412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Петров » Единая параллель » Текст книги (страница 22)
Единая параллель
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:25

Текст книги "Единая параллель"


Автор книги: Владимир Петров


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)

6

Полторанин очнулся от боли, от ощущения тягостного удушья: кто-то тяжелый навалился на него, давил и давил, мешая дышать.

Открыв глаза, он ничего не увидел в кромешной тьме, но сразу понял все. Понял по запаху: он у немцев, в руках врага. Ему знаком был этот тошнотный, угарной дурноты запах еще с осени сорок первого, когда он попал в окружение под Лубнами. Так пахло в немецком штабном автобусе, который они захватили на лесной дороге, а потом сожгли. Это был запах совершенно неизвестного мира, одуряюще враждебный, ни с чем не сравнимый и ни на что не похожий.

Потом ему не один раз пришлось сталкиваться с резким памятным запахом, он узнавал его в каждом пленном немце. Даже их оружие, даже случайное трофейное барахло стойко несли в себе этот запах беды и смерти.

Дышать было трудно, связанными за спиной руками он не мог оттолкнуть того, кто навалился – потный и липкий. Наконец сдвинул его плечом, глубоко вздохнул и огляделся. Оказывается, он лежал в кузове немецкого бронетранспортера, а тот, кто наваливался, был мертвец; разглядев жандармскую бляху-полумесяц, Полторанин сразу вспомнил, что именно этого грузного фельджандарма он уложил финкой на лесной опушке.

Машину стало трясти, забрасывать, и на железном полу задвигались еще несколько безжизненных тел, тоже в немецкой полевой форме. «И то хорошо, – с удовлетворением подумал он. – Значит, не так уж обидно уходить на тот свет. В компании веселее. Интересно, а кто прибил этих?»

Ощупывая языком разбитый рот, он попытался припомнить недавние трагические минуты. Но вспомнил немногое: чадящий, залитый наспех костер, рокот улетающего самолета, чернильной темени стену дубняка и чьи-то толстые твердые пальцы, внезапно вцепившиеся в горло. Потом удар по голове, желтое пламя в глазах…

Нет, он ни в чем не раскаивался. Он был разведчиком, сам не однажды ходил за «языками» и хорошо знал, что на войне всего не предусмотришь, сам себя не перехитришь – перехитрить можно только противника. Вот как его на этот раз.

Впрочем, о причине провала он догадывался. Двух его напарников выбросили над лесом на парашютах за сутки раньше. Немцы их, наверное, засекли. И выждали, правильно рассчитали: Полторанин сам пришел им в руки вместе с рацией.

Надо было всю группу выбрасывать разом: он предупреждал и просил полковника Беломесяца. Но что-то не получилось с самолетами, да и риск, конечно, – падать всем троим на незнакомое, неразведанное место.

И все-таки немцы локти кусают: самолет-то упустили. Молодец Фроська, сноровистая девка! Есть в ней та таежная осторожность, всегда безошибочно чующая опасность, которая была и у него, Полторанина, и которой он гордился, как разведчик. Правда, на этот раз она его подвела.

Да… Что теперь ни говори, а полковник оказался прав: «Тот, кто побеждает, частенько забывает об осторожности. И наоборот: побеждаемый становится осмотрительным. Так уж устроена война». Слова, конечно, правильные, только ведь и ему самому надо было помнить про них…

Бронетранспортер ехал медленно, видно с потушенными фарами, часто останавливался, поджидая следующий позади грузовик с поднятым верхом. На остановках слышно было, как оживленно горланила там солдатня. «Лес заранее был оцеплен, – подумал Полторанин. – Основательно готовились, гады!»

Впереди у кабины бронетранспортера все время болтали два солдата, посмеивались, и чувствовалось по дыму, курили свои вонючие сигареты. Голоса бодрые, довольные, а уж чему им было радоваться, когда у ног болтаются четыре своих мертвяка? Ну как же, остались сами живы – это ли не радость?!

«А шушукаются втихаря, будто крадучись, – отметил про себя Полторанин. – Не то что в сорок первом горланили, песни орали под аккордеоны. Ну погодите, придет время – шепотом заговорите! Заставим!»

