Текст книги "К вам идет почтальон"
Автор книги: Владимир Дружинин
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 41 страниц)
КРАСКА ЕФРЕМА ЛЮБАВИНА
Учитель химии Вадим Александрович, или сокращенно Ваксаныч, прибыл в Клёново со студенческой скамьи. Он привез с собой теннисную ракетку и повесил ее в своей комнате над письменным столом. В Клёнове играть в теннис было негде и не с кем, и Ваксаныч жаловался на это всем и каждому. Потом он влюбился в Стрункину – преподавательницу начальной школы. Это не сразу обнаружилось бы, если б не Зина Талызина. У нее была страсть лазить на деревья. Устроится там с книгой и читает. Однажды она просидела на ветвях битых два часа, ни жива ни мертва: под деревом на лавочке были Ваксаныч и Стрункина. Они целовались!
Сперва об этом потихоньку шушукались девочки, потом стало известно и мальчикам. «Меня мама ужинать кличет, – рассказывала Зина, краснея. – А как мне слезть!»
Вскоре они поженились; молодой химик попытался отрастить усы, по это не прибавило ему солидности. Ученики старших классов держались с ним запанибрата. Урок он вел с увлечением, любил повторять, что химия – это музыка, но часто терял нить изложения и принимался объяснять какую-нибудь теорию, понятную разве только Жене Надеинскому. Предмет Ваксаныча так и окрестили: «музыка».
Однако с осени химия начала завоевывать умы. Всё реже слышалось пренебрежительное: «музыка». Надеинский убеждал меня:
– Переходи в нашу секцию. Что – история! То ли дело химия. Химия, понимаешь, везде. Человек, например, дышит – и тут химия.
Как я ни упирался, увлечение химией, охватившее многих моих товарищей, тревожило меня. Коллекция старинных книг уже не радовала, как прежде. Я уже не ощущал трепета, переворачивая толстые, пожелтевшие по краям, изъеденные жучком страницы «Диоптры», изданной до Петра, реже снимал с полки любимый роман – «Юрий Милославский» Загоскина. А ведь бывало я по нескольку раз читал то место, где Юрий, застав в русском доме врага, приказывает ему под дулом пистолета доесть огромного жареного гуся – доесть до последней косточки. Враг давился, лопался, но ел. Этот жареный гусь поражал мое воображение не меньше, чем кровавые битвы, описанные в романе.
Нет, не хочется читать Загоскина!
– Знаешь, что я буду делать? – сообщил я Жене Надеинскому. – Я буду клёновским летописцем, раз у нас затеяли такие важные дела с краской.
До зимних каникул химики варили песок с поташом, добавляли различные красящие вещества, испытывали составы на огне. Ваксаныч внес поправки в любавинский рецепт шестнадцатилетней давности, – ведь наука за это время ушла далеко вперед. Настало решающее испытание.
Километрах в двух от села была сторожка лесника. Лес вокруг вырубили, и она торчала на Копейкином бугре никому не нужная. По преданию, записанному Зиной Талызиной, некогда на этом бугре один бродяга убил другого из-за копейки. Эту сторожку мы и решили обмазать краской Любавина и поджечь. Восемь слоев краски положили на дощатые стенки, на тесовую крышу, кругом навалили сухого хворосту. В воскресное утро клёновцы, стар и млад, обступили Копейкин бугор. Остались дома только дряхлые старики и старухи, да еще наша тетя Клава, которая с утра заявила с раздражением:
– Все уйдут, а дом на кого? Обворуют – вот и будете знать. Нет, нет, я всё равно не пойду.
Отец чуть не силой тащил ее, но под конец обругал темной бабой и отступился.
Не было у Копейкина бугра и Тоси Петелиной. Она еще в августе уехала в город и поступила в педагогический техникум. «Но это, пожалуй, кстати, что ее нет, – думал я. – Если бы я стоял там, на вершине бугра, в числе ассистентов Ваксаныча, вместе с ними поливал хворост керосином, тогда мне только приятно было бы показаться Тосе». Но я был внизу, среди зрителей, и чувствовал себя не у дел.
Горючее занялось быстро, и сторожка мгновенно скрылась в огне. Ваксаныч увел всех с холма, и ветер швырнул вслед клубы густого дыма. Ветер в тот день неистовствовал. Но клёновцы, обдаваемые горьким дымом, стояли неподвижно и молча, захваченные зрелищем пожара. Скоро у подножия холма стало жарко, люди отодвинулись. Хворост сгорел, теперь пылали дрова. Языки пламени стали ниже, но как будто яростней. И всё же сторожка держалась. Поленницы таяли, съедаемые огнем, а сторожка вздымалась из огня и возвышалась в нем, словно волшебная. Держится краска Любавина! Клёновцы хлопали и улыбались нам. Аплодировал и мой отец, стоявший на большом березовом пне. Когда пламя затихло, отец легко соскочил и первый побежал к сторожке. Она потемнела от копоти, но сохранилась прекрасно. Лишь кое-где обуглились доски. Удача! Сельчане еще долго обхаживали и разглядывали сторожку; поздравляли Вадима Александровича.
На долю Жени Надеинского, Шуры Петелина и других ассистентов тоже досталось немало похвал. Как я завидовал им в тот день!
В понедельник, после урока литературы, мой отец задержал нас в классе.
– Деятельность наших краеведов, – сказал он, – не мешало бы осветить в газете.
– Ливанов напишет, – подала голос Зина Талызина, которая всегда совалась первая. Подумать можно, она лучше всех знает, кому что надо делать! Зину поддержал Женя Надеинский.
Я встал и, глядя в парту, сказал:
– Я не буду.
– Почему, Сергей? В чем дело? – полетело со всех сторон.
– Пусть Надеинский напишет, – сказал я, – он работал…
Как еще объяснить, что́ со мной произошло? Почему я потерял вкус к своей миссии историка и летописца? Но других слов я не нашел и замолчал.
– Кто же возьмется? – спросил отец.
Поднял руку Женя.
«Ишь ты, как ему не терпится, – подумал я, хотя только что назвал его имя. – Обрадовался, что я отказался. А еще друг! Ну и пускай пишет, пускай. Мне всё равно».
На следующем уроке я получил записку от Зины:
«Ты поступил благородно. Тосе будет сообщено».
Это несколько ободрило меня, но ненадолго.
Статью Жени напечатали. Ваксаныч вырезал ее, приложил рецепт огнеупорной краски и послал в Москву – своему университетскому профессору.
Через две недели пришел ответ. По мнению профессора, начинание Любавина было смелым. Времени, однако, прошло много. За границей имеются краски, в основе своей весьма сходные с любавинской. Но честь и слава тому, кто обгонит иностранцев. Главная задача – обеспечить долговечность огнезащитного слоя. Пока что все силикатные краски быстро разрушаются от сырости. Дождь губителен для них. В заключение профессор советовал продолжать опыты и давал указания. Эта часть письма состояла из сплошных формул.
Незадолго до весенних каникул пришел еще один отклик на статью Жени Надеинского – на этот раз из далекого города Дивногорска.
Вот что мы прочли:
«Дорогие товарищи! Я узнала из газеты насчет Любавина, насчет доброй его смекалки. Я прошу вас ответить, не тот ли это Любавин Ефрем, который работал в Дивногорске на асфальтовой шахте. У нас многие его помнят. Мой муж вместе с Любавиным спину гнул, и злодеи, которые Любавина со света сжили, и супругу моему сократили век. Мой адрес – Дивногорск, Донская, дом 10. Парасковья Шатохина».
ЕГО УБИЛИ
Был второй день весенних каникул, когда я слез с поезда в Дивногорске.
– Тебе полезно съездить, – сказал отец, напутствуя меня. – Узнай всё. Не мямли, не фыркай в кулак. Пора быть взрослым.
И вот я совершил первое в своей жизни путешествие по железной дороге, во время которого, понятно, не сомкнул глаз, так как боялся выпустить из рук мешок с хлебом, салом и запасной фуфайкой, боялся проспать Дивногорск и не помню, чего еще я боялся.
Глаза ломит от бессонной ночи. За вокзалом площадь и такой же круглый сквер, как в нашем уездном городе, – только, пожалуй, больше. Впрочем, и дома здесь большие. Я иду по главной улице, читаю вывески, считаю этажи самых высоких домов. Этажей – три, очень редко четыре. Но в нашем уездном городке и трехэтажных зданий только два.
В конце проспекта, за садом, отыскалась Донская улица и повела меня под откос, мимо заборов, складов, мастерских, к реке, покрытой синим льдом. Поют провода, желтеют стволы тополей. Почки набухли, снег вокруг деревьев обтаял, и кажется, что они растут из горшков. Ворота деревянного домика под номером десять приоткрыты. Во дворе высокая горбоносая старуха в очках колет дрова. Я толкаю ворота, они отчаянно скрипят, старуха оборачивается и, с топором в руке, идет прямо на меня.
– Нету, нету тут ваших птиц, – говорит она угрожающе и загораживает мне путь. Я почти касаюсь носом полушубка, горько пахнущего дубленой кожей.
– Ка-каких птиц? – бормочу я.
– А ты чей такой, молодой человек? – слышу я. – Чего тебе нужно?
– Я из Клёнова… к Шатохиной. Я…
Не успел я кончить, как сильные, словно мужские, руки стиснули мне плечи:
– Ах вот кто! Ты бы сразу…
Пахну́ло печным теплом из открывшейся двери, и я очутился в комнате – чистой, светлой, с фикусом, упершимся в низкий потолок.
– Зятек мой голубей приучил. Повадились у нас кормиться. Как улетит у кого голубь – так к нам. Терпенья нет! Ходят и ходят без конца. Ты, молодой человек, раздевайся. Вот сюда вешай. Письмо от твоего папаши получила, хотела бежать встречать, да ведь личность незнакомая, как узнаешь! Сапоги не промочил? А то снимай, мы живо обсушим. Садись, чай пить будешь с нами.
Она с такой ласковой твердостью указывала мне, что я должен делать, что приступ застенчивости быстро прошел. Я сел на деревянный диван с узорчатой спинкой и – совсем как дома – увидел свою нелепо вытянутую физиономию на выгнутой поверхности самовара.
– Горячий ли? А то подогрею?
– Не надо, – ответил я непринужденно. – Горячий. В самый раз.
– Ну, я пошла, – объявила она. – А ты поспи. Глаза-то красные.
Когда я проснулся на лежанке, на окна уже пала предвечерняя тень. В комнате – никого! Я слез и босиком прошелся по жестким половикам, потрогал ногой педаль швейной машины, перебрал книги на этажерке, выронил конверт с адресом: «Депутату Горсовета Парасковье Димитриевне Шатохиной», – повертел в руках, положил обратно. Очень хорошо, – теперь я знаю отчество. Не звать же ее тетей Пашей! Пора быть взрослым. Над этажеркой улыбался в рамке из ракушек некто с усиками и остреньким девичьим подбородком. «Зять, любитель птиц», – подумал я почему-то.
Шатохина вернулась вечером. И вскоре к ней начали собираться гости. То были кряжистые старики, благообразные и степенные. Хозяйку они называли запросто – Пашей, а она подталкивала меня к каждому и говорила:
– Ефрема Любавина племянник.
Мне же сообщала имя, отчество и должность каждого: мастер на лесопилке, начальник пристани, директор фабрики-кухни…
Они крепко жали мне руку, поглядывая так, будто ожидали совсем другого племянника дяди Ефрема – постарше и посолиднее.
Последним явился маленький веселый дядька с трубкой в зубах. Борода его начала седеть снизу, а у самых губ была еще черная. Он подмигнул мне, точно товарищу.
– А вот и Петрович, – сказала хозяйка, и больше ничего я не узнал про него.
Старики смотрели на меня, спрашивали о любавинской краске, о родне Любавина, и я сообразил, что Шатохина пригласила их по случаю моею приезда.
Их заинтересовал мой приезд. Почему? Они любили дядю Ефрема, объяснил я себе мысленно. Но есть – я чувствовал это – еще причина. Нашим опытам с краской они придавали какое-то особое значение. Пестробородый, тот сказал по этому поводу загадочно:
– Пурклин знал, поди, что тут деньгами пахло.
– А то нет! – ответил мастер с лесопилки.
Застенчивость моя быстро прошла, – так захватила меня встреча с друзьями дяди Ефрема.
Мне и раньше приходилось слышать об асфальтитовых разработках под Дивногорском. Страшную они оставили память. Там бедняки, нанятые за гроши, долбили лопатами вязкий, пропитанный загустевшей нефтью грунт, дышали нефтяным газом, который съедает легкие, отравляет мозг. Когда на одной из тетрадей дяди Ефрема мы прочитали «Доннель и К°», напечатанное золотыми буквами, мой отец сказал мне, что фирма эта – иностранная, что на Доннеля работали и добытчики асфальта и еще тысячи других людей. Доннель имел нефтяные промыслы на Кавказе, имел суда, пристани, заводы. Я узнал также, что у Доннеля и состоял в приказчиках Сиверс, вербовавший у нас рабочих. Клёновцы шли на баржи, на буксиры, на заготовку леса, но только самая отчаянная нищета могла заставить человека запродать себя на асфальтитовые копи.
Вот примерно всё, что я знал о Доннеле. Сегодня смысл пышной золотой марки «Доннель и К°», а вместе с тем и судьба дяди Ефрема открылись мне с новой, отчетливой и жесткой ясностью.
– Много ли выжило наших, дивногорских, которые асфальтит ломали? Почитай, тут все они, – и Шатохина обвела рукой сидящих. – Еще кто? Ну, Костя из слободки. Еще Машошин, больной.
– Больной, – подтвердил начальник пристани. – Хоть и подлаживался к Пурклину, а не помогло.
– А мой Степан? – продолжала хозяйка. – Кабы не асфальт, разве погиб бы от пустяковой раны?
Но кто же такой Пурклин? Оказывается, Пурклин и есть Сиверс. Еще в Баку, где Сиверс был буровым мастером, он, по слабости в русском языке, писал в контору о результатах бурения: «Пур клин», – то есть «бурая глина». Так и возникла кличка.
Я рассказал о приезде Сиверса в Клёново, и старичок с пестрой бородой сказал:
– Уцелел, паразит.
При этом он стиснул зубами трубку, и смеющиеся, оплетенные сеткой морщинок глаза его стали строгими. «Сюда бы еще тетю Клаву», – подумал я. Кроме нее, никто в Клёнове не говорил о Сиверсе с такой непримиримой ненавистью, как эти дивногорцы. Мастер с лесопилки спросил меня, откуда пожаловал к нам Сиверс, но этого я не знал. Сиверс не дал нам своего адреса.
– Эх, жаль, – молвил начальник пристани.
Он сидел против меня, грузный, красный, с прилизанными волосами, которые на макушке завивались крючком, и гневно, шумно дышал.
– Кабы не Пурклин, дядя твой и сейчас, может, был бы жив. Крепкий был мужик, – сказал он, обминая пальцами кожаный кисет с табаком.
Никто не курил, и я понял, что в доме Парасковьи Димитриевны это не принято.
Вслед за начальником пристани все заговорили о Сиверсе, и поднялся спор, вначале темный для меня. Упоминались какие-то Ибрагим и Савка, следившие за дядей Ефремом. Шатохина объяснила мне: у Доннеля были свои наемные охранники; Савка – кулацкий сын, в гражданскую войну ушедший к белым, а Ибрагим откуда-то издалека. Как прогнали Доннеля, Ибрагим – ходил слух – удрал за границу.
Я спросил, зачем они следили за Любавиным. Старичка с пестрой бородой мой вопрос почему-то удивил.
– А как же! – воскликнул он, усмехнулся, и трубка в его губах быстро задвигалась.
– За нами тоже шпионили, – сказал мастер. – Верно, товарищ Панфилов?
И тут я с новой стороны узнал дядю Ефрема. Нет, оказывается, мало назвать его изобретателем-неудачником. Крепкий мужик, – так отозвался о нем начальник пристани. Да, крепкий. Однако не физическую крепость имели в виду старые дивногорцы… старые рабочие, говорят так. Дядя Ефрем был их боевым товарищем.
Сиверс поставил Любавина, как грамотного человека, учетчиком. Дядя Ефрем не должен был спускаться в колодец в бадье. Он наблюдал за вагонетками, куда из той же бадьи, поднимавшейся ручным воротом, высыпа́лись комки асфальтита, и вел учет добыче. И платили дяде Ефрему больше, чем грабарям. Но он не продал свою честь. Он не мог спокойно видеть, как рабочий вылезал из колодца, шатаясь, словно пьяный, – нефтяной газ в самом деле опьянял. Одни принимались хохотать без причины, другие буйствовали, рвали на себе рубахи, лезли в драку. Доннель, купивший копи у местного заводчика, тогда еще обещал доставить машины, облегчить труд, провести вентиляцию. «Всё будет новое, заграничное», – похвалялся он, однако обманул рабочих. И Ефрем Любавин выступил против хозяина. В ту пору на копях служил геолог Пшеницын, душа-человек. Он был в дружбе с Ефремом, занимался с ним разными науками и вместе с рабочими пошел против Доннеля, – прокламации писал даже. Началась забастовка. Но геолога Пшеницына арестовали, рабочих стали увольнять пачками. А Ефрема Любавина нашли в колодце мертвым.
– Колодцы не ограждались, – сказал директор фабрики-кухни. – Хозяин-то жалел деньги на охрану труда. А людей не жалел.
– Лучше всего спа-сает ин-стинкт само-сохра-нения, – проговорил Петрович по слогам, и я догадался, что он передразнивает Сиверса.
– Оступился – и готов, – продолжал директор. – Не разобьешься, так газ задушит.
– Оступился! – задорно отозвался Петрович. – Нет, Ефрем не оступился.
– Доказать трудно.
И тут старики опять заспорили. Мастер с лесопилки и Петрович насели на директора фабрики-кухни.
– А ты скажи, – настаивал Петрович, – почему в ту же ночь в казарму – тук-тук. Кто? Ибрагим и Савка. Где Любавин? Я говорю: не возвращался. Они на это ноль внимания, – шасть к нему в угол. Выволокли сундучок из-под койки. Мы, мол, прокламации ищем. Всё выложили на одеяло: книги его, тетрадки. Что в тех тетрадках, мы мало знали.
– И камешек черный в сундучке был, – вставил мастер с лесопилки.
– Да. Образец породы Пшеницын Ефрему дал. На память, верно. Ну-с, прокламаций никаких не нашли. Однако сложили всё обратно в сундучок и унесли. После мы ходили в контору, требовали: выдайте имущество погибшего, родным пошлем. Отвечают: сами пошлем. Три рубля, что в сундучке были, перевели по почте, это верно. А прочее всё сгинуло куда-то.
Я слушал с бьющимся сердцем. И вдруг, словно завеса раздвинулась, – смысл спора стал понятен мне. Я как будто увидел, что́ произошло с Любавиным.
– Его столкнули? – спросил я пресекшимся голосом. – Его, значит, столкнули туда?
Помнится, я перестал слышать спорящих. Зато внутри каждая клеточка моего существа кричала: его столкнули в колодец! Его убили!
Несколько мгновений спустя стали до меня доходить чьи-то слова. Не помню, кто говорил, кажется, мастер с лесопилки.
– Конечно – Сиверс. Кто же еще над ним был! Охранниками командовал управляющий, – Сиверс, следовательно.
Директор фабрики-кухни не возражал больше. Теперь все сошлись на одном: Сиверс – убийца! Никто не произносил – Пурклин. Сиверс, и только Сиверс, – отчетливо, как на суде. Я был однажды на заседании волостного суда, когда разбирали дело наших клёновских хулиганов, и знакомые фамилии их звучали необычно, грозно. Так и теперь – фамилия Сиверса. И я подумал, что ведь труды Ваксаныча и ребят тоже обвиняют Сиверса. Ну разумеется! Дядю Ефрема убили и ограбили. В деревянном сундучке Ефрема нашлась лакомая добыча для Сиверса. «Изобретение огнеупорной краски было по тогдашнему времени смелым», – так писал Ваксанычу профессор…
Почему же Сиверсу всё сошло с рук? Почему не заставили его ответить?
– Заставили! – молвил Петрович. – А кому пожалуешься? Кто заставит-то? Записали в акте: несчастный случай. И вся обедня. Ты, молодой человек, учил в школе, что́ такое буржуазная власть? Сам разбираться можешь, как оно… А в революцию Сиверса тут не было. Еще до германской войны очистил место. Или после?
– До германской, – подтвердил директор фабрики-кухни. – Как закрыли предприятие. Газ настолько сильно пошел, что никакой возможности не стало копать, – прибавил он, обернувшись ко мне.
– Сейчас-то где он? – сказал Петрович. – Вот, брат, голова с мозгами. Адрес-то не взяли!
Это относилось ко мне, и я почувствовал себя очень виноватым. В самом деле, надо найти Сиверса. Мастер с лесопилки, скрипя табуреткой, требовал, чтобы Шатохина дала ход делу через горсовет.
– А может, не отцу, так другому кому он адрес дал? – спросила она меня, и я ощутил, как тяжесть вины на моих плечах еще больше выросла.
– Не знаю, – выдавил я.
Надо сказать всем в Клёнове: отцу, Ваксанычу, ребятам. Может, кому и оставил. И тут я мысленно представил себе, как много еще предстоит рассказать в Клёнове…
В поезде на обратном пути я думал всё о том же. Эх, зачем доверился дядя Ефрем! Почему не догадался! Подальше бы ему держаться от Сиверса, от Доннеля, тогда он дожил бы до советской власти, стал бы знаменитым изобретателем… Вся моя, с раннего детства взращенная, неприязнь к Сиверсу поднималась во мне и становилась глубокой, недетской ненавистью.
За окном проплывали Дивные горы. С них сползал снег, и я, казалось, различал на рыжих склонах впадины асфальтитовых колодцев. Мрачно смотрели на меня Дивные горы, прославленные своей красотой.
СИВЕРС ИСЧЕЗ
В Клёнове никто не мог сказать в точности, где находится Сиверс. От нас он поехал на Кавказ, – так утверждал дядя Федя, отвезший Сиверса на станцию. Но дядя Федя был мужик забывчивый, рассеянный. Он постоянно терял что-нибудь. При этом он хлопал себя по бедрам и произносил нечленораздельные, кудахтаюшие звуки. На слова дяди Феди положиться было нельзя. И к тому же, разве это адрес – Кавказ!
Дома у нас творилось невообразимое.
– Что́, собственно, мы можем предъявить Сиверсу? – вопрошал отец. – Там, в Дивногорске, его лучше знают, но всё же… Свидетелей нет. Очернить человека – проще пареной репы. Я сам не поклонник Сиверса, но убийство! Боже мой!
И отец хватался за голову.
– Ты вечно успокаиваешь, преподобный ты Никола, – задорно ответила тетя Катя.
– Глупости, – сердился отец. – Я стремлюсь быть объективным. Всю жизнь стремлюсь…
– Ну, мы неученые, таких слов не знаем, – пожимала плечами тетя Катя, хотя отлично понимала, что́ значит быть объективным. Отец постоянно подчеркивал свою объективность.
И всё-таки тетя Катя не решалась обвинить Сиверса. Она колебалась. Такой вежливый, приличный, воспитанный человек, и вдруг – убийца! Отец уверял, что искать Сиверса всё равно бесполезно: срок давности для возбуждения уголовного дела истек.
Тетя Клава почти не участвовала в дебатах. Можно было даже подумать, что ей безразлично, виновен Сиверс или нет. Выслушав новости, которые я привез из Дивногорска, тетя Клава часа полтора просидела на одном месте как оглушенная. Посуду не мыла, со стола не убирала, только молча сидела и шевелила пальцами узловатых рук. Потом она вышла, крепко стукнув дверью, и вернулась пьяная. Опять был крупный разговор между нею и отцом. Тетя Клава кричала, что ей наплевать на срок давности, – ей нужна справедливость. Она сама будет искать Сиверса и расправится с ним, а отец пусть въезжает в рай на осетре.
Что до меня, то я полностью разделял гнев тети Клавы. Я тоже не мог примириться с мыслью, что приказчику Доннеля всё сойдет с рук. Нет, ни в коем случае! Заступившись за тетю Клаву, я нагрубил отцу и несколько дней не разговаривал с ним. Упорным молчанием отвечали мы с тетей Клавой на рассуждения отца:
– Закон есть закон. Если вы не желаете с ним считаться, это доказывает лишь вашу ограниченность. Жаль, не спросили вашего мнения при составлении законов, Клавдия Сергеевна. Или вашего, Сергей Николаевич. Михаил Иванович Калинин не знал, очевидно, что есть в Клёнове такие головы…
Отец убеждал не только нас, но и себя. У всех было ощущение чего-то невыполненного, какого-то долга перед дядей Ефремом.
Но так продолжалось недолго.
Директором школы был у нас коммунист, бывший боевой комиссар Иван Назарович Масловский. Он нередко заходил к отцу – побеседовать и сразиться в шашки. Мне Масловский нравился своей прямотой. Помню, он как только появился у нас в доме, сразу заметил несходство двух сестер – моих теток – и спросил отца: «Что за причина? Одну словно всю жизнь пряниками кормили, другая глаз не поднимает. Горе на сердце есть?» Отец ответил, что у Кати характер легкий, воробьиный характер, а историю Клавы передал подробно…
Иван Назарович был в курсе всех наших дел. Он поощрял работу с краской Любавина, близко к сердцу принимал судьбу химика-самоучки.
Конечно, Масловский тотчас же вник в наши споры и сомнения по поводу виновности Сиверса и срока давности. И когда Иван Назарович стал высказывать свое мнение, – а он по каждому вопросу старался отчетливо определить свое мнение, – я с восторгом смотрел на него. Казалось, сама справедливость говорит его устами:
– Тут не простая уголовщина. Враг рабочего класса, царский шпик, главарь охранников! Нет, извините, для таких типов срока давности не существует. Это дело политическое.
Не только я и тетя Клава, – все мы ободрились и повеселели, услышав это. Словно большая тяжесть свалилась с плеч. Значит, от кары Сиверс не уйдет, была бы только доказана его вина. Тут же, за чайным столом, как бы под председательством Ивана Назаровича, порешили: ехать тете Клаве в областной центр, требовать расследования.
– Однако не мешало бы вам заглянуть в литературку кое-какую, – сказал дотошный Иван Назарович, считавший, что каждое начинание нуждается в солидной подготовке. – Я вам принесу завтра.
На другой день я, придя из школы, застал в мезонине тетю Клаву. Она сидела за моим столом. Обернувшись ко мне, она прижала пальцем недочитанное место.
– Сиди, – сказал я. – Я еще за водой схожу.
– Здесь потише, так я… Голова-то старая, вколачивать надо, – молвила тетя Клава строго, как будто имела в виду кого-то другого.
С тех пор тетя Клава, улучив свободную минутку, занималась в моем мезонине. Я знал: коли на столе порядок, карандаши собраны и вставлены в стаканчик, учебники мои и тетрадки уложены в две стопки по краям – значит, была тетя Клава. Иногда она спрашивала у меня значение трудных слов – «кассация», «высшая инстанция», а я бежал к отцу и приносил ответ. Через неделю тетя Клава уехала.
Отлично помню ее возвращение из областного города. Весна была холодная, и тетя Клава вошла толстая от накрученных серых шалей. Не говоря ни слова, она освобождалась от них и бросала на лавку. Став прежней тетей Клавой – сухой, скуластой, сказала резко:
– Ищут его… Видишь, он не значится нигде, Сиверс. Пропал.
Эх, а мы не знали! Схватить его надо было, когда он приезжал сюда. Приехал, продал дом кулаку, положил в карман деньги и укатил преспокойно. Какая досада!
Сколько раз я воображал себя обличителем, выступающим на суде против Сиверса. Я даже пробовал произнести речь, как наш волостной адвокат Петелин – с подвыванием и отчаянной жестикуляцией.
За обедом отец хватался за голову и повторял:
– Чудовищно!
Тетя Клава брала горячие чугуны руками. Тетя Катя спрашивала:
– А дети есть у него?
– Один сын, за границей, ровесник Сергея.
– Какой он мне ровесник! – вставил я.
– В одних летах, следовательно, ровесник, – спокойно заметил отец.
– Мало ли что, – буркнул я.
Отец и тетя Катя улыбнулись, но тетя Клава сохранила серьезность.
Сиверса не нашли. Скоро имя его перестало упоминаться у нас в семье. Но тетя Клава не перестала читать книги в моем мезонине. Иван Назарович предложил ей учиться на курсах женщин-активисток.
– Что вы! Где мне! – отнекивалась она. – Там всё молодые, поди…
Но мы все насели на нее, и она, подумав два дня, согласилась.
Вообще, какой это был значительный год!
Поездка в Дивногорск была как бы рубежом в моей жизни. Чем больше я думаю об этой поездке и о последующих событиях, тем яснее становится, что они не только совпали с порой моего возмужания, но и ускорили его. Помогли ответить на вопрос – кем быть. Той же весной преподавательница географии сказала мне:
– Почему бы тебе, Сережа, не сделать доклад о Дивных горах?
Я, собственно, ждал этого. Мы как раз проходили Европейскую часть СССР. Мое путешествие в Дивногорск прославило меня на всю школу и на время затмило даже труды Ваксаныча и его помощников.
– Во-первых, передай свои впечатления. О Дивных горах в песнях поется. Ах, жаль, ты не видел их летом! Тогда они во всей красе, зеленые, как… как…
Она не нашла сравнения, и, к тому же, одышка мешала ей говорить длинными фразами. Когда-то давно, когда у нее не было одышки, не было грузной полноты и серебристых усиков на верхней губе, Анна Ивановна побывала во многих уголках России.
– Не знаю, – сказал я. – По-моему, ничего там красивого нет.
Я вспомнил рыжие склоны с пятнами грязного снега, промоины, которые представлялись мне заплывшими асфальтитовыми колодцами. Нет, вовсе не о красоте Дивных гор я собирался говорить в докладе. О чем же? Это я сам недодумал до конца.
Дома, просматривая книги по географии, я набрел на рисунок, не раз встречавшийся мне и прежде. Голая песчаная равнина. Из почвы вырываются столбы пламени. Среди них, словно охраняемый огненными часовыми, храм с плоской крышей и сводчатым входом.
Рисунок давно был в памяти, но в текст я не вчитывался до сих пор. А тут бросилось в глаза: «Нефтяной газ». У храма огнепоклонников в Баку горел нефтяной газ – тот самый, который губил рабочих Доннеля в Дивногорске. В Баку ему почему-то воздавались почести! Конечно, я прочел главу географической хрестоматии до конца. В докладе нельзя обойти молчанием нефтяной газ. Но тогда уж придется объяснить, откуда он взялся. Если я этого не сделаю, то дотошный Витя Шилов, наш отличник по всем предметам, непременно задаст вопрос. Он хотя и мечтает стать, по примеру отца, начальником железнодорожной станции, но интересуется решительно всем, и Зина Талызина недаром сказала о нем: «Не голова, а Дом советов». «Дом советов» спросит о газе, непременно спросит, – мысль об этом заставила меня погрузиться в следующую главу – о нефти.
Доклад прошел хорошо. Зина Талызина, как водится, многозначительно обещала, что Тосе Петелиной будет сообщено о моих успехах. Образ Тоси, учившейся в городе, начал уже расплываться. Но как признаться в этом Зине! Она сочла бы меня самым низким предателем.
Жене Надеинскому – председателю кружка краеведов – я в тот же день заявил:
– Надо организовать географическую секцию. Может, и у нас обнаружится что-нибудь.
– Что?
– Ну, нефть или железо, например.
– Мы у-у-ужо́ обсудим, – кивнул Женя. – Я посоветуюсь с Ваксанычем и с Анной Ивановной.
Женя важничал в последнее время. Чем больше росла моя слава путешественника, тем больше он задирал нос. Должно быть, не хочет уступать пальму первенства, – так оценил я его поведение. Впрочем, возможно, я ошибаюсь? Я обменялся мнениями с Зиной, и она – совесть нашего класса – подтвердила:
– Жуткий воображуля.
– Слушай, Зина, – вдруг решился я спросить. – Ты сама в кого-нибудь влюблена?
– Да. Но этого никто никогда не узнает, – испуганно проговорила она. – Ни одна душа.
– И он не будет знать?
– Нет, ни за что на свете.
– И мне не скажешь?
– Ну уж нет. Во всяком случае, не тебе.
– Глупо.
– Видишь ли, я умею скрывать свои чувства, – ответила Зина тоном такого превосходства, что я не нашел, что ответить.
В июне, после окончания занятий, географическая секция совершила первый выход в поле. Мы осматривали берега речки Сонохты, огибающей Клёново и пропадающей в березняке. Предполагалось обследовать Сонохту до самого районного города, где она впадает в Волгу, но так далеко мы не дошли: задержались в березняке. Там, на обрывах, нависших над рекой, ясно можно было разглядеть земные пласты. Ни дать ни взять – разрез слоеного пирога! Однако Сонохта нас не порадовала ни железом, ни нефтью…