Текст книги "Тиски"
Автор книги: Владимир Рыбаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
На прицеле желтый брат
Однажды зимой нашу роту послали на лесозаготовки в притаежные леса. Обычно после обеда мы со Свежнёвым бродили, ища дичь. Двадцать обмененных на водку патронов превращали нас в охотников. Благодаря компасу мы могли отойти достаточно далеко от наших землянок. Как-то, болтая мы зашли, вероятно, слишком далеко. Нас остановил крик: «Стой, руки вверх!» Затем мы услышали щелчок затвора, посылающего патрон в патронник. Человеку, стоящему позади нас, теперь было достаточно нажать на курок. И было страшно глупо стоять так в лесу с поднятыми руками и чувствовать, как струйки пота щекочат лопатки. Наконец, повернув головы, мы увидели пограничников и разразились отборнейшими ругательствами. Все же, для надежности ребята из погранвойск не только проверили у нас военные билеты, но и спросили, как зовут женщину, торгующую в селе самогоном. Получив нужный ответ, убедились, что мы не тайские диверсанты. Один из пограничников, прощаясь, сказал: «Не ходите дальше. В километре отсюда уже желтые бродят. Прошлым месяцем их штук двадцать, все пьяные в доску, к нам в гости пришло. Псы их наши почуяли. Мы их всех и прикончили». Тут лицо парня стало задумчивым. Растягивая слова, он добавил: «И мы двоих потеряли».
Как только пограничники скрылись за деревьями, мы со Свежнёвым где стояли, там и сели. Мне вспомнились снаряды, летевшие в неизвестность, и нестерпимо захотелось увидеть своими глазами вооруженного китайца, врага.
Сколько мы шли не помню, вероятно, долго. Все время хотелось проверить, действительно ли патрон загнан в патронник. Когда мы вышли на опушку, увидели примерно в пятистах метрах десять фигурок. Это были китайцы. Бог знает, что во мне заговорило, быть может, совесть, быть может, самолюбие, но мне показалось, что я должен подвергнуться опасности, должен хотя бы для того (так мне казалось), чтобы после с более спокойной душой посылать снаряды, куда мне прикажут. Я сказал Свежнёву, чтобы он встал за дерево и начал стрелять, если кто из китайцев начнет поднимать оружие. Вытащив из кармана шинели театральный бинокль, я двинулся вперед. Китайцы остановились. Я видел в бинокль их лица. Это был патруль из десяти человек. Они были без погон, без знаков отличия. У девятерых были карабины и только у одного автомат Калашникова. Китаец с автоматом, вероятно, офицер, достал из висевшего на боку футляра полевой бинокль. Мы смотрели друг другу в глаза. Этот китаец был врагом. Он мог меня убить, и я мог его убить. Но мне совершенно не хотелось этого делать. Я кивнул ему головой, повернулся к нему спиной и пошел к лесу.
Слабый
Как-то, уже после демобилизации, оказавшись в командировке в Подмосковье, я поселился в двухместном номере тусклой провинциальной гостиницы. Моим соседом оказался Сергей Федорович Лозовский. Мы распечатали по бутылке, достали закуску и выпили. Пили не для веселья – для беседы. И действительно, выпив, разговорились. Оказалось, что служили мы почти в одном краю, я – под Уссурийском, в семнадцати километрах от китайской границы, а он – на некой станции Ледяной, где-то между Благовещенском и Хабаровском. Выяснив это, прониклись друг к другу еще большей симпатией, и Лозовский рассказал мне про один случай, оставшийся, как он сказал, на его совести.
«Странное дело, – начал он свое повествование, когда сломаешь челюсть такому же мордовороту, как ты сам, остаются шальные воспоминания, а тут, можно сказать, ничего особенного не произошло. Ну ровным счетом ничего особенного, если не брать в расчет совесть. В общем, как я тебе уже сказал, был я на службе при межконтинентальной ракете. Сам должен знать: силос и в нем эта сволочная ракета, а вокруг да около, да под землей комплекс прицельных и пусковых устройств, приборы управления и прочее. Все это требует людей. В основном берут в ракетные части ребят со средним или с незаконченным высшим образованием. Оказался в моем отделении и этот самый Сергей Кожемякин. Откуда он только взялся на этом свете?! Теперь знаю… У него было незаконченное высшее. Он мне рассказал, что сам бросил физмат. Что-то там показалось ему неинтересным. Ты встречал людей, которые задают никем не задаваемые вопросы? Вот он такой и был, этот Кожемякин. Его было прозвали в части „князь Мышкин“, но по-настоящему пристала к нему только кличка „слабый“. Он казался слабым, этот Сергей, неприспособленным для жизни. Кожемякин, понимаешь, во что-то верил. Не в Бога, это можно было бы, в конце концов, понять, а в человека и в слово! Он мог вдруг сказать, что в нашей советской конституции есть правильные статьи, которые не исполняются, и что это чрезвычайно плохо. Сам понимаешь, слушать подобные изречения возле межконтинентальной ракеты не очень удобно. Не знаешь толком, что делать. А в глазах у Кожемякина жила раздражающая честность, некривление души. И вот однажды на теоретических занятиях все и началось. Наш полковник Васюков в присутствии замполита объяснял, что после первого залпа по Соединенным Штатам личному составу нужно, не помню точно, тридцать три или тридцать четыре минуты, чтобы подготовиться ко второму. А так как американцы после нашего первого залпа уничтожат нашу точку, кажется, в тридцать минут, то личному составу, всему коллективу, нужно произвести второй залп в двадцать девять с половиной минут. Васюков говорил и говорил. За окном было пятьдесят ниже нуля, а в ленинской комнате сладко грели батареи. Голос Васюкова для большинства был шелестом ветра. И вдруг раздался честный голос Кожемякина: „Товарищ полковник, разрешите вопрос? Я что-то не понимаю. Мы же ведь не нападаем, а только отвечаем ударом на удар. Я готов умереть за Родину, но только защищая ее, а не разрушая другие страны и континенты. Пусть мы успеем за двадцать девять с половиной минут дать второй залп и погибнуть через тридцать секунд, война есть война. Но повторяю, чего я не могу понять, это – как, защищаясь от нападения врага, мы вообще сможем успеть дать два залпа?“»
Васюков и замполит переглянулись. Быть может, все и прошло бы, если бы два-три человека вдруг не заинтересовались поднятым вопросом. Кто-то спросил: да, как это так, мы что, будем нападать или обороняться? А Кожемякин воскликнул с озорцой в голосе: «Так как же, товарищ полковник, что же происходит, кто же мы: защитники Родины или агрессоры? Странно ведь получается».
Это озорство и погубило Кожемякина. Через несколько дней поднялась гнусная метель, одна из тех, когда ветер гонит и гонит в лицо замерзшие снежинки. Вместо того, чтобы, как было положено по расписанию, погнать нас на плац, офицеры объявили о внеочередном комсомольском собрании. Все буквально завыли от восторга – батареи ленинской комнаты мнились раем. В быстро установившейся теплой сонливости комнаты никто толком и не заметил, как на середину ее вывели Кожемякина, как стали его обвинять во всех смертных грехах; кажется, даже был штамп: подрыв боеспособности СССР.
Короче, всех пригласили исключить Кожемякина из комсомола. Я был такой сонный, что механически поднял руку. Все ее подняли. В течение последующих недель Сергею давали без передышки наряды вне очереди. Он спал два-три часа в сутки. Наконец, он не выдержал. Моя уборные, он не мог стерпеть издевательства надсматривающего над ним офицера и вывалял его в дерьме. В тот же вечер Кожемякина отправили на гауптвахту. А в казарме его фамилия впервые выговаривалась с уважением в голосе. Таковы часто люди: они понимают поступок, продиктованный отчаянием, а кристальную честность по отношению к самому себе называют слабостью.
Кожемякина я больше не видел, никто в части его больше не видел. Но о нем не забывали. Однажды, много месяцев спустя, кто-то из нас, фамилии не помню, тоже поднявший тогда на комсомольском собрании руку, сказал: «Не хотели они Кожемякина за слово посадить. Они подождали и дождались нетерпения его честности».
«Вот как дело было, – договорил Лозовский, – на совести он у меня остался, этот Кожемякин. А если на совести, то значит – разбудил он во мне что-то, много чего разбудил».
Мы с Лозовским молча чокнулись и молча выпили за слабого человека.
Старушка
Однажды меня, Малашина и еще двоих ребят послали на стрельбище проверить сигнализацию. Главный у нас был зампотех, который и собственный мотоцикл не мог починить. Это был офицер лет тридцати. Он любил говорить: «Безнадзорный есть безнаказанный. Я буду тебе говорить, проповедовать, а ты должен будешь слушать и исполнять. А не будешь – раздавлю, как клопа». Наша воинская часть не радовала его глаз, гарнизонная жизнь полностью опустошала его душу. Свою зарплату он пропивал, потом занимал, чтобы купить что-нибудь детям. Хотел ли он повышения, карьеры, славы? Наверное, нет. Мне часто казалось, что ему, в сущности, хочется только одного – чтобы жизнь побыстрее прошла.
Но был в этом офицере и другой человек, искусственно созданный, инкубаторный. На политинфомациях, политзанятиях или занятиях в орудийной комнате его чахлый голос вдруг приобретал резко-визгливые интонации. Он начинал орать, что на земле никогда не было ничего лучше, чем наша советская власть, и тут же добавлял, что всякий, кто не верит в это, будет раздавлен, и приводил слова Горького о том, что если враг не сдается его уничтожают. Он так часто повторял отрывки из произведении советских писателей, революционеров, генсеков и прочих, что наверняка забывал, что произносимые им тирады и монологи не принадлежат его уму.
«Вот так и получается, – говорил я иногда, – что ему, с одной стороны, жить на белом свете не хочется, а с другой – этот кажущийся мир, в котором он иногда пребывает; он ведь искренне орет, что нет счастливее его на этой планете». Малашин в ответ на это обрывал меня: «Выходит, что ты, кроме всего, еще и жалеешь нашего зампотеха? Хорош! Да он со всей своей искусственностью оторвет тебе голову и не пикнет». Я с тобой не согласен: что бы власть или другое там ни делала над мужиком, если он настоящий человек – он им и останется, что бы ни произошло. Нас всех пытаются засунуть в этот самый инкубатор, но есть я, есть ты, есть полроты. Ты приглядись. А зампотех просто сволочь, и весь сказ.
Лицо зампотеха, свирепое и деловое в части, по-житейски заскучало, как только грузовик выехал на большую дорогу. Сигнализация на стрельбище, как всегда, барахлила, и мы провозились с ней до позднего вечера. А на обратном пути сели аккумуляторы грузовика. Становилось темно, из Китая шли грязные тучи, а где-то за дальними сопками, вероятно, уже шел дождь. От мысли, что в эту самую минуту кто-то в столовке полка преспокойненько уминает наш ужин, сводило животы и приводило в бешенство. Оставив двоих караулить грузовик, я, Малашин и зампотех отправились разыскивать телефон. В первой же попавшейся деревеньке постучали уверенно, по-солдатски, в окошко опрятного старого домика. Вышла и пригласила нас войти старушка, такая же чистая и опрятная, как и ее домик. Таких пожилых людей обычно не замечаешь в толпе, но если вглядишься в них, то не можешь не поразиться их уму и опыту, отражающемуся в полинявших от времени глазах. Старушка обрадовалась незваным гостям, накрыла на стол, налила очищенного самогона, угостила копченой свининой – лучшим лакомством края. «Ну, что бабушка, – спросил ее Малашин, – справно живешь? Не скучаешь?» Спросил, чтобы доставить старушке удовольствие, а вышло другое. Старушка села, сказала, не повышая голоса: «Плохо живу. Все мы плохо живем. Я старая, слишком много повидала, чтобы бояться. Умер во мне страх раньше меня. Россия богатая, а народ бедный. Будто мы с землей, а на деле безземельные. Нет правды, народ замучали. При царе куда лучше было!»
Зампотех, как бы очнувшись, заорал: «Врешь, старая, врешь! При царе народ угнетали, капиталисты были. Потому революция произошла. Антисоветской агитацией занимаешься, старая. А ты знаешь, что тебе за это будет?» Глаза зампотеха горели, как во время политзанятий. Старушка спросила его, по-прежнему не повышая голоса: «А сколько нужно растить сына, чтобы он научился мать оскорблять?» Мне редко приходилось видеть, как люди мучаются от стыда. Лицо зампотеха стало бурым. Старушка продолжала: «Махонькие вы совсем. Не понимаете вы, что надо слушать голос народа и своей совести. Эти голоса, как жизнь, доступны и глухому. А вы только голос вашей советской власти слушать хотите. Оно-то проще, легче. Купил газету, послушал радио, посмотрел телевизор. В нашей деревне до революции безлошадников не было.
Пили у нас для веселья – не для забытья. Праздников было много. Были несчастья, без них жизни нет, но работали на себя. Поэтому радость была веселой, товар был товаром, рубль – рублем. А сегодня хлеба в России нет. Узнали бы предки наши об этом – из могил бы своих повстали. В России хлеба нет! Она, матушка, вся покрыта золой, на вас самих зола эта. Не знаете вы, что в вас русский человек живет. Зола сойдет, лихо уйдет. Россия все перетерпит».
Старушка, словно устыдившись своей словоохотливости, добавила: «Заболталась я. А вы, сынки, к управлению идите, там телефон. С Богом. России служите».
Зампотех встал, наклонился и поцеловал старушке руку.
Русак Андропов
Я служил с ним вместе, мир праху его. Над его фамилией немного подтрунивали, спрашивали: «Слушай, а тот самый, не родственник ли тебе?»
Сергей Андропов был для меня, городского жителя, одним из исконных, неизвестно почему сохраненных природой, русских людей. Дело было не в том, что он запросто мог вырезать топором ложку, нет, этот Андропов был мягок душой, честен до умопомрачения и вместе с тем жила в нем железная решимость. Его конопатая физиономия встречала жизнь, как ветер – прищуренными глазами. Когда в нашу учебку прибывали квалифицированные комиссии, то члены их удивлялись технической подготовке Андропова, его умению настраивать аппаратуру, управлять ею, а главное – устранять неисправности. Получив специалиста первого класса, Андропов даже не улыбнулся.
Фамилия его многих раздражала. Поэтому крепче к нему прилипла кличка Русак. Учебка наша была расположена далековато от села, поэтому большинство курсантов за год учебы не то что не добивались краткосрочной женской ласки, но практически не видело женщин. Были мечты, кусание подушек, бесконечные разговоры, когда пошлые, когда не очень, о плотской любви. Русак редко принимал в них участие. В свободное время он чаще писал письма невесте. Однажды он сказал нам, пробив некую черту-потолок, отделявшую его от нас: «Слюни вас текут. Бросьте! Заройтесь в себя и найдите силы выстоять. Комвзводу, этому сопляку, скучно в глуши, ему в кафе сидеть охота да марочный портвейн потягивать, вот он и развлекается, как приказывает ему его душонка. Пришел он сегодня под хмельком, начал сладенько рассказывать, как он из баб вытяжа делает, как тискает их и прочее, понасладился вашей завистью, вашим мученьем, пожелал вам хорошего онанизма на прощанье, вот ему и легче стало. Кто от жизни за добрыми делами прячется, кто за злом укрывается. Он за злом укрывается, сволочь он. Коммунист он там или нет а сволочь».
На следующее утро Русак со всеми ругался, что воду в часть не привезли, что умыться нечем, что могли бы, прежде чем деревянные казармы строить, водопровод протянуть. Еще через несколько дней Русак в общем разговоре как бы мимоходом произнес: «Приказ приказу рознь…»
Кто-то донес комвзводу о словах Русака. Лейтенант не был членом партии, но он был комсоргом роты. Дела это, в общем, не меняло. Через некоторое время комвзвода придрался на вечерней проверке к курсанту Андропову, нашел на каблуках его сапог пыль и влепил от имени командира части пять нарядов вне очереди.
Русак молча отработал наряды, а затем вновь удивил всех: написал на лейтенанта жалобу, индивидуальную, разумеется. До сих пор всем казалось, что писать жалобы непристойно, стыдно. Но поступок Русака никому из личного состава не показался ни непригожим, ни постыдным. Многим помнилось, как стояли они друг против друга – комвзвода и Русак. Одного почти роста, русые, оба пензенские. У лейтенанта желваки злобы бороздили лицо, в глазах что-то желтое, похожее на желчь. У Русака привычное прищуренное выражение. Оба они были в форме, один – в офицерской, другой – в солдатском хлопчато-бумажном обмундировании, но казались они пришедшими сюда из разных миров. Русака все же кто-то спросил, почему он эту жалобу написал и было ли ему при этом неприятно. Русак улыбнулся и ответил на вопрос вопросом: «Было ли бы вам неприятно, если бы заяц, вооружившись палкой, напал бы на волка?» И всем показалось, что именно этого ответа они и ожидали. Когда Русак говорил, он произносил то, что всем хотелось сказать, но почему-то ни у кого не находилось слов.
Когда на комсомольском собрании Русак потребовал, чтобы комсорга за пьянство убрали с этого поста, вся рота застыла. Комсоргом был лейтенант и командир взвода. Комсомольское собрание заканчивалось и через несколько минут комсомольцы превращались в курсантов и офицеров, командиров и подчиненных. Но рота застыла не только от испуга, сколько охваченная предчувствием, что нельзя, ни в коем случае нельзя показать свою радость, что ликование роты по поводу требования погубит Русака. Комвзвода комсоргом остался но при всей своей злобе не мог тогда не ощутить значение молчания и создавшуюся в роте человеческую общность. Над каждым воинским подразделением можно властвовать только до тех пор, пока солдаты духовно разобщены.
Лейтенант бросился в штаб. Парни, работающие в секретке, донесли до личного состава обрывки разговора комвзвода с комполка, особенно слова командира части. «У страха глаза велики, – сказал командир. – Пить меньше на службе надо. А Андропова ты мне не трожь, в армии личное забывать надо. Он же лучший курсант. Кого я комиссии суну? Тебя? Ты хоть и лейтенант, а вольтметра от патефона не отличишь. И брось эти штучки с пылью на каблуках. Не во времена Жукова живем. На фронт бы тебя, жучка…» Лейтенант был бессилен. Он да старшина роты Милосердой делали все, что могли: наказывали, угрожали, развращали, но разбить создавшуюся общность они были уже не в силах.
За месяц до экзаменов произошло чрезвычайное происшествие. Рота, сев в столовке за обед, заворчала. От блюд и бачков с супом распространялась окутывая всех, более гнусная, чем обычно, вонь. Чаще всего голод от бескалорийной пищи побеждал ощущение вони и желание вылить кому-то на голову эти бачки, зловонное содержимое которых почему-то называлось супом. Если без сомнений верилось в то, что повара воровали, то трудно было себе представить, что они нарочно портили продовольствие. Жаловаться в дивизию? В округ? Скорее язву желудка заработаешь, чем дождешься ответа. Но в этот обед произошло необычайное. Вся рота, кроме членов партии и кандидатов в члены, встала как один, одновременно. После шептались, что именно Русак дал знак. Шептались так потому, что трудно было каждому поверить, что в нем живет заяц, способный, вооружившись палкой, напасть на волка. Рота встала и вышла, ни к чему не притронувшись. Выйдя из столовой, ребята без приказа построились и застыли.
Согласно армейским правилам отказ от принятия пищи личным составом считается крупным ЧП. Прибежали в панике дежурный по кухне, офицер, дежурный по части. Вскоре весь штаб был возле нашей роты. Начали по обычаю напоминать каждому, что он должен думать о собственной шкуре. Вызывали, приказывали по очереди войти в столовую и начать есть. За отказ давали десять суток гауптвахты и изредка угрожали дисциплинарным батальоном. Никто не выполнил приказа. В каждом из нас, наверное, жили в это время слова: «Приказ приказу рознь». Русак тогда нам их только напомнил, только вымолвил их за нас.
В конце концов, повару пришлось сварить другой суп, менее вонючий, который рота послушно съела. Комполка орал, что желает, чтобы мы все поскорее убрались к чертовой матери, и еще желает никогда нас не видеть и о нас не слышать. Всех наказывать нельзя. Зачинщиков не нашли и почему-то выдумывать не стали. Вскоре мы все стали ефрейторами, сержантами, и распределение разбросало нас по разным частям края.
Только в конце службы, когда я ждал демобилизации, мне рассказали, что во время учений Русак будто уснул под кустом и его подмял под себя танк. Может, так, может, не так. Не знаю.
Без ремня
Когда при воинской части существует своя гауптвахта, то большинству личного состава легче переносить это дисциплинарное наказание. Обычно, гауптвахта или, по-солдатски, просто «губа», находится в том же строении, что и караульное помещение. Ежесуточно при смене караульного наряда арестантов выводят во двор, выстраивают, и новый начальник караула, как говорят, поштучно проверяет наличие не только голов, но и всего караульного инвентаря, вплоть до шашек, шахмат, кружек. И если начкар имеет приличные отношения с командиром взвода арестованного, или, как принято говорить в армии, «губаря», то сутки относительного покоя провинившемуся обеспечены. А если, кроме того, часовыми в коридоре «губы» назначены друзья арестованного, его сотоварищи по отделению или соседи по койке, то и совсем хорошо: сигарет дадут, поддержат веселой беседой, а если деньги есть, то и глотком водки утешат, нет денег достанут из тумбочки в казарме заветную бутылочку одеколона, приложат к бутылочке несколько кусков сахара да и передадут все это другу-губарю, чтоб меньше он думал о превратностях службы, чтоб легче засыпал. Возьмет губарь перед сном кусок сахара в зубы да и потянет через него в рот одеколон. Глядь – через несколько мгновений вдруг становится ему теплее, а он – сонливее и безразличнее к себе. Сутки прошли – и слава Богу, есть Он или нет Его. Начальство знает, если приставить к губарю часового-друга, то можно с полным основанием, как только его караульная служба отойдет в прошлое, взять этого часового да и засунуть на несколько суток в ту же камеру. Но всех не посадишь, никому это и не нужно. Если проверка ничего не нашла, если начальник особого отдела никого не застал врасплох – то на все остальное можно и закрыть глаза. Чрезвычайные происшествия мало кому нужны.
Официально наказание гауптвахтой идет сразу же после наказания пятью нарядами на работу вне очереди. Для некоторых губа – приятная перемена, для других – мука. Попадая на губу, солдат становится губарем в то мгновенье, когда ему приказывают снять и отдать ремень. Многие, лишившись ремня, чувствуют вдруг своеобразный комплекс неполноценности. По утрам, идя медленно на работу под конвоем, арестант глубоко ощущает всю нелепость раздувающейся без ремня гимнастерки, сущности, для многих солдат идти без ремня по деревне все равно, что гражданскому пойти на танцы с расстегнутой ширинкой. Солдат без ремня чувствует себя маленьким и ничтожным. Солдата без ремня можно легче и удобнее оскорбить, можно плюнуть ему в душу – не огрызнется.
Но есть и такие ребята, что с наслаждением опускаются на самое дно солдатского бытия. Такой губарь-арестант вместе с ремнем отдает дисциплину уважение к себе. После нескольких суток камеры он, грязный, небритый, с черным подворотничком и расстегнутым хлястиком шинели обретает походку наглых нищих, может огрызнуться, отказаться выполнить приказ. Его не смущает ни ночной холод, ни угроза трибуналом, ни лишние пять-шесть суток камеры. С такими начальству приходится труднее, тут надо быть психологом, нужно найти слабое место. На некоторых действует одиночная камера; на других – легкая, но очень грязная работа: чистить полковые уборные, возиться с помоями; третьих – морально калечит тяжелый бессмысленный труд: летом рыть никому не нужные траншеи, зимой бесплодно тыкать ломом мерзлый грунт.
На своей гауптвахте можно получше устроиться и с ночлегом. Арестанту-губарю койка не положена, не положены и простыня с подушкой. Спальные устройства по всему Советскому Союзу носят различные названия. На Дальнем Востоке их два вида: самолеты и вертолеты. Самолет – это попросту несколько сколоченных досок. Лег на доски, накрылся шинелью, помечтал о чем-то далеком и смутном, и можно дождаться и сна. Вертолет – это сооружение, несколько смахивающее на крест. Чтобы уснуть на вертолете, нужно умудриться вытянуть ноги и разбросать в стороны руки, застыть и постараться вызвать из глубин своей усталости свинцовый сон. Более или менее резкое движение во сне сбрасывает арестанта-губаря на бетонный пол, и горе тому, кто не проснется. Не одного из не проснувшихся отвозили в госпиталь с воспалением легких и радикулитом. На своей гауптвахте знакомые часовые сами дадут тебе на ночь дополнительную шинель, и, если арестантов на губе мало, то сами притащат из пустых камер лишние самолеты и вертолеты. А благодушно настроенный начальник караула закроет глаза. Разумеется, если только начальник караула не личный враг того или иного арестанта. Тогда лучше попасть к черту на рога, чем на свою гауптвахту.
В соседнем танковом полку девушка предпочла старшему лейтенанту рядового. Офицер посоветовал солдату отказаться от девушки, пригрозив, что иначе солдат пожалеет, что родился на белый свет. Парня эта угроза задела за живое, и он не отказался. Офицер ждал и дождался-таки своего часа. Наступило время учений, и весь полк, оставив в части необходимый минимум личного состава, выступил.
Хотя по уставу караульный наряд должен ежесуточно обновляться, этот параграф во время учений почти нигде не соблюдается. Бывает, что одни и те же люди несут караульную службу десять-пятнадцать суток подряд. Офицер, будучи начальником караула, придирался к солдату до тех пор, пока тот не огрызнулся. Офицер посадил солдата в самую узкую одиночную камеру гауптвахты и скрепил печатью дверь камеры. Что было, кстати, явно не по уставу: арестанта положено было выводить дважды в сутки на оправку. На прощанье офицер, который самым банальным образом мстил из-за девушки, сказал солдату: «Я тебя научу советскую власть уважать».
В течение семи душных летних суток парень не выходил из камеры. От кала и мочи он потерял обоняние, лицо его пожелтело, где-то в щеке забился нервный тик. Когда, наконец, офицер отворил дверь камеры, издеваясь, что, мол, он за это время вдоволь нагулялся с его девушкой, парень то ли не выдержал, то ли уже давно ждал этой минуты, схватив офицера, стал равномерно бить его головой о стену. Офицер стал инвалидом, а парня по одним слухам расстреляли, по другим – трибунал нашел смягчающие вину обстоятельства.