И вдруг хлестнула по сердцу обида: заставят другие – его уже не будет! Избитый, растерзанный, полумертвый среди мертвецов, он только сейчас по-настоящему осознал, что его ждет через несколько часов.

Жить, ему надо обязательно жить! Чтобы снова пружинистым шагом уходить в ночь, ползти под проволокой, неметь у блиндажных дверей, стиснув финку, чтобы снова слепнуть от ярости, уловив звериный запах вот таких, как эти, полупьяных ублюдков, пропахших потом и кровью, оружейной смазкой, порохом и дрянным одеколоном. Жить, чтобы беспощадно убивать их…

Но, повзрослевший на войне, он трезво оценивал сейчас свое положение: если ему что-нибудь и оставалось, так только одно – по возможности дорого отдать свою жизнь. Он был в захлопнутом капкане, в намертво затянутой петле. Ну что ж, бывает и пойманный заяц, изловчившись, наносит смертельный удар своими сильными задними ногами. Ему, таежнику, это как-нибудь известно.

Небо постепенно светлело, и он теперь определенно знал: везут его на восток. Значит, в Харьков.

Уже почти рассвело, когда под колесами застучал булыжник городской окраины, потом машина пошла быстро и ровно – начался асфальт.

Разгружали бронетранспортер те два немца, что курили и балагурили дорогой. Рацию и захваченный в качестве трофея ящик с гранатами сняли аккуратно, не торопясь, а трупы небрежно сдернули за ноги, как сдернули и его, лейтенанта Полторанина, – он при этом больно грохнулся затылком об асфальт. Пинками, зло ругаясь, откатили его в сторону – видно, убитый Полтораниным толстый фельджандарм был их начальником, а может, приятелем, земляком. Черт их разберет, немцев.

Позднее во двор въехала грузовая машина, из кузова попрыгали солдаты, и сразу к забору – отливать после дальней дороги. Это были сплошь молодые эсэсовцы, горластые, в почти новой нетрепаной форме. Очевидно, недавно прибыли на фронт и наши еще не успели вправить им мозги, поерошить зализанные бриолином тыловые прически.

Он полагал, что в санитарных носилках, которые сняли с грузовика, лежит какой-нибудь раненый немец из этих молодых эсэсовцев. И удивленно вздрогнул, когда услыхал слабый голос сержанта Феклушина: «Помираю… Мы шли в Харьков…».

Носилки пронесли рядом, за ними через весь двор тянулся след, пятна крови казались дегтярно-черными на вытертом, белесом асфальте.

Значит, и Феклушина схватили… Тогда кто же стрелял? Было несколько коротких автоматных очередей, это Полторанин ясно помнил. Сам он не успел, действовал финкой, сержант Феклушин, как теперь вот выяснилось, тяжело ранен. Стало быть, Степан Геворкян, этот увалень-тугодум, упредил-таки немцев, успел дать им бой. И наверняка сам остался на опушке в кустах…

Они не сговаривались, как действовать на случай провала, плена – разведчики никогда об этом не говорят. Но сержант верно сообразил: конечно, если немцам и удастся что-нибудь выбить из них, то только эти слова: «Шли в город».

Не дай бог, если фрицы дознаются, что их выбросили на рубеж планируемого танкового удара… Им-то с Феклушиным всё равно не жить, но тогда фашисты сумеют закинуть невод еще для нескольких сотен наших ребят. На ловушки да на пакости они мастаки, это уж как пить дать.

Двор быстро опустел, остался лишь часовой – длинноногий парень-эсэсовец. Повесив на грудь «шмайсер», он подровнял у стенки трупы, приволок из гаража грязный брезент и аккуратно накрыл их. Затем из шланга стал поливать брезент.

«Деловые они все, курвы! – невесело усмехнулся Полторанин. – Охлаждает, чтоб не завоняло: день-то, кажись, начинается жаркий, Наверно, еще отпевать будут или митинговать, у них по этой части строгий порядок».

Эсэсовец присвистнул и, ухмыляясь, направил струю на Полторанина. Вымочил до нитки, начиная с разбитого лица. Показал пленному большой палец:

– Рус! Карашо?

Лейтенанту и впрямь сразу полегчало, а главное, утихла дикая ломота в висках, от которой все это время рябило в глазах, плавало, раздваивалось окружающее. Неудержимо захотелось спать.

Но он все-таки не уснул, понимая, что не имеет права проспать последние часы жизни. Он должен был думать, о многом думать, и в первую очередь о возможных вариантах скорого допроса.

Однако тут же понял: думать-то, собственно, нечего. Все очень просто: его будут пытать, он станет молчать. Все зависит от того, сколько он выдержит. А выдержать надо хотя бы двое-трое суток, до начала нашего наступления. Ну а если не выдержит, раньше выдать как вынужденное признание: «Шли в город…».

Самое предпочтительное – это его собственная смерть. И чем скорее, тем лучше. Вот над этим стоит подумать.

Но не мог он над этим думать, сколько ни старался, ни пытался заставить себя. Он просто не знал, что человек, глядящий в небо, не способен думать о смерти.

А он глядел в небо.

Он лишь сейчас понял, что в небе воплощена вечность. Только оно неизменно в мире. Время меняет все, к чему бы ни прикасалось: старятся и умирают или погибают в бою люди, выгорают таежные леса, высыхают или меняют русла великие реки, чернеют и оседают под дождем избяные стены, становятся тряскими некогда торные дороги, зарастают и пропадают тропинки…

Только та же голубизна остается над головой, те же пуховые облака, то же зовущее марево… Как в далеком детстве, когда он часами лежал в теплых лопухах за сельской поскотиной и дивился вольным игрищам растрепанных тучек; как в сорок втором, когда истекал кровью на речном откосе и, глядя в небо, прислушивался к затихающей боли в бедре. Как и сегодня…

Так будет завтра, послезавтра. И после него. Так будет всегда.

Нет, он сейчас не боялся немцев. Как вообще не боялся все это лето, после того как увидел, как они бегут, панически бросая машины, пушки, повозки с награбленным барахлом, оставляя незахороненных мертвых, а нередко даже раненых своих солдат.

Он боялся их в сорок первом. Наглых, запыленных, безжалостных, появляющихся всюду неожиданно – в грохоте моторов, в тряске автоматных очередей. Он долго не мог забыть (мучился ночными кошмарами) душного первого лета войны, погибших на его глазах сверстников, скуластых сибирских ребят.

Их выгрузили из эшелона в начале июня под Тернополем – в мирное утро, в мирном украинском селе. Говорили, что вся кадровая забайкальская дивизия прибыла сюда на маневры. Но они даже не успели как следует обосноваться в лагерях, даже дивизионная техника не поспела подойти.

У него уже были за плечами годы действительной службы. Однако то, что он увидел вскоре, не имело ничего общего с его собственными представлениями о войне. А он считался лучшим сержантом в полку.

Вот тогда-то он вспомнил грустное пророчество пасечника деда Липата: «Спаси вас и помилуй от этой войны, а от бахвальства – оборони…».

Война научила его воевать, как и других уцелевших в первых боях. Но все-таки немцев он еще долго побаивался, может быть, потому, что никак не мог по-человечески понять их. Многое из того, что они делали на войне, совершенно не укладывалось в его сознании, выпирало, корежилось, изламывалось, и от этого давило на психику.

Он понимал, что война – это очень большая драка, а в драке по озлобленности можно навытворять черт знает что. Но у немцев не было злобы. Не было! У них была – это он понял со временем, позднее – лютая звериная жестокость. Спокойная, хладнокровная, тонко и деловито рассчитанная. И это приводило в содрогание, рождало не только страх, но и не менее лютую ненависть…

Его повели на допрос утром, когда уже припекало солнце и в нагретом воздухе ощутимо запахло дымом городских пожарищ.

Плечистый, лощеный унтершарфюрер стоял у зарешеченного окна, старательно причесывался – волосы у него были такими же очень светлыми, как и у Полторанина, даже казались серебристо-седыми от косо падавшего солнечного света. Он не обернулся, когда часовой втолкнул пленного в комнату и гулко захлопнул дверь.

Унтершарфюрер продул расческу, постучал ею об оконную решетку, посвистывая, – вел себя так, будто один находился в комнате. Потом pезкo, как на плацу, повернулся кругом и, по-прежнему не глядя на пленного, обошел по периметру вдоль стен, размеренно ставя кованые каблуки.

«Псих, – подумал Полторанин. – Пытается нагнать мандраж. Сейчас заорет, как укушенный».

Однако немец заговорил тихо, вкрадчиво, чуть ли не ласково – и на чистом русском языке:

– Ты нарядился под партизана. Но нам известно, что ты офицер-разведчик. Не так ли?

Полторанин пожал плечами: ну-ну, ежели известно, давай дальше.

Не дождавшись ответа, унтершарфюрер уселся на угол квадратного, привинченного к полу столика, в раздумье пощелкал пальцами:

– Значит, так… Ты отвечаешь на три вопроса: цель высадки, конкретное задание, радиокод. После этого я тебя немедленно отправляю в лагерь для военнопленных. Под любой фамилией или без фамилии – это нас не интересует. Согласен?

Полторанин хмуро смотрел в окно, разглядывая кирпичные развалины на противоположной стороне улицы, и думал про сержанта Феклушина: полчаса назад его увезли куда-то на санитарной машине. Выдержит ли он, раненный, не наболтает ли лишнего в бреду? Говорят, немцы применяют специальные уколы и человек в горячке становится болтливым…

«Унтершарфюрер, конечно, не русский, хотя шпарит по-нашему довольно чисто, – подумал Полторанин. – Акцент все-таки чувствуется, слова получаются какие-то колкие, будто морозом прохваченные. Мягкости в словах нет».

– Рассчитываешь отмолчаться? – усмехнулся эсэсовец. Он достал из стола кожаную перчатку и стал не спеша, тщательно разглаживая, натягивать ее на левую руку. («Левша», – сообразил Полторанин.) – Мы, немцы, гуманные люди. Видит бог, я хотел решить с тобой по-хорошему. Но ты оказался свиньей. Так что жалуйся только на себя.

Задвинув ящик стола, унтершарфюрер встал перед пленным враскорячку, чуть спружинив крепкие, обтянутые в икрах ноги. Положив предусмотрительно в карман наручные часы, сказал:

– Между прочим, я прибалтийский немец. «Прибалт», или, как у нас называют, «фольксдойч». Моих родителей расстреляли вы, большевики, и я это буду помнить до самой смерти. Поэтому с пленными русскими я работаю с огромным удовольствием. Ты представляешь, что я сделаю из тебя через полчаса? Ну! Думай еще минуту.

Полторанин думал, однако, не об этом. Он вдруг ясно понял, что в облике мстительного эсэсовца-фольксдойча судьба посылает ему тот единственный шанс, который он еще надеялся найти. Надо лишь все правильно рассчитать, и немец сделает то, чего хочет Полторанин, то реально возможное, что ему, пленному разведчику, остается в этой ситуации.

Он вспомнил давний прием из мальчишеских уличных драк, ловкий и коварный прием, который не один раз, выручал его в схватках даже с более сильным соперником. У него сейчас были связаны руки, зато свободны ноги.

Лейтенант мельком взглянул на свои обшарпанные стоптанные сапоги («Хорошо, что полковник Беломесяц заставил заменить хромовые офицерские – жандармы обязательно бы сдернули, разули!») и внутренне напрягся, сжался до немоты в коленях и суставах. И в тот момент, когда унтершарфюрер бойцовски уверенно откинул свою левшу, разведчик вдруг резким ударом ноги нанес страшный удар в пах.

Немец молча рухнул на пол, и Полторанин, не мешкая, но и не торопясь, добавлял ему, пока тот дико не завопил. А потом ворвался часовой…

Все-таки он просчитался: унтершарфюрер-фольксдойч не убил его. Это он понял уже поздно ночью, когда к нему, избитому, истоптанному до полусмерти, вновь вернулось сознание.

Он жалел об одном: не хотелось бессильно умирать в этой вонючей дыре, как какой-нибудь крысе, затравленной на помойке.

Но даже такому – жить было хорошо… Едва затихала боль, сразу выпукло и светло вставало в глазах довоенное детство. Он видел сиреневые столбы над таежными логами, слышал морозный скрип полозьев на раскатистых поворотах, бежал на лыжах по синему мартовскому насту – чарыму, пил ключевую воду, студеную до того, что ломило зубы, гнал табун лошадей на росном рассвете…

Это все не спеша наслаивалось, приближалось вплотную или удалялось многоцветной нескончаемой чередой, как бегущие по небу полуденные облака.

И еще он видел лица людей, многих хороших людей, которых знал и которые знали и, может быть, любили его. Хитромудрого деда Липата, председателя сельсовета Вахромеева, у которого детские веснушки на переносице, усатого генерала-командарма и голубоглазую летчицу Ефросинью Просекову, умудрившуюся не забыть на войне про любовь.

У него тоже когда-то была любовь, только не настоящая, обманная. Смешливая Грунька-одноклассница зиму и лето гуляла с ним, а вышла замуж за другого. Но он давно не держал обиды, ведь обманула-то она больше себя.

Он был молод, и прошлое еще не казалось ему далеким. Оно ощущалось свежим, почти сегодняшним, ну, может быть, вчерашним. А в будущее война отучила его заглядывать.

И все-таки город, за который он сражался в последние дни, был его будущим. Так ему казалось, по крайней мере вчера. Теперь получалось, что он воевал за этот город давно, чуть ли не с самого начала войны. Но так и не сумел увидеть город, не успел как следует разглядеть. Это тоже было обидно…

Утром все началось сначала. Как и предполагал Полторанин, бесноватый фольксдойч собственно допросом и не интересовался. Ему надо было методически добить «русскую свинью, посмевшую оскорбить арийца». Все дело было лишь во времени.

Разведчика трижды отливали водой, и всякий раз, придя в сознание, он упорно вставал, карабкаясь сначала на четвереньках, затем распрямляясь в рост.

Он плохо соображал, когда после очередного сеанса пластом лежал на цементном полу в луже собственной крови. Понял только, что внезапно распахнулась дверь, оглушающе хлопнули два пистолетных выстрела – кажется, кто-то кого-то убил.

Он лишь удивился: стреляли не в него.

7

По ночам Павлу Слетко снилась сытая довоенная жизнь. Каждое утро начиналось с одного и того же вопроса, который он, едва проснувшись, задавал самому себе: где достать еду? Он оказался неважным подпольщиком и уже не один раз жалел, что согласился остаться в Харькове в марте, перед вторым приходом немцев.

Не повезло с продскладом: в развалины дома, где находился подвальный тайник, угодила полутонная бомба. Да и не в этом было дело. Просто следовало тогда в марте запастись каким-нибудь дефицитом, ну хотя бы зажигалками, например. На базаре простейшая зажигалка стоит сейчас пятьсот рублей, а это – три килограмма хлеба…

Просыпаясь, Павло сразу же выбегал во двор и, делая зарядку, поглядывал на соседний сад. Там, над забором, в зелени листвы, соблазнительно розовели яблоки. Их близость и кажущаяся доступность как-то скрашивали голод: ведь стоит только захотеть, протянуть руку…

Сорт был ерундовый – «кармазинка». Яблоки пресные, дряблые, как залежалая картошка. Помнится, во времена мальчишеских ночных набегов Павло обходил стороной «кармазинку». Это не антоновка и не штрефель.

А ведь съел бы сейчас прямо с косточками, зажмурившись от удовольствия…

Видит око, да зуб неймет. Там, за оградой, сидит такой зловредный кнур, что только попробуй сунуться. Каждое утро поштучно по веткам пересчитывает, Говорят, что даже во время бомбежки не уходит со своего сторожевого поста.

Отсюда, с Ивановки, хорошо была видна нагорная часть города – ломаная гребенка полуразрушенных зданий с башнями Госпрома в самом центре. Минувшей ночью, когда советские «кукурузники» бомбили сортировочную «Северный пост», пламя от горящих цистерн зловещим багрянцем отражалось в уцелевших стеклах Госпрома – будто многоглазое чудище распласталось во тьме над городским холмом.

Госпром вошел в жизнь Слетко стеклянно-бетонным, сказочно-прекрасным Домом будущего. Он хорошо помнил, как в конце двадцатых годов вместе с ватагой сверстников-пацанов почти ежедневно прибегал с Лысой горы к строящейся громадине. Здесь всегда было празднично я шумно, средь кумачовых плакатов, в перекрестиях деревянных лесов, уходивших на головокружительную высоту, мелькали загорелые спины, скрипели блоки, стучали о настил колеса тачек, одуряюще свежо пахло бетоном и дымом асфальтовых котлов.

Эта гигантская стройка заронила в его мальчишеское сердце вечную тревогу и беспокойство, неутомимую жажду ветра, простора, полуденного солнца. Наверно, отсюда начался его путь на далекий Алтай в середине тридцатых годов.

Вспомнился вьюжный февраль 1943 года, когда он с группой кадровых рабочих ХТЗ прибыл сюда из Рубцовска на срочные восстановительные работы. Поезда ходили только до Купянска – за полтора года немцы успели перешить железнодорожную колею.

Они шли узкой тропкой вдоль заваленной снегом Сумской улицы и в морозной мгле искали глазами силуэт Госпрома: уцелел ли?

Среди бесформенных развалин, окаймлявших площадь Дзержинского, Госпром стоял хмурой и гордой громадой, иссеченный осколками, испятнанный гарью пожаров, продуваемый сквозняками, но целый и по-прежнему несокрушимо-бетонный, как символ непокоренного города…

Уже давно вместо завтрака Павло наловчился пить заварку из малинового листа. Листья он не сушил заранее, а шел в дальний угол двора и в закутке за сараем, в буйном колючем малиннике, набирал в кепку жухлых листьев – их всегда было вдоволь. Ходил с неохотой: там, за проволочным забором, располагался сторожевой пост соседа – профессора Несвитенко, въедливого и прилипчивого старика. Он обязательно приставал со своими слезливыми разговорами, которые называл «душевным общением». Впрочем, нынче его стоило послушать, потому что вчера он, кажется, весь день проторчал на городском базаре.

Профессора Павло знал давно: когда-то, еще в тридцать четвертом году, в дни пуска Турбогенераторного завода, он выступал перед рабочими с лекцией, как «научное светило» Харьковского госуниверситета (щеголял эрудицией и холеной раздвоенной бородой, как у ресторанного швейцара). А потом, по странной прихоти судьбы, Павло Слетко четыре месяца назад оказался его соседом: поселился рядом в полуразрушенном, оставленном хозяевами доме.

У профессора были какие-то серьезные нелады по части «жизненной позиции». В первую оккупацию он вроде бы подвизался в националистической организации и даже сотрудничал в местной газете. Однако немцы заигрываний националистов не поняли и не приняли, а некоторых наиболее крикливых «самостийников» они просто-напросто расстреляли и приказали выбросить с газетного заголовка петлюровский трезубец.

Профессор после этого страшно невзлюбил «коварных германцев» и все часы своих сторожевых бдений в саду проводил в размышлениях, в которых обосновывал все новые и новые «научные тождества» между варварами «священного» первого рейха и «тысячелетнего» третьего. По его твердому убеждению, гитлеровский рейх был «абортальным выкидышем цивилизации».

В последние дни старик явно заискивал перед Павлом, по стесняясь, почем зря ругал нацистов. Может, в предвидении перемен чутьем понимал, кто такой Слетко на самом деле, а скорее, хитрый скряга пытался забронировать себе «свидетеля из народа», чтобы потом, при надобности, сослаться: «Вот какие смелые суждение имел я в период оккупации».

Профессор никогда не здоровался, только кивал бородой в знак приветствия.

– Ты знаешь, хлопче, я обнаружил нынче поразительную вещь! Оказывается, есть прямая связь между Кантом и нацистской программой. Да, да, самая непосредственная! Кантовский «категорический императив» – это и есть главный пункт программы НСДАП: «ответственность только перед самим собой». Понимаешь?

Слетко, морщась, пожевал недозрелую ягоду, найденную в малиннике (и то удача: тут целыми днями пасутся соседские ребятишки!). Равнодушно буркнул:

– Чхать мне на вашего Канта…

Вот так было каждое утро: прежде чем перейти к базарным новостям, профессор плел всякую философскую дребедень. Приходилось выслушивать.

– Жебрак ты, хлопец! Дремучая деревня. Да ведь во всем этом и кроется философское оправдание фашистского бесчинства! Он, немец, ни перед кем не отвечает, он, мерзавец, творит зверства, измывается над бедным украинским народом. Тебя тогда не было в Харькове, а я видел собственными глазами: осенью сорок первого года в первый день оккупации немцы повесили на балконах свыше ста харьковчан! Вся Сумская была в этих страшных гирляндах…

Слетко уже не один раз слыхал об этом: старик возвращался к кровавому факту с исступленной настойчивостью, словно подстегиваемый неспокойной совестью.

– Их свои выдали, пан профессор. Вы же знаете.

Профессор сразу насупился, рассерженно вздернул бороду:

– Не знаю! Ничего не знаю! И никто этого не знает – одна досужая болтовня. И потом не об этом идет речь: я говорю о жестокости немцев. Жестокости, которая базируется на теории «кенигсбергского затворника». Кстати, на его же «принципе высшего долга» Адольф Гитлер соорудил свою догму фюрерства. Отвратительная, гнусная демагогия!

Павло осуждающе кашлянул, оглядываясь по сторонам:

– Вы насчет фюрера полегче, пан профессор. А то ведь недолго загреметь в гестапо…

– Я борец! – Профессор вскинул толстую суковатую палку. – Я сын своего народа, и мне не страшны репрессии. Если понадобится, я, не задумываясь, отдам свою жизнь за святое дело.

Старик картинно ткнул палкой в свою грудь, в распахнутый ворот засаленной рубашки.

«Да уж ты отдашь… Как же, – ехидно подумал Павло. – Небось весной, когда пришли наши, сидел тихо, как крот, в своем буржуйском доме. Даже сад вылазил вскапывать по ночам».

– Была бы жизнь, а отдавать ее – это не задача, – меланхолично заметил Павло. – Какая тут жизнь – жрать совсем нечего…

– Да, необходимость… – печально вздохнул профессор. – Это тоже железная философская категория. Простой народ вынужден в силу необходимости даже работать на немцев, вот как ты. Ради того, чтобы выжить.

«Черт его знает, старого трепача… – размышлял Павло, хмуро поглядывая на профессорские яблоки. – Вроде бы все говорит правильно, складно и красиво. А вот ужился ведь „борец“ при немцах, крепко угнездился в своем добротном четырехкомнатном доме. Не тронули ни его, ни старуху. И наши весной тоже не побеспокоили, наверно учитывая научные заслуги. Вот так и переживет все передряги в своем саду под „кармазинками“ и штрефелями».

– Мы что, мы – работяги, – сказал Павло, потирая заскорузлые ладони. – Пока сила есть в руках, на обеденную похлебку заработаем. А вот вы как держитесь, пап профессор? Небось вовсе трудно?

Павло подталкивал его поскорее к базарной теме – надоело слушать белиберду, да и пора было собираться на работу в железнодорожные мастерские (после ночной бомбежки сегодня наверняка будет авральный день). К тому же стоило лишний раз подковырнуть старого барыгу. Слетко было известно, как иногда темными ночами шныряли в профессорскую калитку подозрительномордатые субъекты, спецы по антикварным штучкам.

– Трудно, мой друг, ох как трудно… – пожаловался профессор. – Опостылела базарная жизнь. Вчера вынужден был продать свой любимый настольный прибор. Чистосортный уральский малахит. Но надо мужаться – скоро придет день освобождения.

– Неужели это правда?

– Правда, хлопче, истинная правда: сам лично читал листовку, сброшенную с советского самолета. Это три дня назад, когда бомбили Основу. Помнишь, тогда еще сбили два бомбардировщика? Так вот говорят, что трех пилотов, прыгнувших у Циркунов с парашютами, немцы взяли в плен ранеными. Они сейчас в госпитале, который на улице Карла Маркса.

«Надо учесть, – подумал Слетко, – И выйти кому-нибудь на медперсонал. Возможно, удастся устроить летчикам побег, как уже сделали с одним раненым офицером-истребителем».

– Да, всякое болтают… Вон говорят, что будто бы немцы собираются минировать город?

– Не знаю, про город не слыхал, врать не буду. А вот заводские окраины минируют – это точно.

Ну об этом и у Слетко были абсолютно достоверные сведения. Самое убедительное подтверждение тому, что немцы в ближайшем будущем собираются оборонять город. Да и прибывающие ежедневно новые воинские части тоже посылают сюда не для прогулки.

Прощаясь, профессор несказанно удивил Павла, подарив ему сорванное собственной рукой яблоко.

– Мы все сыны одной матери – Украины, – высокопарно сказал профессор, вручая яблоко. – И и трудную минуту должны держаться вместе, помогать друг другу.

Слова насчет «трудной минуты» развеселили Слетко – значит, и впрямь дело идет к развязке, если начинает скулить такая ушлая скряга, как «пан профессор Несвитенко».

Яблоко Павло помыл и тщательно вырезал подгнивший бок («пан профессор» все-таки остался верным себе!) и потом всю дорогу до самых мастерских смаковал и сосал яблочные дольки.

В проходной его привычно – с головы до ног – обшарил дежурный полицай, легонько толкнул в спину: «Валяй вкалывай, ивановская шпана!» По двору метались взмокшие бригадиры – немецкие специалисты-железнодорожники из фашистского трудового фронта, накалывали на спины приходящим рабочим ежедневные регистрационные номера – по этим номерам в обед выдавали и свекольную похлебку. «Шнеллер! Шнеллер!» – гнали, торопили на погрузку.

День начинался безоблачный, душный, накрытый колпаком белесого августовского неба. Над городом слоилось утреннее марево, в котором расплывались, переламывались, причудливо кривились и без того уродливые очертания развалин. В пыльных лопухах вдоль железнодорожного полотна копошились воробьи, взъерошенные, измазанные в мазуте.

Слетко толкнул в бок Миколу Зайченко, своего связного по подпольной группе, угрюмого, вечно заспанного парня. Микола понял, повернувшись, протянул «сороковку» – недокуренный махорочный бычок. Несмотря на табачный голод в городе, Зайченко всегда был при махре – у него даже полицаи стреляли на закрутку.

– Ну как там ваша Москалевка? – затягиваясь, спросил Павло.

– Помаленьку дрыгает, – буркнул Микола, потом помедлив, вполголоса добавил: – Позавчера под Золочевом немцы захватили советскую разведгруппу. Двое живых. Доставлены в гестаповскую фельдкомендатуру.

– А почему не в зондеркоманду СД?

– Черт их знает. Филипп тоже не в курсе дела.

Филипп – словацкий офицер, майор из особого батальона «культурного обслуживания фронтовиков». На него существовал сложный многоступенчатый выход, поэтому от всяких уточнений приходилось воздерживаться.

– Ладно. Что еще?

– Вчера из Киева прибыли два специальных инженерных батальона. Размещены в казармах на Холодной горе. Среди них есть рота электротехнического минирования. Ты понимаешь, в чем дело?

– Да уж не дурак, понимаю…

Слетко с трудом перевел дыхание, чувствуя, как рубашка прилипла к спине. Это было то самое известие, которое все они напряженно ожидали последние дни. Известие, означавшее начало опасного, очень важного дела, ради которого Павло Слетко и его товарищи остались в оккупированном Харькове, каждодневно в течение четырех месяцев рискуя жизнью. Поставленное перед ними задание приобретало наконец реальный смысл.

Немцы собирались минировать Харьков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю