Текст книги "Единая параллель"
Автор книги: Владимир Петров
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
27
Прилетел еще один аэроплан – такой же трескотной, растопыренно-неуклюжий, лягушачьего, зеленого цвета. Этот появился рано утром и не стал куролесить над селом да водохранилищем, а, будто зная, что ему надобно, сразу нацелился на Выдриху, с ходу прилип к сенокосному лугу, как пчела к патоке.
«Однако ремонтники прилетели, – сообразила Фроська. – А ну как заберут с собой Светлану-летчицу да улетят – я и проститься с ней не смогу!» Фроська быстренько договорилась с бригадиршей, скинула рабочую робу и босиком побежала прямой тропкой к Выдрихе.
Версты две, пожалуй, отмахала и все зря: справа, из села по пыльному проселку, в урочище накатилась оголтелая орава черемшанской пацанвы – перед ними на пути к самолетам насмерть встал милиционер Бурнашов, дико орал, выкатив глаза и вскинув над головой руку с наганом: «Назад, стервецы!! Стрелять буду!»
Фроську он тоже не пропустил, упрямо крутил башкой и грозился спустить с поводка собаку – видно, совсем одичал мужик за несколько караульных суток у сломанного аэроплана.
Пришлось ей вертаться несолоно хлебавши. А на участке Оксана-бригадирша накинулась: «Пошто на виду у всех прямо перед директорскими окнами побежала? Соображать надо, телка недоенная. Теперь вот иди, объясняйся: вызывают тебя к главному инженеру».
Фроську это не испугало, хотя и приятного было мало: кому охота выслушивать нудное брюзжание мордатого Брюквина, который теперь наловчился часами бродить по стройке, записывая всяческих нарушителей в засаленный блокнот.
Она вымыла ноги, надела резиновые спортивки и отправилась в управление, на ходу закручивая, пристраивая на затылок косу.
В приемной у пожилой напудренной секретарши спросила:
– Ругать меня вроде вызвали? Дак я пришла.
Секретарша посмотрела на Фроськины тапочки.
– Просекова? Не ругать, а беседовать по кадровому вопросу. – И показала на боковую дверь, – Заходи сюда.
В комнате за столом сидели двое: глыбастый пухлолицый Брюквин в вышитой полотняной косоворотке, в сбоку – залетка Коля Вахромеев собственной персоной. При своем русом чубчике и при реденьких еще, но уже солидно выглядевших соломенных усах. Чужой, вежливо улыбчивый и отчего-то заметно настороженный.
Пахло в кабинете начальственно: дорогими папиросами, одеколоном и хромовой кожей (ну это, возможно, от брюквинского портфеля или от Колиной полевой сумки).
– Вот она. – Брюквин широким жестом указал на Фроську, – Бетонщица Просекова, передовая наша работница, стахановка. Вырастили в собственном коллективе. Жалко отдавать. Но раз требуют интересы культуры… Мы понимаем – нужна рабочая прослойка. – Брюквин налил из графина воды, залпом выпил целый стакан и опять сокрушенно повторил:
– Жалко отдавать…
– Куда это отдавать? – удивилась Фроська.
– Да вот относительно тебя, товарищ Просекова, сельсовет ходатайствует. О переводе на клубную работу: завхозом. Девушка ты боевая, инициативная, к тому же на музинструменте играешь. А вообще, с такой внешностью, конечно, надо занимать более видную должность. Ну это мое личное мнение, и я его когда-то высказал.
Фроська все поняла. Исподлобья взглянула на Вахромеева, укоризненно прищурилась: эх, Коленька-соколик, что же ты учудил-принадумал? Не поговорил загодя, ни совета не спросил. Захотел кружным путем, да на людях петлю арканную накинуть, чтобы потом до себя притянуть поближе? Дескать, принародно отказаться побоится, постесняется.
– А я, дорогие начальники, – с улыбкой сказала Фроська, – не только на гармошке играю – еще и пляшу. Цыганочку, барыню, камаринского – все что хошь.
Она опять посмотрела на председателя: у того багрово наливались щеки, под виском поблескивала струйка пота. Наклонил голову, чешет мизинцем в усах. Ишь ты усы-то небось запустил, а ума, доброты сердечной от этого не набрался.
– Любопытно, – крякнул неопределенно Брюквин. – Ты прямо талант самородок, товарищ Просекова. Так тебе, выходит, самое место в общественном клубе.
– Нет, – серьезно сказала Фроська. – Это вам выходит, а мне не подходит. Вы должность дайте, чтобы я командовать могла. Такими, как вы, – уму-разуму учить.
– Что это значит? – Брюквин тоже покраснел, приподнялся, оперся о стол пальцами-пухляшками. Раздраженно повернул голову к Вахромееву: – Видите, я вас предупреждал? Она же скандалистка, я ее знаю.
– Да ладно, – глухо сказал Вахромеев. – Ну не хочет человек – значит, не хочет. Чего же неволить… Пускай идет.
Брюквин отошел к окну, тяжело посопел, раскрывая настежь прихлопнутую ветром раму, сказал оттуда, не оборачиваясь:
– Иди, Просекова. Да кстати, не убегай впредь с работы по личным делам.
– Винюсь, – вежливо сказала Фроська. – Больше не буду.
Ух и злости у нее было на этих толстолобых мужиков – едва сдерживалась! Ведь вот сидят, табачищем смолят и воображают себя вершителями судеб. В доброте – глупы, в неприязни – матерщинники, а ровной золотой середины, где должна быть спокойная рассудительность, у них и вовсе нет. Пустое место, лебедой поросло.
Ну, Брюквин бывший прораб, от которого они умного слова сроду не слышали, – с этим все понятно, объяснимо. А как же Коленька-светлоглазый на такую ахинею сподобился? Ведь завсегда, кажись, в здравом уме находился, да и умеет каждодневно с людскими делами-заботами управляться – не зря же в председателях ходит.
Что с ним-то случилось?
И вдруг Фроську осенило: от любви затмение – вот от чего! Ей-то самой куда легче: одна-одинешенька, и любовь и свобода всегда при ней. Захотела – думай про любовь, не захотела – ложись спать (а сны в последнее время такие интересные, завлекательные, да все – с красивой мечтой!). А ему? Душа, поди, надвое разрывается, сердце кровью исходит: попробуй-ка определись между двух огней, между любимой Фроськой и нелюбимой женой! Тут уж не до рассуждений, когда внутри все пламенем полыхает, тут без разбору, чем попади, загасить стараешься. Любовь, она такая…
Фроська вспомнила виноватые, грустные глаза Вахромеева, стыдливо спрятанные под стол руки и почувствовала щемящую жалость к нему, укорила себя: ну зачем она так грубо надсмеялась над его добротой? Глупая доброта беззащитна, грех отталкивать, принижать ее.
– Ну что, Просекова? – вывел Фроську из задумчивости скрипучий голос секретарши. – В бригадиры назначили? Молода ты еще для этого – работаешь без году неделя.
– Не угадали. – Фроська невинно потеребила кудряшки над ухом. – На ваше место предлагали, да я отказалась.
Пока секретарша ошарашенно сдергивала очки, она уже выпорхнула в дверь и через две ступеньки пересчитала парадное крыльцо.
Весь день она ощущала какую-то цепкую, глубоко спрятанную, внутреннюю отрешенность. Бегала с тачкой по облитым раствором доскам, говорила с товарками, ходила обедать в столовую – все, как в полусне, когда звуки и запахи доходят приглушенными, а окружающее делается плоским, отодвинутым в смутную дымку. Ей казалось, что она думает: размышляет, взвешивает, сопоставляет, чтобы принять окончательное важное решение. Но на самом деле решение это у нее давно уже созрело, ясно определилось еще утром, когда она сбежала с крыльца управленческого барака.
Перед концом рабочей смены затихшее было ущелье вдруг наполнилось грохотом, который ширился, наслаивался многоголосым эхом и лавиной растекался внизу по логам между скалистых отрогов, – это из Выдрихи поднялись в воздух аэропланы. Парой, уступом вправо, они прошли над плотиной, покачивая крыльями на прощание.
Сотни рук махали им вслед, а Фроська утерла непрошеную слезу и подумала, что теперь ей и вовсе нельзя откладывать принятое решение: советоваться все равно уже не с кем.
Еще утром она заприметила, как вышел из управления Вахромеев, сел на своего мерина и поехал на покосы к Проходному белку. Ну вот – а ей надо совсем в другую сторону.
В общежитие Фроська зашла только за тем, чтобы наскоро умыться да переодеться. Достала из фанерного, недавно купленного чемоданчика, новую кофту-майку, такую же как сняла, только не оранжевую – темно-голубую, тщательно затянула шнурочки на груди (чтобы крестик нательный не видно). А под тапочки надела носки – тоже новые, белые, с черными колечками. Вот и готова: ни дать ни взять барышня-спортсменка, каких в киножурналах показывают – с мячами, с лопаточками-веслами.
Разглядывая себя в коридорном зеркале, она вдруг словно бы разом проснулась, удивленно, недоверчиво отступила от стены: столько тяжелой злости, нехорошего темного огня увидала она в своих собственных глазах!
Может быть, не ходить? Перенести разговор на другой раз? Но не будет этого другого раза, если не состоится сегодняшний. Все что бывает единожды, случается только в свое единственное время…
В сельпо она купила шоколадку, но завернуть ее было не во что, нести прямо в руке – неудобно. И тогда она перешла в другой отдел и купила маленькую сумочку-ридикюль с блестящими шариками-застежками. Правда, стоила она дороговато (хватило бы на двое фильдеперсовых чулок!), зато уж очень нарядно выглядела. Внутри лежало двустороннее зеркальце, пилочка для ногтей и клеенчатый маленький кошелек, в который она всунула оставшиеся, туго свернутые трешки.
Красный ридикюль гармонировал с бордовой клетчатой юбкой и Фроське показалось, что вместе с этой изящной сумочкой к ней пришло какое-то светлое успокоение, похожее на внезапно испытываемую легкость. Она подумала, что красивые вещи обязательно добавляют в человеке нечто существенное, вроде бы невидимо, но четко обрамляют его, и с этими рамками приходится все время считаться. Например, имея у локтя такой вот ридикюль, не станешь лаяться с бабами в сельповской очереди.
И еще Фроська подумала, что хорошо сделала, купив шоколадку, – иначе никогда бы не насмелилась приобрести сумочку-ридикюль. Да и с деньгами поскаредничала бы.
Она прошла вдоль всей улицы, свернула к берегу Шульбы и остановилась перед нарядным, ладно рубленным домом, который ей часто снился и в котором она никогда не была. Толкнула калитку, зажмурившись, точно ныряя в холодный и глубокий омут.
Ступив на крашеную ступеньку крыльца, внутренне перекрестилась: «Мир дому сему, прости господи!» Сама подумала: «А может – война? Она с чем идет-то, разве с добром? То-то и оно…»
Открыла ей Клавдия Ивановна – вахромеевская жена. Оглядела Фроську равнодушно, без интереса, только мельком задержала взгляд на красном ридикюле.
– Вы к Николаю Фомичу? Его нет дома.
– Извиняйте, – сказала Фроська. – Я по другой надобности.
– Ну что ж, проходите.
Фроська ступала напряженно – боязно по половицам, чутко втягивая носом воздух, озираясь по стенам и деревенея спиной, будто приблудная кошка, которую случайно вбросили в чужой дом.
В горнице села на витой деревянный стул, еще раз осторожно огляделась, удивляясь на себя: изба как изба, ничего особенного по сравнению с другими – ну может, чистоты побольше, да картины про заграничную жизнь имеются, а вот поди ж ты – трепещет она отчего-то, осиновым листочком вся внутри мельтешит… Благостным теплом грудь наливается, как подумаешь, что ко всем этим салфеткам, стульям, книжкам прикасается каждодневно Колина рука. А картины, вестимо, сам навешал и смотри-ка удачно как, увесисто: все три на самом оконном свету и на каждой закатное солнышко играет.
– А я вас где-то видела, – сказала Клавдия Ивановна, остро блеснув стеклами очков.
– В школе, наверно, – кивнула Фроська, – Я в ликбез хожу.
– Так какое дело? Я вас слушаю.
Фроська тяжело вздохнула и вдруг поняла, что, пожалуй, не сможет начать разговор. Не умела она обижать людей, а ведь тут надо было обидеть, нанести удар, да еще какой. Вот если бы ее сперва обидели – она бы не уступила, отвечать, слава богу, может, спуску не даст. Нет злости на душе – в этом вся беда. Да и вряд ли сможет разозлить ее эта тщедушная некрасивая женщина с усталыми и печальными глазами.
«Прямо в лоб лепить нельзя, – подумала Фроська, – Ничего не получится, никакого толкового разговора. Баба, видать, слезливая, примется реветь и тогда говори „до свидания“».
– Слыхала я, что няньку ищете, – сказала Фроська. – Может, поговорим, поторгуемся?
Очки учительницы опять подозрительно блеснули. Она сухо поджала тонкие губы.
– Вы ошиблись. Ребенок у нас действительно есть, но… Нянька тут не поможет.
– Ага, – сказала Фроська. – Понятно. Стало быть, сами управляетесь?
– Пока управляемся.
Надо было уходить. Однако уйти Фроська не могла – ноги не поднимали. Да и не за тем она мучилась столькими бессонными ночами, чтобы прийти сюда, промямлить несколько минут с этой очкастой пигалицей, а дотом снова брести в полутьме по жизни, прятаться по-воровски по кустам да задворкам.
– А вы чего в ликбезе не преподаете? Али некогда?
Клавдия Ивановна шагнула было в сторону кухни – что-то у нее там кипело, жарилось, – приостановилась, сняла очки, протирая их передником. Вот тут Фроська по-настоящему удивилась: у учительницы, оказывается, были очень красивые брови. Размашистые, пушистые, настоящие «соболиные». А она, дуреха, прячет их под черной стариковской оправой.
– В ликбезе я не работаю потому, что у меня особая учительская специальность. В старших классах я преподаю «биологию и физиологию человека» – так называется мой предмет.
– Ишь ты! – удивилась Фроська. – Сурьезная наука: все, значит, про человека знаете? А вот хочу спросить в таком разе: любовь – это тоже та самая физиология? Или как?
– А вы что, влюблены? – усмехнулась учительница, снова присаживаясь на стул напротив Фроськи. «Робкая какая, – подумала Фроська. – Дома на свою табуретку и то садиться как следует стесняется. Прилепилась сбоку, ровно курица на насесте».
– Любовь у нас с одним человеком, – с гордостью сказала Фроська. – И очень даже большая любовь. Вот как вы говорите – физиология человека.
Клавдия Ивановна откровенно и весело рассмеялась. «А смеется она хорошо, – опять отметила Фроська. – Будто сразу лицом светлеет».
– Я этого не говорила. Видите ли, любовь – это скорее психология человека. А если уж совсем точно: и то и другое. И физиология, и психология.
– Занятно! – тоже улыбнулась Фроська. – Стало быть, прямо по середке находится? Тогда оно и понятно, отчего эта самая любовь запутанная, вроде чащоба таежная. Шишек да синяков набьешь, покудова разберешься. Вы-то сами когда-нибудь любили?
Фроська напружинилась вся, подобралась – она почувствовала, что именно сейчас начинается ее настоящая атака. Пусть-ка ответит, а после – разговор в открытую: чья любовь и чего стоит, кто кому перешел дорогу и становится «третьим лишним».
– Не знаю… Ведь настоящая любовь – это радость, которая достается далеко не каждому человеку. – Она приподнялась, обеспокоенно оглянулась на кухню, заторопилась: – Извините, у меня там, кажется, горит! Подождите, я сейчас.
И побежала на кухню, оставив Фроську в совершенном недоумении: как понимать сказанное? Выходит, что она не любит мужа? Тогда все проще, но и опять же – сложнее. Вот уж поистине бабья доля: разговоры про любовь вперемешку с пеленками и борщами…
В этот момент стала медленно, неслышно приоткрываться дверь в соседнюю боковую комнату, и, пока она раскрылась, Фроська постепенно цепенела в тягостном предчувствии – вдруг вспомнила испугавший ее вчерашний сон, в котором видела она точно такую же дверь, а за порогом – черную мрачную пустоту.
Дверь наконец распахнулась, и в комнату на маленькой инвалидной коляске въехала девочка: бросились в глаза ее тонкие высохшие ноги в белых чулках, безжизненно лежавшие на ступеньках коляски.
Фроська жадно вгляделась в недетски серьезное лицо, и нарядная горница с цветными салфетками, книжной этажеркой и витыми стульями закачалась, поплыла куда-то. Она узнавала до боли знакомые родные черты: и этот нос с чуть заметной горбинкой, и смелый разлет бровей, и вздернутую верхнюю губу – вылитый Колин портрет… Девочка виделась ей далекой, отчужденно-нечеткой сквозь пелену слез, как через мокрое, захлестанное дождем окно.
Близоруко щурясь, девочка с минуту разглядывала Фроську, потом, толкая руками резиновые ободья колес, приблизилась, жестко ткнулась коляской в ножку стула.
– Ты кто?
Голос прозвучал недружелюбно, в нем, как и в бесцеремонном толчке, Фроська уловила просьбу, даже требование: немедленно уйти! Детское сердце – безошибочно чуткое, она знала это.
В самом деле: кто она, почему и зачем пришла? Ведь она не смогла бы ответить девочке на эти вопросы. С полной определенностью она сейчас знала только одно: третий лишний назван…
Фроська торопливо положила шоколадку на колени девочке, не сдерживая слез, поцеловала ее несколько раз и выбежала из комнаты.
28
Моторную лодку предстояло в спешке не просто загрузить центнером аммонала, но и надежно, намертво закрепить все четыре ящика – Шилов опасался, что затопленная у бьефа лодка, идя ко дну, может перевернуться в воде, по принципу бутерброда. Она могла перевернуться и по другой причине: под воздействием потока, который с силой всасывается в водоприемник гидротуннеля (а именно там, у самой решетки водосброса, должен произойти взрыв – в наиболее уязвимом месте плотины).
Они с Корытиным накануне просидели полночи, обсуждая схему и план предстоящей диверсии, продумывали, взвешивали каждую деталь. А об этом забыли, точнее, просто упустили из виду, не придали значения. И только вечером, за несколько часов до назначенного срока, Викентий Федорович, прогуливаясь по безлюдному гребню плотины и мысленно рекогносцируя уже близкую операцию, вдруг с ужасом сообразил: лодка вполне может перевернуться, и тогда из могучей торпеды с уже зажженным запалом получится пшик: ящики развалятся в воде в разные стороны…
Надо было срочно увидеть Корытина, хотя они и условились до двадцати трех часов не встречаться, чтобы не привлекать излишнего внимания. А между тем Корытина не было поблизости: он находился на небольшом острове, где в бетонированном погребе располагался склад взрывчатки. Он поехал туда якобы по караульным делам, а на самом деле для того, чтобы засветло в последний раз уточнить ночные действия – на острове планировалось убрать первого часового.
Остров представлял собой вершину затопленного холма, и на нем, кроме груды камней, двух громоотводов да постового грибка, ничего не было. Вохровцы считала его самым неудобным постом, гиблым местом, где в непогоду часовых хлестало дождем и проветривало до костей со всех сторон. Корытин для поднятия собственного авторитета даже вышел с ходатайством о строительстве на острове будки-времянки, и ему на это выделили средства. Ну, теперь, надо полагать, кирпичная сторожка не понадобится…
Погода портилась. С севера, от Золотухи, накатывались взъерошенные ветром тучи, наверху, в провалах между слоями, иногда проскальзывали закатные лучи, и от этого внутри туч вспухали багровые языки, будто пламя сквозь дым огромного костра. Изредка врывались крупные дождевые капли, звучно шлепались на бетон, оставляя черные маслянистые пятна. «Дождь не помеха, – подумал Шилов, – не было бы сильного ветра: поднимутся волны и тогда придется откладывать операцию».
А откладывать нельзя, потому что приходящие дожди – по сути дела, приход осени, время затяжной «падеры», когда тайга неделями мокнет в серой завесе, а проселки, броды, даже горные тропы становятся непроходимыми.
Интересно, сумеют ли они за трое суток добраться до границы, выдержат ли лошади?
На острове несколько раз мигнул красный огонек, – очевидно, Корытин проверял сигнализацию (телефонной связи туда не было). А что, если напоследок рвануть и этот островок – ведь там несколько тонн аммонала? Для эффекта, в качестве прощального фейерверка. Жаль, они вчера не продумали этот интересный ход, а сейчас, когда все рассчитано по минутам, уже поздно. Успеть бы уладить дело с креплением этих проклятых ящиков.
Шилов ладонью притронулся к правому боку, где под френчем во внутреннем кармане лежал пистолет, – жестом, уже ставшим привычным за эти несколько тревожных суток, и с беспокойством подумал, что его соратник Корытин очень легко взялся за исполнение двух «мокрых дел»: ликвидацию часовых. Слишком легко, даже для такого отпетого головореза. Это значит, что с ним постоянно придется быть настороже: он без малейшего колебания способен пристрелить и самого Шилова, а скорее всего – всадить нож между лопаток. Разумеется, он понимает, что за рубежом без Шилова ему дороги нет и убирать резидента, по меньшей мере, нелогично. Впрочем, для таких людей логика не существует.
Как странно устроен мир… Ему, начальнику строительства, предстоит сегодня собственными руками взорвать это грандиозное сооружение. Именно здесь, на стыке плотины с береговой скалой, притопленная ко дну моторка с аммоналом вырвет огромную брешь, в которую хлынет безудержный поток – он будет девятым валом для всех, кто строил несколько лет эту плотину, наивно воображая, что живет внизу под ее несокрушимой защитой.
Вон там, в тени бетонной стены, он заглушит мотор, зажжет шнур пятиминутного горения и откроет донный люк. Затем по этой рабочей лестнице поднимется сюда, на гребень плотины. Здесь уже не будет часового, здесь будет «его благородие ротмистр Корытин», а поодаль, в кедровом стланнике, – пара оседланных лошадей.
До всего этого остается пять с половиной часов, а еще точнее – триста тридцать исторических минут…
Вохровцы-охранники недолюбливали Гошку Полторанина. В большинстве своем это был степенный, пожилой люд, а то и стреляный – некоторые из них понюхали пороху еще в гражданскую. Гошку они всерьез не принимали, считая желторотым выскочкой, начальниковым любимчиком, временно пристроенным по каким-то штатным соображениям. Ему втихую делали всякие мелкие пакости: наливали воды в сапоги, прятали винтовочный затвор или солили чай. На большее не решались – за Гошкиной спиной стоял бородатый Корытин с кулаками-кувалдами.
На поблажки рассчитывать не приходилось. И когда на разводе, зачитывая постовую ведомость, Корытин назначал Полторанина на первый пост, он всерьез удивлялся: это был самый вальяжный, самый удобный пост – с телефоном и фанерной будкой. Да и самый близкий от караулки, сюда обычно назначали только стариков. И смена номер два – не тягостная, не сонливая. Прямо-таки подфартило… Вот хромому Кирьянычу, тому наоборот – не повезло, засобачили старого, аж на кудыкину гору, на остров. Ну пущай там поежится, комарье покормит, а то больно прилипчивый, разговорный, не язык – коровье ботало.
Кирьяныч принялся было жаловаться, про суставную ломоту рассказывать, однако Корытин быстренько захлопнул ему рот, постучал по носу постовой ведомостью: «Честь оказана – надо понимать! Ожидается ночная проверка караула со стороны высокого начальства».
Гошка смотрел на Корытина, который вразвалку, осадисто прохаживался перед строем, и почему-то вспоминал вороного жеребца Бартыша – из всей конюшни, из всего конского состава, Гошка не любил только его. Да и как было любить этого аргамака, когда он начинен был рысьей хитростью и звериной злобой: брал из рук сахар и тут же кусал. А то лягал исподтишка, не предупреждая фырканьем, как делали другие жеребцы.
«А ведь этот тоже может лягнуть под самое дыхало, – беспокойно подумал Гошка, косясь на Корытина. – Эвон, глаз-то, как у Бартыша: угольный, с кровяным отливом. Неспроста добренький сегодня. То кулак вечно совал, а то на лучший пост выдвинул…».
Корытин о чем-то говорил со «стариками» на левом фланге, недовольно сопел в бороду, потом резко повернулся к Гошке:
– Ну, а ты, Полторанин, как думаешь? Какие твои будут действия?
Гошка замешкался – вопрос-то прослушал. На веяний случай сказал:
– Я – как положено. Как гласит инструкция.
– А как она гласит?
«А черт ее знает… В ней вон поболе двадцати листиков– затертых, засаленных, захватанных. Поди в ней разберись…»
– Это смотря по обстановке, – твердо сказал Гошка.
– Дурак! – выругался Корытин. – Стоишь на разводе, а сам ворон ловишь. А ну расскажи обязанности часового!
Это Гошка знал: отчеканил, отчитал, как по писаному.
Однако Корытин все не отходил от него, придирчиво приглядывался, буравил прищуренными глазами. Гошка осторожно тянул носом, удивлялся: гляди-ка, совсем трезвый! Знать, и вправду нынче начальство на проверну пожалует. А какое начальство? Ведь выше Шилова в Черемше начальства нет, а Корытин с ним в приятелях ходит: не ему бояться Шилова. К чему же тогда этот шум, вопли-сопли насчет бдительности и марафету? Интересно…
Весь вечер, находясь в составе бодрствующей смены, Гошка ощущал какую-то непонятную встревоженность, словно бы еще днем не успел или забыл сделать очень важное дело. И никак не мог отделаться от этого постоянного беспокойства, озабоченности. Что бы ни делал, все валилось из рук: подметал караулку – мусор не в то ведро высыпал, разлил на полу керосин, заправляя резервные лампы. Карнач Корытин, в конце концов, его отругал и велел ложиться спать перед заступлением на пост. «Опять, наверно, самогону вчера набрался!» – подумал Гошка.
Прикрывшись на нарах брезентовым плащом, Гошка попытался заснуть, но вскоре понял, что ничего из этого не выйдет. А наблюдая за необычно деятельным Корытиным, неожиданно для себя сообразил: вся его взбудораженность идет от карнача. Корытин был сегодня просто не похожим на самого себя: суетился, то и дело глядел на часы, зачем-то часто выходил на крыльцо. Неужели он с таким нетерпением ожидает проверяющего?
Потом Корытин и вовсе озадачил. Во-первых, под полой его синей стеганой фуфайки, перехваченной ремнем, Гошка заметил чехол охотничьего ножа. Ну это еще можно было как-то объяснить: завзятый охотник всегда при ноже, иной вон и за столом хлеб режет охотничьим тесаком – для собственного удовольствия.
Но вот то, что случилось позднее, заставило Гошку съежиться под плащом: почистив и смазав наган, Корытин отпер железный ящик с резервными боеприпасами, долго рылся там, пересчитал обоймы. Потом, хлопнув крышкой, незаметно сунул за пазуху холщовый мешок с запасными наганными патронами – Гошка хорошо знал этот мешочек, его каждый раз при смене караула фиксировали по описи. Зачем он понадобился Корытину?
Выпрямившись, Корытин внимательно оглядел спящих караульных. Гошке сразу сделалось жарко под накрытым с головой плащом. Приглушенно кашлянул и опять вышел на крыльцо. Гошка прислушался: может, там, во дворе, кто-нибудь ждет его? Нет, вроде бы тихо, никаких посторонних шагов…
Гошка лежал, прислушиваясь к замиранию, заячьей стукотне сердца, и вспоминал разговор с председателем Вахромеевым. «Подозревать не умею. Это как?» – «Под сомнения брать, ежели не натурально». – «А ежели натурально?» – «Еще раз проверь, на глаза не надейся. Вот вода мокрая – а ты пальцем попробуй. Удостоверься». Ишь ты, все ему подавай натуральное, а у самого усы не настоящие, будто в клубной гримировочной приклеены – так и хочется дернуть, попробовать.
Но ведь мешочек-то холщовый перекочевал за пазуху Корытина… Не в тир же он стрелять собрался на ночь глядя? А куда собрался? Может, спросить?
«Любопытной Варваре нос оторвали». Это – Варваре. А другому, глядишь, могут и голову оторвать. Запросто.
Пойти, пожалуй, покурить в коридор – все равно уже десятый час, скоро заступать на пост.
Гошка поднялся, осторожно из-за косяка заглянул в окно: Корытин стоял на освещенном крылечке, крепко вцепившись в перила, глядел куда-то вверх – на Золотуху, а может быть, на бегущие тучи, гадал: будет ли дождь?
«Будет, – подумал Гошка. – Однако не раньше, чем к рассвету. Ежели с вечера побрызгал и не пошел, значит, жди только утренний дождь. Дедова примета – верная».
Над плотиной уже начинал тянуть полуночный свежак, когда Гошка принял пост. В студеном ветерке начисто отсутствовали запахи, и это потому, что шел он с белков, где даже в середине лета были лишь серые пустынные скалы да редкие оселки подтаявшего снега. И все-таки свежак бодрил, приятно просветлял глаза, вдыхать его было легко – он будто сам вливался в легкие первозданной родниковой чистотой.
Гошка дважды прошелся по плотине, поглядел в сторону караулки – там сменившиеся часовые разряжали на освещенной площадке оружие, – подумал и решительно зашел в будку. Покрутил ручку телефона, попросил соединить с квартирой Вахромеева.
Председатель, видно, не спал еще, голос был бодрый.
– Это говорит Полторанин. Ага, тот самый. Так можно мне завтра прийти к вам по строительному делу?
– Насчет участка?
– Ага. Решил строиться.
Это был условный разговор, который придумал Вахромеев. Для председателя он означал боевую тревогу и, следовательно, бессонную ночь. А что он будет делать, когда и какие предпримет меры – Полторанина это уже не касалось. Ему так и сказано было: «Позвони, а дальше – гляди в оба. Вот и все».
Может, он напрасно всполошил человека? Ведь тот же Вахромеев предупредил: «Попусту панику не подымай». А как тут проверишь: напрасно или по делу? Не полезешь же за пазухой шарить у Корытина, это все равно что медведя на щекотку пробовать…
Ладно, ничего страшного не случится, если председатель ночь недоспит. Вон у самого Гошки, сколько их таких ночей уже набралось.
Прошел час, пошел другой – все было тихо, спокойно. Замедлили бег тучи, уже не клубились, как вечером, а лениво расползались в стороны от Золотухи, освобождая над левым ее гребнем чистое местечко для рогатого заходящего месяца. «Ущербный, – подумал Гошка. – Стало быть, скоро навалится „падера“. Да и время уже – осень подходит».
Запахло тиной из-под бьефа, зашлепали о бетон волны – нагнал-таки ряби свежак. У караульного причала послышался шум шагов, потом взревел мотор: вот это, наверно, и появился проверяющий. Начнут, поди, с дальнего поста.
Однако моторка описала полукруг, явно направляясь сначала к плотине. Гошка включил лампу-фару, повернул головку, направляя луч вниз, на воду. В освещенной лодке сидели двое: Корытин, а за рулем проверяющий – товарищ Шилов. «Чего это он за руль уселся? Обычно управлял сам Корытин».
Карнач помахал рукой, сделал знак: дескать, сейчас идем к острову, а потом сюда. Бодрствуй и будь готов. Гошка молодцевато пристукнул прикладом: «Мы завсегда начеку» – и выключил прожектор.
Дальше все тоже было по-обычному: на острове Кирьяныч осветил проверяющих, затем дважды мигнул красный сигнал: «Идет проверка поста» – и островок опять пропал в темноте.
Гошка начал беспокоиться: что-то долго они там копаются, уже минут двадцать прошло. Не взялись ли экзаменовать старика? А может, моторка не заводится? С ней такое бывает: барахляный мотор. Наконец помигал красный фонарик: «Все в порядке».
И тут Гошку ни с того ни с сего начал колотить озноб. Он вдруг представил себе, как от самой воды, из черной пугающей пустоты поднимается по железной лесенке кряжистый бородатый Корытин, у которого под ватником отточенный медвежий нож.








