355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Рыбаков » Тиски » Текст книги (страница 4)
Тиски
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:37

Текст книги "Тиски"


Автор книги: Владимир Рыбаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Присяга

Как известно, до присяги солдат еще не совсем солдат. На Дальнем Востоке призывников до принятия ими присяги называют помазками, и когда в часть прибывают вот такие помазки, старослужащие, с нетерпением потирая руки, ждут конца месяца, ждут конца официальной присяги. Многие считают, что солдатская присяга служит тому, чтобы солдат понял все скрытое унижение присяги государственной.

После того, как парень в мертвой торжественной тишине, чаще всего на плацу, прочел слова клятвы, а затем под барабанный бой двинулся к знамени, чтобы, преклонив колено, его поцеловать – в казарме вечером, обычно после отбоя, его ждет солдатская присяга. Через час после отбоя все встают. Свет в казарме не зажигается, чтобы не привлечь спящего в комендантском домике или на контрольно-пропускном пункте дежурного по части. Мелькают фонарики. Молодежь, то есть помазки, выстраивается в две шеренги спиной к дверям казармы, лицом к проходу между койками. На середине прохода устанавливаются два опрокинутых стула. На койку во втором ярусе устраивается баянист, аккордеонист или, старослужащий с губной гармошкой. По обеим сторонам опрокинутых стульев становятся самые почетные старослужащие или, как их называют, старики. Более молодые солдаты охраняют входы и выходы казармы. Старики наматывают на руки армейские пояса таким образом, чтобы бляха со звездой небрежно посвистывала, разрезая воздух. Начинает играть музыка, и под фальшивые звуки какого-нибудь революционного марша каждый, только что ставший солдатом, ложится, выпятив зад, на опрокинутый стул. Старики наносят несколько ударов по мягкому месту бляхой, и… на этом собственно и кончается обряд солдатской присяги. Чаще всего старики не заставляют идущих под присягу спускать галифе к коленям, но иногда старослужащие бывают неумолимы, и тогда отштампованная на бляхе звезда оставляет и на коже свои отчетливый след.

Семен Гаврилов, в гражданской жизни слесарь, в военной – наводчик 156-миллиметровой гаубицы, любил опасно рассуждать. Обычно он говорил в узком кругу, но иногда, напившись, мог вдруг заорать: «Гады, советскую власть закопали!» Гаврилов считал, что солдатская присяга есть отражение, справедливое и настоящее, присяги официальной. Что солдатская присяга была рождена рядовыми, раскрывшими смысл официальной присяги. Молодой парень, ставший солдатом, громко, торжественно произносит слова клятвы, голос его дрожит от волнения, руки, держащие автомат, покрываются потом. Солдат присягает на верность, он клянется своим именем, человеческой честью, своим достоинством. Если раньше он не думал обо всем этом, то перед знаменем, в торжественной обстановке, в которой чередуются то звенящая тишина, то бой барабана, молодого парня охватывает трепет.

И после, когда постепенно на солдата начинает надвигаться правда жизни, солдат убеждается, что был обманут, что ему нет ни веры, ни доверия, ни уважения, что слова присяги были для тех, кто их придумал – пустые слова, что для начальства важнее всего страх наказания, что для него хорош тот солдат, который, думая о присяге, думает о военном трибунале. И солдатская присяга, этот подчас унизительный ритуал, создан для того, чтобы молодой солдат сразу понял, почувствовал мгновенно всю подлость того, что с ним произошло утром.

Так думал Гаврилов и многие другие. Я же считал, что старики мстят за унижения и учат унижению молодых. Иногда подобные уроки кончались трагически.

Из секретки штаба ежедневно ползли слухи. Однажды пришел слух, что где-то под Хабаровском (не помню ни района, ни номера части) было побоище. Прибыли призывники. Среди них парень, которому было уже двадцать пять лет. К тому же не только женатый, но и отец двух малышей. Ему, вероятно, давали в течение нескольких лет отсрочку: то ли по состоянию здоровья, то ли по семейным обстоятельствам. Этот парень уже забыл об армии, уже давно решил, что военная служба его миновала. Но вот пришла повестка, и – прощай жена и дети. Прибыл в часть, на душе неловкость вокруг малые ребята. Сержанту, прослужившему два с половиной года, как говорят в армии, матерому мародеру, всего двадцать один год. Подошло время государственной присяги. А вечером, в казарме присяга солдатская. И насмешливый приказ молоденького парнишки, но старика в армии: снимай штаны. Положение странное, вдвойне унизительное. Мужик говорит: ребята, у меня дети есть, нельзя так. Ему отвечают: дети у тебя на гражданке, здесь все сироты, и меня снимали, и с тебя снимут. Я понял армейскую жизнь, и ты поймешь. Не знаешь как снять штаны – научим. Не хочешь – заставим. Мужик защищается. Желание не быть похожим на других – вызывает злобу. Его скручивают. Срывают галифе. Опрокидывают. И порют до крови, до крови на звезде, что на бляхе ремня.

Что в нем произошло в ту ночь, знает только Бог. Он подождал предрассветного часа, встал, оглушил дневального и дежурного по роте, забрал у последнего ключи, открыл дверь в оружейную комнату, взял автомат и несколько запасных рожков, вернулся в спальное помещение и открыл огонь. Он убил двадцать два человека. Он стрелял до тех пор, пока прибежавший на выстрелы дежурный по части офицер не пристрелил его. Парня объявили сумасшедшим. Трупы похоронили. Некоторых офицеров понизили в чине, другим объявили выговор. Полы спального помещения казармы тщательно отскоблили. Всех оставшихся в живых солдат злополучной роты раскидали по воинским частям хабаровского края.

До прибытия в часть

Эшелон, который вез меня в Тартарары, шел от Харькова до Владивостока семнадцать суток. Я уже и не помню, где на меня напялили обмундирование: то ли в Новосибирске, то ли в Чите. Позже узнал, что ХБ (хлопчато-бумажное обмундирование) чаще всего выдают по прибытии. Нам, призывникам, сообщили о пункте назначения только на двенадцатый день пути. Почему не раньше? Почему не позже? Никто не даст ответа. И нет уверенности: нужен ли он. Но неприятный осадок остался. Если и были у кого мысли о суровой дружбе мужчин и прочее, то они растаяли, как дым, встретившись с жестокой реальностью.

Взвод охраны эшелона состоял в основном из солдат третьего года службы. Они выпрашивали призывников сигареты, нагло советовали, чтобы те отдавали им меховые и вообще ценные вещи, мол, все равно пропадет, отберут на месте. И вместе с тем услужливо предлагали: «Хошь, сбегаю на остановке за поллитрой… давай шесть рубчиков. Трояк за водяру, трояк за услугу». Не брезговали просить хлеб, сало, глоток самогона. Просили, как умоляют или требуют, – с упорством.

Призывникам, выехавшим из дома с чемоданами еды, с деньгами, данными родителями и родственниками, было в общем наплевать на походную кухню эшелона, они от нее принимали только хлеб, сахар да чай. Остальное: липкую кашу, жидкий вонючий суп – за окно. Многим было противно глядеть на солдат-охранников, хитрых противной хитростью. Призывники сразу их невзлюбили. Кроме всего, эти солдаты на редких и без того остановках оцепляли вагоны и не давали сбегать за бутылкой, за колбасой. Правда, когда на одной остановке (это было уже за Обью) несколько призывников пролезли, все-таки, в окна вагона и помчались к ларьку и прибежавший пьяный подполковник, начальник эшелона, эпилептически заорал:

«Стой, гады, стой! А-а-а-а, стреляй по ним! Приказываю открыть огонь по дезертирам!» – солдаты взвода охраны не шевельнулись, даже не вскинули для видимости карабины. Но это были все частности. А так многим приходила мысль: «Какая же тут дружба, когда они готовы за перчатки, за бутылку за свитер горло друг другу перегрызть». Это была правда, видимая глазами. Не истина, которую мог знать только опыт, которого у нас не было.

Те, которых мы презирали, сами с презрением относились к нам, мокрогубым, не познавшим тяжести устава. Мы были для них иноплеменниками, которых можно обмануть, с которыми можно было по-татарски словчить. Мы были для них маменькиными сынками, которые не знали цену унижению, а, следовательно, и гордости, не знали голода, холода. Мы с усмешкой выбрасывали за окно пищу, которую они ждали с нетерпением каждый день, каждый час, мы ели яства, о которых они мечтали ночами в розовых снах. И подарки они принимали от нас со скрытым презрением.

Смерть старшины

Старшину Пропоренко я почти не знал, он был старшиной роты связи и к нам, артиллеристам, отношения не имел. Дом его (Пропоренко хвастался, что в хозяйстве его отца и амбары каменные) стоял где-то под Житомиром, сам он остался на сверхсрочную по лени (он сам признавался: для того, чтобы землю не пахать), но на всякий случай подписал договор только на пять лет. И действительно, этот здоровенный парень жирел на глазах, важнел не по дням, а по часам, и о нем говорили, что у Пропоренко зимой снега не выпросишь.

Осенью 1969 года в часть привезли юношей из Прибалтики. Парни были длинные, худые, еще нескладные, холеные, подчеркнуто опрятные, дружили между собой. Для нас, славян, они были чужими, далекими европейцами. Мы часто, смеясь, повторяли: у них там в Европе слова-то такого совесть и в помине не было. Обычаи у нас были разными, а служба одна. Она и дала хоть и не теплоту, но взаимопонимание. Да и жалели мы их, юнцов. Им было по восемнадцать, а нам перевалило за двадцать, да и почти вся служба была уже позади.

Несколько из этих прибалтийцев попали в роту связи к Пропоренко. У меня там был один знакомый и вообще хороший парень Алексей Габашвили. У него в Грузии было много родственников, и каждый из них считал своим долгом посылать ему ежемесячно пятьдесят-сто рублей. К начфину эти деньги не попадали – Габашвили получал их до востребования на почте в селе Покровка. В селе было много бывших уголовников, оставшихся после лагеря на Дальнем Востоке, и Габашвили был со многими из них дружен. Габашвили мне часто говорил, что в Грузии Пропоренко давно бы заработал кинжал между ребрами. Он повторял это так часто, что я перестал обращать внимание на эти его слова.

Однажды наша батарея возвращалась с двухдневных стрельб. Один из тягачей, въехав в орудийный парк, стал разворачиваться, чтобы как можно быстрее и лучше поставить орудие на место. Судьба или случаи сделали так, что колесо орудия попало в редкую на орудийном парке яму. Гаубица наклонилась, скобы, держащие ствол орудия в его люльке, лопнули, и полуторатонный ствол гаубицы, шлепнувшись на землю, стал постепенно набирать скорость. Один из прибалтийцев-связистов, его звали Алик, распутывал в это время моток проводов.

Увидев катящуюся на него громадину, он выпустил моток и вытянулся во весь свой рост. Он мог отбежать. Мог отойти, времени бы хватило. Но он только глядел на мчащийся на него неуклюжими скачками ствол. Все застыли.

Размозжив в прыжке пареньку голову, ствол понесся дальше, пока не застрял в канаве, вырытой для стока воды.

Офицеры побежали в штаб. Мы же медленно обступили то, что было еще несколько секунд назад пареньком по имени Алик. Рядом со мной стоял Габашвили. Я сказал ему: «Алеха, ведь он работал в мундире. И чего это он пошел на работу в мундире?» Габашвили ответил: «Ему сегодня должна была позвонить мать. Для него это был праздник, вот он и надел мундир». Так мы переговаривались тихими голосами, пока в орудийный парк не прибежал Пропоренко. Дрожа от возмущения, он стал орать, что из-за этого болвана, который себе дал раздолбать голову, теперь у всех будет много неприятностей, что хорошей оценки роте теперь не получить, что было тихо, и вот теперь из-за этого вшивого эстонца получилось ЧП. Затем Пропоренко, заметив мундир, совсем рассвирепел: «Пусть не думает, что я ему новый мундир выдам, в этом тебя, сволочь, и зароют».

Пропоренко ушел. В орудийном парке наступила тревожная тишина. Был человек. Нет человека. А мать звонит, прижимает трубку к уху и хочет спросить сына, хорошо ли он питается. А сыну только что размозжил голову сорвавшийся ствол, и никто не вспомнит о нем. Ни газеты, ни люди, разве что скажет комполка, что нужно впредь лучше ухаживать за орудиями. И похоронят его в мундире, забрызганном его же мозгом, потому что Пропоренко не хочет выдать новую парадную форму.

Габашвили вдруг произнес голосом, идущим откуда-то из живота: «Пропоренко, Пропоренко…»

Через две недельки в воскресенье, в селе на танцах, зарезали старшину Пропоренко. Расследование ничего не дало: как раз в этот день самовольных отлучек из части не было. Он был зарезан гражданским.

Вторжение

В один из душноватых дальневосточных августовских дней объявили тревогу. Это было странно. Обычно за день или два до начала учений из штаба ползли слухи, приходило негласное утверждение. В любом случае все в части знали за двенадцать часов о будущей тревоге и успевали подготовиться, кто как мог, к учениям. Доставали запасные портянки, лишний бушлат, а у кого были деньги или связи в деревне, бегали туда в самоволку за бутылочкой-двумя водки или спирта. От нудной армейской рутины можно и нужно увильнуть. От боевого задания нельзя. А учения и есть в мирное время боевое задание.

В тот августовский день тревога пришла без предупреждения. Все одновременно подумали о китайцах. Все подумали: началось! Многие после признавались, что темно было у них на душе. Пока бежали к орудиям, пока нагружали инвентарем тягачи, пока грузили ящики со снарядами – по всему полку от взвода к взводу, от расчета к расчету, от человека к человеку пробежалось страшным звуком слово вторжение. Мне сразу представились бесконечные колонны китайских пехотинцев, танков. Кто-то сказал: «Ну, братцы, дождались. Держись теперь. Скоро навалятся косоглазые».

В эти минуты исчезли все распри, национальные и другие – все то, к чему мы привыкли. Теоретически я знал, что когда мы привыкнем и к войне, все гадости вернутся, и мы снова будем делить своих же на высших и низших, на друзей и врагов. Однажды сержант Потапенко, украинец, которого я не любил, сказал мне: «Я вот думаю, что если начнется заварушка с китайцами, то мы совсем по-другому будем смотреть на наших нацменов, всяких там киргизов, туркменов и прочее». Я ответил, что он уже сегодня косо смотрит на них и что во втором бою он непременно заработает себе пулю в спину. Он задумчиво со мной согласился.

Между тем объявили отбой. Но слово вторжение осталось. Только за завтраком мы узнали, что наши войска вторглись в Чехословакию. На политинформации комбат заявил, что кое-кто в Чехословакии хотел реставрировать буржуазный строй, что были предательски открыты границы, охраняющие Чехословакию от капиталистического мира, и что народ Чехословакии попросил помощи у СССР и у других стран, входящих в Варшавский договор. «Мы, сказал комбат, – остались верны интернациональному долгу и вековой дружбе, соединяющей наши народы».

Было видно, что комбат устал от произношения неестественных для него слов, в конце концов, он был боевым офицером и никогда не слонялся по политотделам. Передохнув, комбат закончил: «Всё. Всем всё ясно и вопросов нет. Разойтись».

В общем, всем было радостно, что война с китайцами еще не началась. За два года службы многие из нас поняли, что война это не столько смерть и ранения, сколько холод, голод и вши. Иные из нас, забыв о какой-то далекой Чехословакии, вернулись к служебным будням. Иные, а их было все же немало, стали задавать другим и самим себе вопросы. Разумеется, никто не поверил политинформации. Открытые границы и угроза со стороны Запада были сплошной ерундой. Угрожать могли только мы. Соотношение сил на западных границах было таковым, что в сущности наши танковые армии и были единственной и настоящей угрозой всем странам разъединенной Европы; во всяком случае, мы тогда так думали. А насчет того, что чехи сами позвали нас на помощь, то мы просто ставили себя на их место. И становилось смешно: звать к себе чужие танки?

Тем не менее ни один голос в нашей части не поднялся в защиту чехов. Если во время шестидневной войны большинство ребят были на стороне Израиля, потому что русскому приятно, когда маленький бьет большого, то во время вторжения в Чехословакию подобное чувство не проснулось в нас, было скорее озлобление. Помню, кто-то сказал: «Так им и надо. За что боролись – на то и напоролись.

Один Малашин, вечный бунтарь, сказал: чего ты кипятишься. Чехословакия к нам не относится, это отдельная страна. И если мы ее завоевываем, то так и надо говорить, а не щебетать сладко, что освобождаем, защищаем. Всегда мы были хищниками, поэтому многие народы, поляки, венгры, а теперь и чехи, нас не любят. Жалеть их надо, а не камни в них кидать… Да, если прикажут, пойду и в Чехословакию. Я солдат. Не в этом дело. Надо так сделать, чтобы такое не приказывали. Понял? Если не понял после поймешь. На собственном горбу. Чего так смотришь? Что, доносить на меня пойдешь?» Парень, с которым Малашин спорил, густо покраснел. Кулаки его сжались до белизны в костяшках. Он прохрипел через стиснутое горло: «Ты, Малашин, думай, о чем говоришь. В следующий раз, когда назовешь меня доносчиком, то это самое слово ты и договорить не успеешь».

На Малашина никто не донес.

Парень по имени Аккерман

В нашем полку, насколько я помню, было три человека еврейской национальности. Парторг полка подполковник Рубинчик, командир взвода связи лейтенант Коган и рядовой Аккерман Семен Давыдович. Быть может, их было и больше, но на Дальнем Востоке, в отличие от европейской части Союза, антисемитизм как-то не очень распространен, там скорее процветает антиукраинизм. Ну, а если попадет еврей под начало украинца, которого называют презрительно хохол, то еврею лучше было бы вообще на этот свет не появляться. Замкомвзвода Потапенко так и произнес во всеуслышание эти слова относительно Аккермана. Потапенко непременно хотелось уехать домой старшиной или хотя бы старшим сержантом, из чего естественно следует, что он прямо-таки вылезал из мундира, чтобы угодить начальству. Тем же, кто прослужил два года и ожидал в скором будущем демобилизации, Потапенко был совсем не по душе, и они этого не скрывали. Тем более, что сержант был бессилен перед ними: если старики-старослужащие захотят – не будет в подразделении дисциплины, и никто, ни Брежнев, ни Папа римский, тут ничего не поделают. Пренебрежение стариков грызло Потапенко, выводило его из себя. А Аккерман был, как назло, типичным евреем из народного фольклора.

Многие из нас, познакомившись с Семеном поближе, убедились, что парень он хороший, добродушный, не жадный. Получив из дому посылку, Семен мог поделиться не только с другом, но и просто с тем, кто был рядом. Но Потапенко решил отыграться на нем. Пользуясь уставом, это было легко. Опоздал на две секунды встать в строй – получай наряд вне очереди. Подворотничок недостаточно белый (кому знать – достаточно он белый или нет) – опять наряд. Кому идти в посудомойку? – Аккерману. Месяца через три Семен пожух и осунулся так, что на лице остались только одни глаза. Малашин, парень из Челябинска, сказал мне: «Слушай, Володя, ведь погубит Потапенко этого паренька. Когда такие люди молчат, не кричат, не жалуются – значит, дело плохо… Мне этот парень лично по душе. Подумаешь… Аккерман… Будто фамилия делает человека». Его мнение было моим мнением. Но… Не только в армии, но и на гражданке у нас частенько существует «но». Устав ведь целиком в руках у дурака и мерзавца. Что я мог ответить Малашину? Я и сказал, что мог: «Ты прав. Но… Потапенко нам не сбросить. Устав изменить мы тоже не можем. Как сказал мне один дед: всё боремся со злом и всё победить его не можем. Выходит, что зло непобедимо. Так что предоставь Аккермана его судьбе». Малашин мне ответил: Не оставлю я его. И судьба тут ни при чем. Не оставлю я его Потапенко. И это мое последнее слово.

Через день я попал в караул. Вернувшись, узнал, что Малашин очутился на гауптвахте. Я пошел к командиру батареи и спросил у него, почему посадили Малашина. Вместо ответа командир покачал головой и дал мне десять суток. Добавил, что делает это для моего же блага.

Когда мы с Малашиным отсидели положенное, Аккермана уже не было в живых. Малашин как в воду смотрел. Парень не выдержал. Стоя на посту, он застрелился за пять минут до смены. Он отстоял сутки и в сущности выполнил свои воинский долг. К нему можно было придраться только за те самые пять минут. Он поставил автомат на одиночный и выстрелил себе в сердце.

В поход за анашой

Советская армия – армия не трудовая. Но это нам не мешало грузить зерно на машины по двенадцать часов в сутки и быть, между прочим, весьма довольными: и осмысленной работой, и свободными вечерами. Молодежи в селе было мало – большинство переселилось в город. Насколько мы знали, за нашу работу колхоз платил полку поросятами. Но поросят этих мы так и не попробовали. То ли их на стороне продали, то ли офицеры съели. Проработав двенадцать часов, мы выходили вечером на главную улицу села и искали какую-нибудь дополнительную работу. Иногда нам предлагали зарезать какую-нибудь скотинку. К примеру, невмоготу было иной старушке собственноручно прибить десятка два кроликов, ею вскормленных, она и звала нас. «Сынки, помогите, – говорила она, мужика в доме нет, давно как помер. В лихое время помер…» Старушка, которую мы с удовольствием называли бабушкой, запиналась, испуганно не договаривала и вела нас к клетям. Одна рука хватала кролика за уши, другая, сжатая в кулак, падала на крошечный затылок. Тельце дергалось, из мордашки покапывала кровь, с тушки сдиралась шкурка. Даже когда кроликов было много и приходила привычка убивать, и тогда человечьи глаза избегали встречаться с кроличьими. Когда работа кончалась, приходила старушка, крестилась, давала нам браги либо самогону, сала и хлеба.

Хотя за кроликов давали больше, чем, скажем, за пилку дров, мы предпочитали второе. Никто не мог объяснить другому и, очевидно, и самому себе причину. Да и как может солдат объяснить солдату, что ему странно-грустно и странно-неприятно убивать кроликов. И как убедить себя в том, что после двух лет казармы и привычки к оружию рука с внутренним трепетом и неохотой опускается на кроличью головку?

Постепенно мы стали избегать нерешительных старушек, дрова же местные жители заготовляли себе сами. Мы все реже и реже видели по вечерам самогон. Тогда кто-то вспомнил об анаше. Действительно, конопли вокруг было много и этого чертового зелья можно было наготовить вдоволь, но… было лень, страшно лень после двенадцатичасового рабочего дня работать еще несколько часов над коноплей. Нам сказали, что в близлежащем селе время от времени появляются солдаты. Это было странно – военных частей поблизости не было. Мы спросили, какие погоны у этих солдат. Нам ответили: красные. Значит это были краснопогонники, ребята из внутренних войск. Из чего могло следовать только одно: либо в округе был серьезный объект военного значения, либо попросту лагерь.

В одну субботу, милую нам всем тем, что наш лейтенант, не дождавшись нашего прихода с работы, со скуки упился до потери сознания, мы отправились в то самое село. В столовке возле буфета на полу уже пребывал в хмельном сне краснопогонник, другой, сидя на деревенской лавке, созерцал стакан с перцовкой. Его спросили: «Эй, друг, как дела?» Не поднимая глаз, краснопогонник (лицо него было прямо есенинское) брякнул: «Ты мне не дружи… Называй товарищ. Ну, товарищ, если хочешь». Краснопогонник рассмеялся: «Вот-вот, сегодня ты мне товарищ, а завтра товарищем тебе будет тамбовский волк. Понял! У нас много таких. Надоело, вышки надоели, проволока надоела. Домой хочу». Вдруг парень поднял глаза, увидел нас и обрадовался: «Ребятки! Каким ветром вас сюда занесло? Небось в колхозе вкалываете. Садитесь, давайте-ка горе бутылочкой размыкнем… и начхать, что бездолье в душе и бездождье в кармане. Ну, давайте, солдатня, чего боитесь. – Он указал на меня пальцем и сказал с пьяной горечью; – Боишься, боишься, что я тебя щась за ушко да и на солнышко, да?»

Балагур этот начал нас раздражать. Мой друг Малашин ткнул его несильно кулаком в зубы. Краснопогонник сначала закричал, что всех нас посадит, затем расплакался. Еще минут двадцать его речь изобиловала ненужными уху подробностями. Наконец, он несколько протрезвел и сказал: «У вас в части сколько политики в день? Час? У нас раньше было два. А с тех пор, как привезли изменников родины, у нас бывает по три, по четыре часа политдолбежки. И даже между сменами начполитотдела стал талдычить свою ахинею. Жизни не стало. Будто не только они в лагере, но и мы тоже».

Малашин удивился: «Какие такие изменники родины? Разве есть такие?» Парень хрипло рассмеялся: «Мозги у тебя, видно, заболоченные, раз этого не знаешь. Изменниками родины, малютка ты моя, называются политические. А вот почему они стали политическими, у меня не спрашивай, не знаю. Начальство о них всякие байки рассказывает, будто я слепой, а чего не знаю, того не знаю… кстати, чего вам надо?» Мы ему объяснили, что ищем анашу, но что ни времени, ни денег у нас нет. Краснопогонник хмыкнул: «В самую точку попали. Зэки только этим в свободное время и занимаются, разумеется, те, что в свободной зоне вкалывают. Собирают анашу и переправляют ее, частично конечно, политическим, а те готовы ее всю отдать за буханку хлеба. Им хлеб нужнее, чем забытье».

Краснопогонник встал, подошел к своему другу, храпевшему на полу, и вытащил у него из кармана галифе комочек анаши. Протянув нам комочек, сказал: «Вот, берите. В следующую субботу притащите сюда хлеба, сала, ну побольше съестного. Вы мне ситного, я вам анашу. Честь по чести. Хотя, какая тут честь…»

В его словах было столько неподдельной горечи что я против воли, прощаясь, протянул этому краснопогоннику руку.

Почти весь обратный путь протопали молча. Только раз я сказал: «Знаете, лучше с кроликами дело иметь». Да потом Малашин, отвечая нашим мыслям, вдруг сказал: «Политические… не знаю я, как о них думать… Может, они против колхозов… Знаете что, придем в субботу. Может, часть жратвы, что мы принесем, им все-таки пойдет. Вы как хотите, а я приду».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю