, Буба, он же Гай Юлий Цезарь.
– Так-то! А кому ее продали и за сколько? Тайна, милые! Знаю только, когда ее продали, точно знаю, день в день. Больше знаю; девочку к нам, сюда импортировать надо, и я должен буду в эротический контакт вступить с ней; она дочь от меня родит, а уж там-то...
Понял, кажется, сперва только Боря. Потом огонек понимания побежал по кругу: догадался о чем-то и Яша, Тутанхамон. Догадкой зарделась и Вера Ивановна, именинница. Пьяненькая девушка-ангел недоуменно перевела взгляд с йога на йога, икнула:
– Значит, вы... были там, в XVIII веке? – брякнул Яша.
– Дур-р-раки вы, русские, дур-р-раки,– оскалился Вонави.– Немногие попадают за лицевую сторону времени, и тут нужно условие: попасть можно только туда, в то столетие, в ту эпоху, где дерзающий в последний раз воплощался. Говорил же я вам, говорил, что тебе, Тутанхамон, только в Древний Египет дорога светит, а Юлию Цезарю только в Рим. А уж мне... Где я был, откуда ниспослан я, вам знать не дано, но уж в XVIII столетии да еще и в России меня, голубчики, не было, подревнее я, на много веков подревнее. Но могу же я провернуть... Позову ее из глуби истории. Ее купит и приведет сюда...– Мятный холодок подкрался к сердцу Бори, Бориса Павловича, его сиятельства, графа новорожденного, оккультиста. Гуру положил огурец и нож на тарелку, палец прижал к губам. Глазами показал на окно: оконные стекла – мембрана; где-то поблизости «Волга» стоит и подслушивает. Перевел глаза на Бориса. Поморщился, дернулась судорогой щека:
– Враги окружают меня, помните, йоги! Враги окружают! Но тот, кто ныне давно уже в Мавзолее лежит, в двадцатой степени посвященный, тоже был башковит. Он говорил, что надо и на компромиссы идти. Мы и пойдем!
И начал гуру Вонави излагать свой план: Боря, граф Сен-Жермен, в назначенный день отправится к Магу, да, к Магу, к тому, что в УМЭ.
– К умэ-э-эльцу,– по-козлиному протяжно проблеял гуру, заодно намекая на несчастный наш Козьебородский проезд. Хихикнул.
При упоминании о Маге, подвизающемся в нашем УМЭ, лицо Вонави исказила злоба. Злоба зависти: он, гуру, был плебей, самоучка. Посвящали его давно и как-то кустарно, звездной ночью в Кавказских горах, над маленькой и причудливо красивой Тебердой: «В свой час явлюсь я тебе,– кончил первый наставник будущего гуру Вонави,– а теперь иди в мир!» Иванов погрузился в сон. Когда он проснулся, склоны гор озаряло встающее солнце, было холодно. Йог-водитель исчез. Иванов кое-как поднялся, огляделся, начал спускаться по узкой тропе. Он стал другим; не только собой, студентом-филологом, исключенным со второго курса за академическую задолженность, но еще и другим. Он чувствовал мощь, осенившую его дух. Но он знал, что в Москве копошатся школы и подвизаются маги пострашнее него: интеллигенты! Это были устоявшиеся школы и по-настоящему сильные одиночки. Образованные, начитанные, они свободно ориентировались в многоязычной оккультной литературе: немецкий язык, итальянский, латынь. Таинственные связи соединяли их с верхушкою ЦК КПСС, с государством. Маг, которого Иванов-Вонави стал презрительно величать «умэ-э-эльцем», был одним из трех-четырех, имевших доступ в Фаустовский кабинет Ленинградской публичной библиотеки, в бронированную комнату, в сейф, на полках коего представлена была чернокнижная премудрость всех стран. Много знал Маг и много умел он, «умэ-э-эльцем» Вонави дразнил его неспроста. Лютою завистью завидовал гуру Магу. Гуру рвался проникнуть куда-нибудь в глубину неизменно влекущего его государственного аппарата; он всерьез полагал, что, прознав о его способностях, его приласкают, отметят, поручат ему управлять каким-нибудь департаментом психических связей. Однако государственный аппарат, принимая кое-какие услуги Мага, брезгливо отбрасывал Вонави. Верно, что за ним была установлена слежка. Но следили за ним небрежно, лениво, явно не придавая ему никакого существенного значения и прекрасно понимая, что парапсихические поползновения Вонави недалеко ушли от подростковых игр. Вонави бесновался. А теперь он бесновался вдвойне:
– На компромиссы пойдем. Я мыслитель, мессия, а Маг... Он-то практик. Кое-что этот Маг умеет, к изнанке истории у него есть лазейка, и придется нам в эту лазейку пролезть. Тебе, Боря, придется, тебе! Мы лазейку в триумфальные врата превратим, а для этого ты в назначенный день потопаешь к демонишке проклятому, в предварительном разговоре ты с ним вступишь в ментальную связь, а потом...
Гуру знал, что его новоявленный ученик отправится на два века назад, проведет там день и вернется с добычей – с дочкой, с дочерью Российской императрицы.
Где и как проведал гуру о дочери Екатерины II? У гуру какие-то свои источники информации; и в лечебно-психиатрическом заведении, в Белых Столбах, в дни его пребывания там подошел к нему человечишка с растрепанной бороденкой, оглянулся, в стороночку отозвал и, захлебываясь словами, приоткрыл ему перипетии одного из приключений гениальной коронованной блудодейки. «Ты за это мне щец-то дай,– умолял человечишка,– свою порцию уступи. И еще шоколадку...» За обедом Вонави уступил человечишке – оказался он на пенсию выгнанным учителем истории в ПТУ – свои щи, отломил шоколада от плитки; тайнознавец-учитель блаженно зажмурился, принялся крошить шоколадку в тарелку со щами. Покрошив же, начал жадно хлебать: хлебнет ложку да и подмигнет Вонави-Иванову; подмигнет – и снова хлебнет. Вонави же загорался какою-то неопределенной идеей.
А когда Вонави отпустили на волю, он – недаром же, ох, недаром! – почти сразу же наткнулся на текст объявления, приводимого в какой-то книге по русской истории; текст казался просто-таки призывным:
Серпуховской части 4 кварт, под № 110, за Калужскими воротами, в приходе Риз Положения, продается девка 17 лет, знающая грамоте, на театре балеты танцовать, голландское белье и в тамбуре шить, гладить, крахмалить, колпаки вязать, отчасти и портному, также весьма способная за Госпожею ходить, а притом и хорошаго поведения,
– в первый день 1798 года сообщали обитателям первопрестольной столицы почтенные «Московские ведомости» – нечто среднее между «Московской правдой» и «Вечерней Москвой» конца XVIII столетия.
В библиотеки Москвы гуру не ходил никогда. Книги приносили ему любимцы-ученики, добывала Вера Ивановна. Но в газетный зал Исторической библиотеки он однажды все же зашел. Поднимаясь по лестнице и пробираясь к невзрачной стойке, он ернически приплясывал, кривлялся, гримасничал; но в библиотеке привыкли к чудакам, к психопатам-маньякам, и никто на него особенного внимания не обратил. Равнодушная тетка в сизом халате принесла ему «Московские ведомости», он нашел объявление. Когда тетка отвернулась, он достал привязанный к левой ноге, спрятанный в подштанниках кинжал, оглянулся, аккуратно полоснул по ломкой газетной бумаге. Для приличия полистал газету, положил ее на засаленные, отполированные локтями многочисленных посетителей доски. Тетка ляпнула ему штампик: «Сдано»...
Вонави вскочил с насиженного дивана, подбежал к стоящему у окна столу. Выдвинул ящик, достал вырезку из «Московских ведомостей», стал читать: «Серпуховской части... На Средней Донской... В приходе Риз Положения...» Остановился, обвел взглядом ватагу:
– А вы знаете церковь Положения Риз?
– Знаем,– неожиданно отозвалась из угла задремавшая девушка-ангел.– Я знаю такую церковь, красненькая она, краси-и-ивая, клевая!
– Гм, говорю же тебе, что ты ангел. Ишь ведь, трое добрых молодцев собрались здесь, фараон, император, граф-оккультист, а не знают. Что ж, под Новый год мы все вместе сходим туда, поглядим, как оно там. Боря, кстати, там и рекогносцировочку проведет, ему же в XVIII век на Донскую улицу путешествие предстоит...
– Па-па, а мы поедем к тебе на работу?
Сыночку моему, Васе, нынче, 7 ноября, восемь лет исполняется. Живет и воспитывается он у Иры, бывшей жены, современный международный или, во всяком случае, европейский стандарт с участием мужчины, женщины и ребеночка. У меня была Ира, у кого-то были Наташа, Светлана или Тамара. Особенно много разведенных Ир; я знаю одного доцента, который женат в третий раз, и все жены у него почему-то Иры. Зовет он их как каких-нибудь царственных особ: Ирина I, Ирина II, Ирина III.
У меня же только одна Ирина была; и хватит с меня, довольно.
Теперь у меня Люда, врач-психиатр, точнее, сексопатолог широкого профиля; а специализироваться она хочет на импотенции. Специальность ее, естественно, всеми знакомыми воспринимается однозначно: игриво. Или так: узнав об ее специальности, мужчины – как-то даже, наверное, бессознательно – хорохориться начинают; фигурно выражаясь, выпячивают грудь, кончиками пальцев разглаживают усы: дескать, уж кому-кому, а мне обращаться к вам за помощью не придется! Женщины бросают на своих мужей и возлюбленных несколько встревоженные, хотя в общем-то довольно гордые взгляды: мой-то, он... ни-че-го, пока можно не волноваться.
Специальность у Люды, как она говорит, к сожалению, перспективная.
Люда красивая: глазищи навыкате, серые, их даже очки не портят; а у ее обожаемого ею учителя, врача-психиатра известнейшего, есть теория, по которой глаза – это главный инструмент психиатра. Теория полушутливая, но Люда излагаем ее всегда чрезвычайно почтительно. Люда приезжает ко мне в Чертаново. Она хочет выйти за меня замуж, откровенно упрашивает меня взять ее в жены. Но жениться по второму разу я суеверно боюсь. Люда сердится, глаза ее из-под модных очков сверкают, а я отшучиваюсь или глупо мычу что-нибудь. Восьмилетнего моего Васю Люда старательно любит; и сейчас мы едем по городу: я, мой сын и моя любовница.
Путь мы держим в УМЭ. Как зачем? А дежурство? Общеизвестно, что в праздничные дни надо было кому-то сидеть у телефона, который время от времени визгливо трезвонил: звонили из райкома, проверяли, бдишь ли, сидишь ли?
График сидения составлялся в парткомах и отправлялся в тот же райком. Там его утверждали. Зачем и кому понадобились сидельцы-дежурные? Опять же: да как это, зачем? И как можно тут о чем-то еще и спрашивать? А вдруг да...
Что?
Не-по-нят-но.
Но может случиться вся-ко-е.
А что именно?
Очевидно, подразумевались народный бунт, нашествие полчищ врагов, стихийное бедствие наподобие наводнения или пожара. И тогда-то дежурный, глядишь, и понадобился бы.
Обыватель давно изощрился превращать громоздкие нелепости доставшегося ему в удел социального строя в не лишенные пикантности утехи и развлечения; и я издавна полюбил на праздники дежурить в УМЭ. Приходил я к нашему секретарю парткома Гамлету Алихановичу, напрашивался: а не надо ли подежурить на праздники? Я и в этом году пришел и опять напросился, получив, натурально, согласие.
Когда мы подкатили к УМЭ, электронные часы какого-то заводика, что пригрелся напротив, показывали 19-58. На крыльце же топтался... Маг! Был он величав даже в своем суетливом комизме: и шляпенка-то на глаза надвинута, и очки круглые в железной оправе, и носик морковкой торчит, будто нюхает морозный воздух революционной столицы. И все порознь смешно, а величав, ничего не скажешь!
– Как себя чувствуете? Вы ж, я слышал, больны?
– Не так уж и болен.– Сверкнул очками, глаза неприятно забегали.– Не так уж и болен, а из дому выползти надо было. Ну-с, дежурство прошло нормально, происшествий не было, примите мои поздравления с годовщиной и позвольте откланяться.
Маг церемонно поклонился мне, Люде. Вручил мне связку ключей. Васю Маг как бы даже и не заметил, спустился с крыльца и потопал прочь, бормоча, что такси поймать не надеется, доберется до метро «Смоленская», а уж там, почитай, он и дома, у «Маяковской»,– минут за двадцать пять доберется.
– Двадцать пять,– сказал он как-то многозначительно.– Двадцать пять. Да, не меньше, никак не меньше!
Балкон у нас длинный, на балкон выходят двери и окна из нескольких кабинетов. Вася бегает по балкону, глазеет на багряное небо праздника.
– Папа, а салют скоро будет?
– Успеется, через час без малого.
– Папа, сколько залпов?
– Двадцать четыре, Васенька; ровно двадцать четыре, две дюжины.
С Ирой у нас есть уговор: дни рождения Вася справляет по очереди, один год у нее, другой у меня. У Иры – нечетные годы, четные же – со мной. В эти дни Вася всецело в ведении одной стороны. Семилетие встречал он с Ирой. Я спросил его, как прошел день рождения. Он, бедняга, грустно ответил, что скучно; и боюсь я, что он слукавил, просто думал, что мне нужен такой ответ.
У меня ключи от всех кафедр и кабинетов, включая Лункаб. Но в Лункаб мне сейчас не надо, разве что после, сыночка туда свожу, покажу ему коллекцию окон-лун. Мне только в приемную ректора, туда, где сидит наша Надя и где видно окно соседнего дома, а в окне дама в малиновой рубашонке, та, что пробует с поварешки какое-то смачное варево, компот ли, борщ ли.
Уж шесть недель стоит она неподвижно, застывши. Может, конечно, на ночь она и уходит из кухни, а приходит туда рано утром с тем, чтобы сварганить свое ежедневное кушанье и застыть в неподвижности. А может, она и вообще так застыла. Почему-то вдруг у меня мелькнула догадка: между дамой в малиновой рубашонке и Магом есть какая-то связь. Не знаю, почему мне вспомнилась застывшая дама, но подумалось: «Что-то должно приоткрыться!» И я помчался в приемную. Вставил в скважину ключ, распахнул рывком дверь, ворвался. Для того, чтобы глянуть в окно, бывшее когда-то шестиугольной звездой, надо было немного нагнуться.
Я нагнулся.
Лунный свет серебрил стену противоположного дома. В ней чернело единственное окно: силуэтом в его темном проеме застыла дама.
Вдруг...
Нет, я все-таки не зря поспешал сюда! Дама вдруг встрепенулась, ложка в ее руке дрогнула, начала немного вибрировать. Вспыхнул свет причудливых голубых тонов, перешел в лиловый, в багряный, в розовый.
Дама взмахнула ложкой, как дирижерской палочкой. С ложки брызнули капли жидкости, и в это мгновение московское небо раскололось в салюте, причем об заклад я готов побиться: салют повторял цвета, которые за секунду до очередного залпа сверкали здесь, на кухне у дамы.
Взмахнет дама ложкой, сверкнет на ее кухне сиренево-лиловое в сочетании с желтым – и через несколько мгновений точно таких же цветов вознесутся в небо ракеты. Залезет дама своей поварешкой в кастрюльку, зачерпнет там алое что-то, поварешкой взмахнет, и в ответ ее взмахам – залпы. У дамы алое, и ракеты алые. Голубое у дамы, и белое с голубым в небесах.
Ложкой, ложкой в упоении машет дама. И уста шевелятся, да разве услышишь? Заклинания шепчет? Стихи? Непристойно ругается?
Громых... громых... Громыхает салют.
Я аж на корточки присел – знай, глазею.
И чем-то выдал себя: обернулась дама, пристально посмотрела в наше окно, явно меня увидела. Повернулась ко мне лицом, рожа скривилась; но надо же даме работу свою непонятную делать: дирижировать громыхающими салютами. И то уж она, на меня глазеючи, задержалась, помедлила, и очередной залп золотистых ракет задержался заметно. Но – громых! – громыхнул.
Потом гаснет все: после ярого светового буйства кухня дамы кажется мрачной, и уже ничего не видать.
Ухожу из приемной. В полутемной тишине поднимаюсь наверх: как они, мой сын и моя... В общем, Люда?
– Па-па,– говорит мне Васятка, как всегда, разделяя два слога в дорогом для него слове «папа»,– па-па, а ты ничего не заметил?
– А что я должен был заметить?
Вася полон восторга. Люда стоит, положивши руки ему на плечи. Улыбается. Смущена.
– А то! – кричит Вася.– А то, что залпов... Скажи еще раз, сколько должно быть залпов?
– Двадцать четыре бывает всегда.
– А сейчас мы с Людмилой Александровной двадцать пять насчитали. Двадцать пять! И, выходит, ты меня обманул: правда же, двадцать пять было залпов, да?
Люда недоуменно кивает.
– Вася,– пытаюсь я проявить находчивость, – знаешь, наверное, двадцать пятый залп в твою честь громыхнули. К дню рождения, а?
– Па-па, только ты не шути. А как мог салютный начальник узнать про мой день рождения?
– Он такой, что все-все узнает. И какие уж тут шутки, сыночек!
Но тут зазвонил телефон, завизжал по-щенячьи:







