Текст книги "Тиски"
Автор книги: Владимир Рыбаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Необычные учения
Однажды, это было поздней осенью 1968 года, из штаба просочились сведения о ночных стрельбах, общем, во всем этом не было ничего странного, если бы в оружейку не пришел приказ комполка выдать вечером личному составу полный боекомплект, то есть боевые патроны к автоматам, диски к пулеметам, боевые гранаты к гранатометам. Обычно же на учения или попросту на стрельбы шли без боеприпасов к личному оружию. Автоматы на стрельбах казались лишним грузом. Это вошло в привычку. Автомат был дорог солдату только во время караула на посту. Там он был заряжен и мог спасти жизнь.
Насколько мне помнилось, боеприпасы к личному оружию нам выдавали дважды: раз до этих стрельб, к началу израильско-арабской войны, и второй – после стрельб, когда наши войска вторглись в Чехословакию. Тогда всё ожидали, как ожидают удара в спину, нападения китайцев. И тогда, как и во время этих стрельб, мы почувствовали, что оружие существует не для того только, чтобы защищаться, но и чтобы убивать самому. Это было особое чувство. На посту солдат окружен тишиной. Он один. Поста покидать не может, оглядеть же его разом невозможно. А когда человек думает только о защите, он боится. Здесь было другое дело. Мы ехали в поле и впереди был Китай.
Ожидая на своих койках тревоги, мы всё спорили. Спорили бойко и свирепо, как, наверное, делали наши предки двести-триста лет тому назад. В такие минуты люди обычно бывают искренними. Как-будто вышло из подсознания, стало осязаемым это, вообще-то редко произносимое слово: Россия. Вся шелуха отваливалась в эти минуты. Для нас было ясно одно: мы русские, они китайцы, и они хотят забрать себе наши земли, русские земли. Отчетливость этого определения вызывала ярость и жестокость.
Через минут двадцать после объявления тревоги, волоча за собой шеститонные орудия, уже выходили из орудийного парка тягачи. В моем расчете тревожным был только Николай Степаненко. Этот парень не попал в высшее учебное заведение из-за своей искренности: он был верующим и не скрывал этого. Поэтому, кстати, он и в части по должности дальше подносчика не пошел. Его тревога казалась странной. Степаненко трусом никак нельзя было назвать, да и кроме того никто в эти минуты не боялся, все казались себе неуязвимыми и всемогущими.
Когда остановились и нам дали приказ о подготовке к стрельбе, только слепой да неуч не заметили бы, что стволы глядят на Китай. А когда из КП пришли прицел и дистанция, по батареям прошел лихорадочный шумок. Снаряды будут грызть китайскую землю в одиннадцати километрах от границы. На фланги полка были посланы пулеметчики и гранатометчики. В секунду, когда орудия осели после первого залпа, из всех глоток вырвалось что-то наподобие торжествующего хрипа. Во время перерывов в стрельбе ребята успокаивали свои взбесившиеся нервы отборнейшим матом. У нашего орудия молчал только Степаненко. Как положено командиру орудия, да и просто по дружбе, я присел возле Николая и спросил: «Чего это ты?» Когда он ответил мне, я подумал, что чертовски хорошо когда тебе верят и все кругом знают, что ты не донесешь. Степаненко мне сказал: «Гляжу я на вас и вижу, что вы в настоящий час только солдаты, выполняющие приказ. Людей, человеков в вас нет. Быть может, тот снаряд, который я только что засунул в этот ствол, свалился на ихнюю деревеньку и разорвал в клочья ихнего мальца. Или осколок вырвал живот беременной женщине. И я не могу не думать об этом, не могу этого не видеть».
Он говорил громко, слишком громко. Это единственное, что я тогда понял. Я зажал ему рукой рот. Сказал: «Молчи. Подноси болванки, но не заряжай».
Он улыбнулся, как люди улыбаются, когда кого жалеют, и ответил: «Не поможет. Ты все равно не поймешь. Для тебя долг есть слепое повиновение. Поэтому ты только солдат, а не человек и солдат». Степаненко говорил, будто сидел за кружкой пива. Его выдавал только голос, он рос и заострялся. Я опять его не понял. Раздражение от непонимания заставило меня сказать: «Хватит. Иди за снарядами. Приказываю!»
Он улыбнулся и пошел.
Немного любви
Как-то мы возвращались из трехдневной командировки. Оборудовали поля для мишеней. Немного заблудились и не успели к ужину в часть. Когда нам на голову свалилась дальневосточная ночь, стало невтерпеж. Остановились возле первого же попавшегося на глаза домика. Толкнули дверь. Зашли. Хотели крикнуть: эй, хозяева, есть ли поесть чего для защитников родины. Но не успели. Глаза запретили. На полу грязной комнаты без мебели сидел мальчишка лет шести. Он катил по полу пустую бутылку из-под спирта. Увидев нас, мальчишка встал на тонкие ноги. Голодного человека легко распознать. Голодного ребенка еще легче. У него были взрослые глаза, в голосе была жадность и деловитость. Он сказал: «Хлеб у вас есть?»
Каждый, пряча глаза, стал доставать из вещмешка остатки своего сухого пайка. Помню, мне и другим захотелось побыстрее уйти и побыстрее все забыть. Малашин нам не дал. Он опустился на корточки перед мальчишкой и спросил, как обычно спрашивают взрослые: «А где твой папа?»
«Где? – переспросил, словно издеваясь, мальчик. – Ушел он. Был таким, как вы, солдатом. А мама в кладовке лежит… Пьет она. Бабушка с дедушкой ее из дому выгнали. Другие папы нас не хотят».
Малашин открыл дверь кладовки, постоял, то ли вглядываясь в лежащую там молодую женщину, то ли пытаясь услышать себя самого. Затем спросил будничным голосом: «А ты хочешь иметь меня папой?» Мальчик недоверчиво кивнул.
Когда мы вышли, я сказал ему: «Для чего попусту дарить надежды?» Малашин ответил: «Не попусту. Я хочу им помочь. Человек же я».
Мы не верили. А он помог. Подарил жизнь двум людям. А после оказалось, что и самому себе.
Комсомольское собрание
В течение года учебы курсанты учебсвязи жили, чтоб только выжить. Лица, и так грубые – грубели еще больше, нежные – черствели. В учебке среди нас было два еврея из Львова, вернее один был из-под Львова, другой – из самого города. Первый был здоровый и веселый малый с подходящей к его характеру фамилией Веселовский. Второй был по виду и по существу городским чистюлей, с мягким телом и манерами, и фамилия его была Райш.
Малашин и я чаще всего водились с Веселовским. Вместе с ним бегали в самоволку за бутылкой водки или же за самогонкой. Анекдотов Веселовский знал уйму и соскучиться с ним было просто невозможно. Однако веселье не помешало ему стать комсоргом взвода, а заодно и кандидатом в члены партии. Впрочем, мы не глядели на него косо: ну, хочет парень хорошо пожить… Подумаешь, пусть себе прет по жизни как хочет. Его дело.
К Райшу относились просто никак. Что был он, что его не было, все одно. Иногда он угощал нас, вероятно потому, что мы дружили с его другом и земляком Веселовским, – печеньем, которое ему присылали из дому. Мы брали. Спасибо не говорили. Если симпатии нет, так чего и говорить? Так все и шло. Райш, как и некоторые другие до него, уснул на посту. Другие, в общем, отделывались несколькими сутками ареста. Райшу же не повезло. В часть прибыл новый замполит. Как говорится: новая метла по-новому метет. Новый замполит потребовал для Райша примерного наказания. И заодно решил, что осудить его должны его же товарищи по роте.
Объявили о комсомольском собрании, на котором будет совершаться товарищеский суд. Сон на посту чаще всего карался дисциплинарным батальоном (дисбатом). Но мы думали, что на этот раз новый замполит ткнул пальцем в небо. Комсоргом роты ведь был друг и земляк Райша Веселовский.
Комсомольское собрание провели в послеобеденное время. А когда вместо плаца или класса вас ведут в комнату, в которой можно вздремнуть, делая вид, что бодрствуешь, то никому ни до кого нет дела: хоть расстреливай. По крайней мере, мы с Малашиным так думали.
Первым выступил, как полагается, замполит. Что он скажет, всем было заранее известно: низкий поступок, чуть ли не предательство, примерное наказание и прочее. В общем, я был с ним почти согласен. Если каждый будет спать на посту – какая же это армия? Но я знал, что сержант Райша не давал ему спать несколько суток, а после, не дав отдохнуть, зачислил в наряд. Сержант действовал не по уставу. Доказательств не было, но несправедливость была налицо. Я был за Райша. А Малашин, сидящий возле меня, весь просто горел. Это был, и, думаю, есть человек из тех неистребимых русских людей, которых можно сломать, но не согнуть.
После замполита выступил Веселовский. При первых его словах собрание, которое я считал сонным и нечутким к справедливости, загудело. Возмущенно, как может только гудеть народ. Веселовский повторял слова замполита и в конце своей речи потребовал для Райша несколько лет дисбата. В ответ мягкотелый Райш встал и сказал: «Я вас всех презираю. Можете делать со мной все, что хотите. Вы несправедливы, и я спокоен». Быть может, эти красивые слова Райш взял из книги или учебника, но это дела не меняло. И все, вероятно, и замполит, если только он не потерял человеческое лицо, почувствовали к Райшу уважение.
Малашин пробовал говорить, но у него ничего не вышло, он слишком волновался. Я же был спокоен, так как считал, что как бы там ни было, а сон на посту – вещь плохая. Я взял слово и аккуратно доказал собранию, что то, что случилось с Райшем, может случиться с каждым. Стоять без предварительного сна сутки на посту – физически невозможно.
Впрочем, мои слова были лишними. Все и так были за Райша. Он не попал в дисбат. Собрание его оправдало. А от имени командира части замполит дал ему пятнадцать суток гауптвахты. После окончания собрания Малашин избил Веселовского. Малашину дали пятнадцать суток. Когда Малашин и Райш вышли из камеры, они стали лучшими друзьями. Друзьями они и остались.
Крест
Это произошло во время осенних учений. Несмотря на грохот орудии и скрежет гусениц тягачей, всех было умиротворенное настроение. Не было ни духоты лета, ни ледяного зимнего ветра. Воздух был нежен и тонок. Все растущее было покрыто багрянцем с тысячью оттенков. Когда, наконец, были отстреляны последние снаряды и выкопаны последние окопы, наступило то затишье, когда хочется, простирнув гимнастерку, повесить ее сушиться на ствол гаубицы.
Довольные хорошей стрельбой офицеры будто случайно уточнили, что сбор будет только к вечеру, и все, радостные, устремились к короткому забвенью военной жизни. Кто валялся на траве, кто, смастерив леску из суровых ниток, а крючок из булавки, шел к речушке, мелкой, но видимо, богатой рыбой, кто вытаскивал из потайного места в тягаче бутылку самогона, чтобы отпраздновать короткую волю, Я и еще четверо парней из моего расчета решили исследовать окраины полигона, тем более, что несколько дней тому назад разведка донесла, что в двух километрах от наших позиции чернеет большой сруб. Из нас городскими были я и Сверстюк, парень, на которого нужно посмотреть раз сто, чтобы запомнить.
Сруб оказался заброшенной церковью. Крест на ее крыше покосился, но еще держался. Тишина вокруг сруба была какой-то глубокой и мягкой. Такое ощущаешь, когда проваливаешься в милый сон, или когда вспоминаешь детство. Глядя на церковь, я почему-то решил, что построили ее первопроходцы. Был у них, у русских первопроходцев, обычай: сначала строить церковь, после баню и только напоследок жилище для принятия пищи и отдыха.
Оглянувшись на ребят, я заметил, что все, кроме Сверстюка, сняли пилотки. Затем пришла мысль о собственной неснятой пилотке стало стыдно, и я резко обнажил голову. Мне, неверующему, было странно ощущать этот стыд, странно испытывать уважение к срубу. Захотелось избавиться от этих тревожных чувств. В церкви пахло старым деревом. Икон не было, только на полу в углу лежал толстый грубый крест. От распятого на нем Христа осталась только скорбно свесившаяся голова. Хотелось почтительно застыть. Я сделал усилие, сломал в себе почтение и сел на пол. Сверстюк выругался матом и добавил: «Ну и дыра. Воняет тут». Остальные трое остались стоять.
Я спросил: «Чего стоите? Верующие, что ли?» Они ответили: «Нет». Сверстюк нагло шаркал, бил подкованными сапогами по стонущему дереву. Во мне росло раздражение. Хотелось встать. И вместе с тем, мне, который не знал, почему люди ходят в церковь, это желание казалось странным.
Сверстюк подошел к лежащему на полу кресту и помочился на него.
Я до сих пор себя уверяю, что только уважение к памяти первопроходцев заставило меня вскочить на ноги, выволочь Сверстюка из церкви и там, в мягкой тишине, избить его, – я сломал ему нос Осталось острое воспоминание. Что творилось в душе тех трех парней из моего расчета – знают только они.
По прибытию в часть Сверстюк написал на меня жалобу и сам лично рассказал обо всем замполиту. Трое ребят, бывших со мной и Сверстюком в церкви, сказали, что Сверстюк врет. Нос он себе сломал, споткнувшись в лесу о корень. На меня наклеветал по злобе. Без свидетелей преступления не получилось. Замполиту пришлось проглотить горькую пилюлю. Сверстюку – тоже. Правда, через несколько дней замполит, придравшись к пустяку, дал мне от имени командира части пятнадцать суток гауптвахты.
Танки
Большие учения свалились на нашу учебную роту поздней осенью. Ветер бил в лицо дождем. Курсанты должны были соединять толстыми кабелями различные связи: аппаратные штабов дивизии, штабов корпусов, может, и армий (нам не говорили). Для прохождения кабеля через дороги рылись обычно канавы. Одна из танковых трасс, через которую нам нужно было проходить, оказалась каменистой. Кирки отскакивали, высекая искры. Мне и Воронцову приказали вырезать в одном из редких кустарников рогатины, поднять кабель на должную высоту и держать его так, пока не пройдут все танки.
Мы подняли кабель и стояли, слушали, как от тысяч и тысяч тонн стали задрожала земля.
Воронцов был моим земляком, его деревня – километрах в ста от моего города. Был он парнем работящим. Я мучился с портянками, а Воронцов никак не мог себе представить работу диода. Моя койка стояла рядом с койкой Воронцова. Он не храпел, и я не храпел. Мы подружились. В редкие свободные минуты наши разговоры текли странно. Воронцов говорил меньше, чем я. Его глаза глядели незамысловато и он весь казался каким-то даже слишком простым. Но я любил его простоту и уважал его мощь, которая, вероятно, пришла к нему от земли. Не видел я в нем тревоги и колебаний. Воронцов молча и с аппетитом поедал в столовой кашицеобразную жидкость, в бане не мылся, а священнодействовал и с превеликим старанием пришивал каждый день к гимнастерке свежий подворотничок. Я, быть может, завидовал Воронцову.
А танки все шли и шли. И ветер все так же бил и бил в лицо. И мы все продолжали держать над дрожащей землей покачивающиеся рогатины. Изнемождение все глубже и глубже проникало в тело. Мы почти обессилели. И все же я не мог не быть околдованным этой катящейся мимо меня мощью. Я чувствовал себя ее частью. Я восхищался.
Это наваждение длилось несколько часов. Затем вдруг наступила резкая тишина. Я перешел дорогу и, опустившись возле Воронцова, сказал: «Вот это сила, а?» Воронцов, опалив меня взглядом, вдруг как закричит: «Лучше бы трактора, сволочи, по-человечески делали!»
Я растерялся. Стараясь сквозь наступившую темноту разглядеть его лицо, ляпнул первое, что подвернулось на язык: «Ты что это, про китайцев забыл, что ли?» «Ты мне это брось, – сказал он твердо, – я и без тебя политинформацию каждый день слушаю. Ты мне это брось, я Родину не меньше твоего люблю. Я говорю не о танках, а о том, что они защищают, о том, что мы сами защищаем. К земле нас приковали, тебя – к твоему станку. При дедах такого не было, при дедах земля была своя, и дед на себя работал. Я вот давеча письмо получил. Мать пишет, что приказали всем оставить только одну корову, потому что, мол, совхоз продаст соломы на зиму только на одну корову, продаст солому за шесть килограммов масла. Солому. Нашли, сволочи, корм! Солому нужно прокипятить, добавить соли да муки. Нашу же солому нам и продают. За масло. Это они довели нас до того, что не хотим на нашей же земле работать! Много мог бы я тебе рассказать, да все равно не поймешь. Ты о народе думай. О тех ребятах думай, что в тех танках сидят и по приказу сами себя будут давить. Танки должны быть, без тебя знаю, китайцев не пустим. Но мы должны радость защищать, а не горе. А его столько, что и замечать перестали. Эх, ты!»
Тишина уже не резала слух. Мы молча лежали, ждали грузовик.
Один капитан
На втором году службы, когда армейская жизнь беспощадно убила множество приятных иллюзий, я встретился с этим капитаном. Его звали Алексеем Петровичем Баранниковым. Его нельзя было назвать старым человеком, но он был старым солдатом. Нам казалось, что он родился в форме. Он был из тех вояк, которые после марша по осенней распутице возвращаются в казарму в начищенных сапогах. Я только знал, что во время войны Баранников был сержантом, что у него много ранений и орденов и что ему понадобилось более двадцати пяти лет службы, чтобы подняться до чина капитана. Нам нравилось, что сам командир полка говорил с Баранниковым уважительно.
Когда летом мое отделение послали на полигон строить лагерь для переподготовщиков – людей, давно отслуживших, которых время от времени призывали на месяц-два в летние лагеря, – нашим командиром назначили капитана Баранникова. Полигон почти вплотную подходил к китайской границе. И быть может, именно по этой причине наше начальство любило выводить на него танковые колонны, и устраивало там имитацию атомных взрывов. Впрочем, китайцы со своей стороны делали то же самое.
Перед самой командировкой мне удалось достать горсть патронов, и я ходил каждое утро на охоту. И хотя вряд ли можно было убийство фазанов из автомата на территории запретного для гражданских лиц полигона называть охотой, но мы по-старинке так говорили. Тяжелый фазан уродливо и медленно поднимался в трех шагах из метровой травы. Оставалось направить на него дуло автомата и нажать курок. В близлежащей деревне за фазанов нам давали самогон, водку, спирт, сметану, а иногда даже – полкруга колбасы. Это был рай.
Однажды глубокой ночью, когда возле костра оставались я и мой друг Свежнёв, к нам подсел капитан Баранников. Он спросил: «Где остальные? Уже упились?» Это было правдой, и подобный проступок означал конец командировки, возвращение в часть, а, возможно, и гауптвахту. Баранников добавил: «Ладно, мы не в части, дисциплину можно и поослабить. Доставайте из тайников вашу водку». Баранников с легкой иронией наблюдал за нашей суетливостью.
Мы пили и закусывали. Скоро гимнастерки показались нам частью забавного маскарада. Нас было трое человек, вокруг нас было не государство с его армией, а красноватая от костра трава. В армии принято называть переподготовщиков партизанами, так как эти оторванные на несколько месяцев от семей тридцатилетние и сорокалетние мужчины часто носят в лагерях гимнастерки без погонов, никак не могут и не хотят ходить строем и, кроме того, часто отпускают себе бороды. Когда в нашем разговоре появилось слово партизан, Баранников сморщился. «Я вас знаю, – сказал он, – вы в пекарне полка собираетесь, много чепухи там городите, словно до демобилизации не хотите спокойно дожить. Чего вылупились, я в особый отдел не пойду, он лучше моего знает. И люблю я его не больше вашего. Мы на фронте его больше немцев боялись».
Сколько ребят, прошедших огонь и воду, пропали через него… В снабжении был бардак. Бывало, на наши сорокопятки немецкие танки ползли, а мы в них из карабинов лупили, потому что снарядов не подвезли. Или подвезут снаряды, сбросят их с телеги, а после оказывается, что калибр не тот. И так гибли, глупо гибли. Под кинжальный огонь дивизии бросались, потому что нужно было к седьмому ноября ту или иную позицию взять. Десятки, сотни тысяч людей гибли. При мне один майор уговаривал начальство, потом бросил трубку, плюнул на карту и застрелился. Не хотел даром губить людей. Другой майор пришел – и погубил. И сам погиб. Я одиннадцать раз ранен и контужен. Восемь раз – глупо. Чего вылупились? Вы даже не понимаете, что значит глупо погибнуть. Вы вот людей называете партизанами, даже не подозревая, что их оскорбляете. Партизаны! Мы их на фронте за людей не считали. Не только потому, что они стреляли из-за угла и в спину. В конце концов, противник есть противник и его надо уничтожать всячески. Я их не любил и не люблю, потому что за каждого убитого немца или полицая расстреливались сотни наших людей, женщин и детей. Потому что, оправдываясь перед начальством, эти бородатые лоботрясы убивали одного немца, а докладывали, что прибили сто; потому, что не было у этих партизан законов войны. Моя мать жила во время войны на оккупированной территории. Часть продуктов забирали немцы. То, что оставалось, забирали партизаны. Мать была одна, она все и отдала. А у соседки Меланихи было на прокормлении четверо душ. Муж на фронте. Она не могла отдать последнее. Партизаны пришли, назвали ее предательницей, деда убили, ее изнасиловали, все забрали и ушли. Защитнички! Я знаю, что война – зло и что зло порождает зло. Это нормально. Но всему есть предел. Меланиха, чтобы все не умерли с голода, сама, своими руками зарезала одного и кормила им остальных. Потом повесилась. Оставшиеся дети разбрелись. Кто во всем виноват? Разве только немцы? Вы подумайте, как следует подумайте.
Капитан помолчал, потом добавил: «А Родину все равно нужно любить». И ушел к себе в палатку.
Мы со Свежнёвым сидели как оглушенные.