Текст книги "Тиски"
Автор книги: Владимир Рыбаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Анаша
На Дальнем Востоке зима бьет человека не так холодом, как ветром. Он пробивает шинель, ватник, караульную шубу, изматывает. Стоишь и боишься как бы и душу вдруг не унесло. А на зимних учениях и караульной шубы нет, нет часто и валенок. Одно спасение – достать сапоги размера на два больше ноги и хорошо завернуть ноги в газету – в «Правду» там или «Красную звезду». Не сделаешь этого – настрадаешься. Ночью, мучаясь, будешь проклинать каптерщика, продавшего в деревне твои валенки, и старшину, пропившего вместе с ним вырученные деньги.
Старший лейтенант Потапенко из второй батареи в ответ на жалобу, любил поговаривать: «Ничего, ты не свинья – ко всему привыкнешь». Иногда снисходительно добавлял: «Не знаешь разве поговорку: хочешь жить, умей вертеться». И уходил паренек из его теплой самоходной будки обратно на мороз с незамерзающим отчаянием и злобой в душе.
Я однажды наблюдал за таким мальчиком, для которого эти зимние учения были первыми. Ему, наверное, и девятнадцати не было. Мне стукнуло уже 22 года, учениям я счет потерял и за все время только раз обморозил себе ногу. Паренек стоял возле орудия и глядел на гуляющего взад и вперед по позиции ефрейтора Хубилая. Парень смотрел на него в остолбенении. И не мудрено. Ефрейтор был без перчаток и варежек, а телогрейка и гимнастерка даже не были как следует застегнуты. Хубилай подошел ко мне и спросил: «Володя, чего эта зелень на меня так выпятилась?» Спросил и ткнул пальцем в сторону замерзающего паренька. Я ответил: «Разве сам не знаешь? Ты для него чудо природы». Хубилай растянул губы в грустную и вместе с тем довольную улыбку. Потом сказал: «Пойдем к нему. Ведь пропадет ребятенок».
Я встал со снарядного ящика, на котором сидел. Я уже два года дружил с Хубилаем… Он был… впрочем, кого интересует национальность друзей. Хороший парень, настоящий друг – и все. Два года тому назад Хубилай также мерз на учениях, но кто-то сжалился над ним, дав ему покурить папироску с анашой. Анаша – самый распространенный на Дальнем Востоке наркотик, нечто вроде гашиша, только гораздо слабее. Но для солдата важнее всего то, что анашу он может сам делать – из конопли. И некоторые вместо того, чтобы пойти, например, в кино, есть сладости или попытаться найти себе добрую девушку, во время самоволки уходили в поле, искали коноплю. Находили ее, расцветшую. И хлопая руками по цветку, собирали пыльцу, еле видимую, почти неосязаемую руками. За шесть-семь часов работы можно, как говорили анашисты, «создать себе комочек». Если отцвела конопля, а запас не сделан, то работа предстоит более долгая, тогда необходимо растирать семена. Затем, аккуратно выпотрошив папиросу, смешать табак с крошечным кусочком анаши. Надышишься – и нет горестей, нет мороза, нет сомнений, нет желаний. Есть покой.
Я сам прошел через это, но спустя несколько месяцев после первой папироски выкинул прочь свой кусочек анаши. Мне из дому прислали денег, и я купил несколько бутылок перцовки. Согревался ею, тянул через соломинку. У Хубилая и у десятков других ребят в части не было родственников, которые посылали бы им деньги. У них не было перцовки и они втянулись. Паренек, обомлев, смотрел на Хубилая, но он не видел, как я, что у Хубилая лицо желтое и неестественно расширены зрачки, не знал, что за два года он потерял двадцать килограмм веса, не знал, что трудно будет, почти невозможно будет Хубилаю без анаши.
Я не стал мешать Хубилаю. Он расставался ради чужого парня с кусочком анаши, с кусочком своей жизни. Это мало кто мог сделать. Он губил парня? Да, возможно. Но когда парень задышал часто-часто анашистым дымом и забыл о холоде, смерти и своем несчастии, когда стал спокойно смеяться, когда в нем исчезло много животного и появилось много человеческого, я поверил в торжество несправедливости.
Защитник Родины
Родина – это твой народ, это земля, на которой ты родился, это язык, на котором говоришь, это все, к чему ты привык и без чего тебе будет скучно и нудно жить. Родина – это иногда неожиданный запах, для кого полыни, для кого грязного вонючего подъезда, в котором разбиты все лампочки до одной. Но мне думается, что для многих понятие Родины – просто чувство, такое чувство, все определения которого словами кажутся бледными.
И вот ты получаешь повестку, приходишь во двор военкомата, откуда тебя направляют на сборный пункт. Сидишь там с ребятами, ждешь и подпеваешь веселому пареньку с гитарой: «Я жду, куда меня пошлют, куда пошлют меня работать за бесплатно». Или что-то в этом роде. Наконец, приходят хмурые вояки, берут тебя, сажают в самолет или поезд и отправляют куда-то в тартарары. Прибываешь ты в часть, там тебя одевают, вернее напяливают на тебя обмундирование: если ты маленького роста – дадут большой размер, если велик ростом – наоборот. Остригут тебе башку – вот почти и готов защитник того, что даже русский язык не способен по-настоящему охватить. Поставят тебя в строй. Справа и слева такие же парни, как ты, и ты ждешь, что должно прийти чувство локтя, ощущение общности, стремление к дружбе. Ты и все вокруг тебя – защитники Родины. Ты сам не произносишь эти слова, зачастую звучание их может показаться тебе истасканным, полинявшим, но снова и снова оживает где-то в тебе что-то родное, что трудно определить словами, пощупать руками. Только почувствовать.
Но вот выходит из казармы обычно вялой походкой сержант или старшина, в общем парень как парень, останавливается перед строем и произносит будто шипит: «Я вас научу родину любить».
Сколько раз за три года службы я слышал эти слова? Я не считал. Никто не считал. Иные не обращали или старались не обращать внимания, другие постарались забыть, а многие превратили слова «я вас научу родину любить» в шутку. Но горечь все равно осталась – глубокая. До сих пор, когда я медленно, по слогам, как ребенок, повторяю: «Я вас научу родину любить», – меня мучает мысль, как могут эти слова жить рядом? Как можно вообще научить или заставить любить Родину?
Стоишь иногда на посту и думаешь, часто не можешь не думать: «Для чего я здесь стою с автоматом? Чтобы свой Родину защищать или чтобы защищать Родину тех, кто хочет заставить меня ее любить?» И опять нет ответа. Иногда вдруг покажется, что есть ответ, что он на кончике языка вертится. Закроешь глаза, подождешь еще, напряжешь свой мозг, но тщетно… под сомкнутыми веками только пробегает, зачеркивая все, бледная спираль. Откроешь глаза и устало думаешь: «Скоро смена, стоять еще двадцать или тридцать минут».
Ушел из тебя гражданин. Остался солдат.
В учебсвязи нас было 160 человек. Сейчас припомнился мне один из нас, один чудак по фамилии Быблев. Он был, кажется, родом из какого-то закарпатского села. Его заветной мечтой было поступить на исторический факультет. Быблев буквально глотал книги и учебники по марксизму-ленинизму, говорил о социализме, коммунизме, мировой революции. Он не только много читал, он действительно верил, как верят в Бога, что мы идем к светлому будущему и что через лет двадцать советский человек совсем переменится и как только это произойдет – настанет коммунизм. Сказать честно, ни раньше, ни позже я таких ребят не встречал. В учебке его все считали немного чокнутым, но вполне безобидным малым. Вид Быблева лишь вызывал жалость, так он был худ и слабосилен. В первый же день знакомства он заявил, что мог бы поступить в университет, но решил, что сперва должен послужить Родине в рядах вооруженных сил. В ответ несколько человек добродушно повертело пальцами у виска. Снять, как положено по правилам, обмундирование за 60 секунд он не мог, старался, но пальцы скользили по сапогам, по пуговицам. Сержант подозвал Быблева и сказал: «Слушай-ка, защитничек родины, – Быблев гордо выпрямился, – туалеты у нас больно уж грязные, пойди-ка повкалывай. И чтоб там чисто было, как в ленинской комнате». Быблев пытался растолковать сержанту истину о великом долге и кодексе строителя коммунизма. Сержант не понял.
Несколько человек отвели Быблева в уборную, там избили, чтоб не умничал, и оставили на ночь работать.
Через два дня рота бежала по пересеченной местности три километра в противогазах. Естественно, каждого нижняя часть противогаза была оттянута от подбородка к переносице: парни бежали, дышали. Один Быблев побежал честь-честью, как положено, и на первом же километре свалился без сознания. Рота из-за Быблева не получила хорошей оценки, и ему опять досталось.
Этот паренек терпел все, был согласен на все, кроме одного – жить без книг. В нашей учебной части настоящей библиотеки не было. Быблев по просился в деревенскую. Ему отказали. Он пошел самовольно, днем, ни от кого не таясь. Офицеры послали за ним вдогонку ребят, довольных нечаянно случившимся приключением. Ребята настигли Быблева, и тот с отчаянием, свойственным физически слабым людям, стал защищаться. Добродушие в армии чрезвычайно быстро переходит в злобу, этому способствует нервная и вместе с тем однообразная жизнь. Быблева избили, сломали ему нос и надорвали ухо. Когда его втаскивали в казарму, он кричал: «Это я – защитник родины, а вы, вы – душегубы и опричники».
Быблев не был похож на других. Наверно, поэтому я его хорошо запомнил. Он делил людей на защитников отчизны и на тех, кто пользуется этим термином в корыстных целях. Мы этого не делали. Многие смеялись над ним. Он мучился и его мучили. На моих глазах он страдал год. Что было после не знаю, но могу предположить…
Политинформация
В пятидесятые годы редко какой солдат имел за плечами аттестат зрелости, и об уставах армии он узнавал от офицеров и сверхсрочников, часто нарушавших уставы. Например, бывали случаи, что солдата наказывали голодом. Политическая подготовленность солдата в те времена была важнее всего. Он мог не знать, как заряжается карабин или трехлинейка, но был обязан знать, что мы воевали в тридцать девятом году не против Финляндии, а против белофиннов. Да и кроме того, был страх, страх не знать то, что нужно, и страх знать то, что не нужно. Солдат старался кроме «так точно», «есть» и «будет выполнено» вообще ничего не говорить. А солдат голодный и кроме того привыкший бояться – не солдат.
Старый капитан, рассказывавший все это мне и моему другу Малашину, хоть и был пьян, но все же можно было разглядеть в его глазах радость, радость человека, который перестал бояться. Правда, после каждого предложения он, капитан Евгений Анатольевич Белкин, говорил: «Только, ребята, это все между нами, договорились?»
Это случилось пять лет назад. Нам всем тогда не было и двадцати. В армии трудно жить двойной жизнью, трудно найти отдушину, в армии не разделишь день пополам, чтобы из второй половины сделать, сотворить себе другой день, свой, выдуманный. В армии ты не принадлежишь себе с утра и до утра. В армии твое тело непосредственно принадлежит государству. И, быть может, поэтому мысли уходят из головы на поиски истины.
Нам в этих поисках невольно помогало недовольство старых офицеров или глупость, неосторожность и необразованность офицеров молодых, еще три года назад пахавших землю в колхозе. Помню один из этих еще мокрогубых как-то рассказывал на политинформации о взятии советскими войсками Кенигсберга. Он сказал: «Советские войска, освободив Кенигсберг, вернули его Советскому Союзу…» Малашин, попросив слова, сказал: «Товарищ лейтенант, тут ошибка выходит. Кенигсберг был не освобожден, а взят. И его не вернули нам, а мы его отобрали у немцев. Кенигсберг – исконная немецкая земля, он – родина Канта». Лейтенант, побелев, прошипел подозрительно: «А ты откуда знаешь? – и не дождавшись ответа, заорал, – ты что их защищаешь? Может, ты сам немец, фашист? Они моего отца убили, мать убили. Нужно было их всех перебить, всех немцев и Канта твоего тоже». Малашин резко возразил: «Моего отца тоже убили, но это еще не значит, что, мстя за отца, я должен желать гибели целой нации, великому народу. Выходит, что мы должны, по-вашему, истребить ГДР, должны были расстрелять Тельмана. И Карл Маркс – тоже ведь сын немецкого народа».
Громовой хохот личного состава заставил лейтенанта заорать: «Встать! Смирно!» Но голос его потерялся в хохоте, и этого дня начался во взводе необратимый процесс – падение дисциплины. Еще древние греки говорили, что ничто так верно не убивает, как смех. Смех и убил лейтенанта… Его перевели. И о нем скоро забыли, но не о смехе. Что-то осталось в солдатах, какое-то недоверие, скорее ощущаемое, чем выговариваемое.
Ложь политинформаций была все чаще непонятной. А не понимать, для чего тебя обманывают вредно для солдатского равновесия. Когда наши войска вошли в Чехословакию, в нашей части в общем почти никто не возмущался, у многих даже было чувство злорадства: мол, чехи-то жили лучше нас, а захотели жить еще лучше. Им что, больше других надо было. Вот за это их и покарали. Свободы захотели. Обожрались.
Многим казалось, что желать свободы могут или люди, доведенные до отчаяния (а все знали, что в Чехословакии живут лучше, чем у нас), или люди обожравшиеся. Логичнее было второе. Но когда на политинформации нам говорили, что мы освободили чехословацкий народ, что мы вторглись в их страну по их же призыву, и еще добавляли, что готовилось вторжение западногерманских войск в Чехословакию – становилось даже не смешно.
Помню, кто-то как раз после вторжения получил из дому денежный перевод. Собрались мы в кочегарке полка, была закуска, несколько бутылок питьевого спирта. И один парень из-под Пензы, никогда раньше не интересовавшийся ни политинформацией, ни политикой вообще, сказал: «Они что, нас за дурачков принимают? Даже не за дураков, хуже за детей. А мы солдаты, военнослужащие, а не дети. Выгодно было, вот и забрали этих чехов. Сила у нас – вот и забрали. Пора бы перестать нас считать детенышами».
Некоторые, как например, капитан Белкин, понимали, что советский солдат перестал быть солдатом времен Жукова. Но Белкин не вел политинформации. Белкин учил нас стрелять. И делал он это добросовестно и наказывал нас без злобы. Мы таких офицеров называли между собой Максим Максимычами. Но когда приходил заместитель командира полка по политической части подполковник Драгаев и говорил, что трехмиллионный израильский агрессор вероломно напал на несчастный свободолюбивый и миролюбивый стомиллионный арабский народ – всем становилось неприятно от столь очевидной лжи. Ни для кого не было тайной, что арабы вооружены нашим оружием и что они более чем в тридцать раз превосходят числом израильтян.
Как-то Малашин, говоря о политотделе, умозаключил: «По-моему, это в политотделе сидят дети, повторяющие, как попугаи, то, что давно устарело. Процесс, происходящий в солдате, давно перегнал застывшие слова и глупую ложь».
Два рассказа
Однажды нежданно-негаданно я получил увольнение. Село, около которого мы стояли, было серым и скучным. В духоте будто от неуютности горбились улицы. Решил я все же залить грусть спиртом. Но возле гастронома и пивных расхаживали патрули. Пошел я тогда к самогонщице, тете Нюре. В каждом русском селе есть самогонщица тетя Нюра.
У Нюры уже сидел клиент, ефрейтор внутренних войск или как их называют – краснопогонник. Он был мрачен и цедил стакан за стаканом. Напившись, краснопогонник стал рассуждать. «Разве это жизнь – цедил он. – Мучаюсь теперь через них, гадов… Эх, что ты там понимаешь… Целый поселок с места тронулся… Ты у озера Хасан был? Это возле. Начальство заявило, что люди поселка хотели сбечь в Китай. А начальство не говорит, что голод у них был, не подвозили в поселок хлеба, молока не было, и что люди шли не в Китай, а в город. Сам знаешь, как теперь с хлебом. Вот мучались они без хлеба, мяса и молока, смотрели, как дети пухли, вот и не выдержали».
Краснопогонник замолчал и затем вдруг пьяно закричал: «А о чем Москва думала?! Что, я тебя спрашиваю?! Какая-то сволочь с полковничьими или генеральскими погонами завопила Москве в трубку: хотят в Китай удрать. Предатели. А в Москве перепугались, наверное, подумали, что этак весь наш Дальний Восток к ним перебежит. В Китай! Будто там есть что жрать!.. Людей-то много было, с детьми шли. Не остановились, когда мы им преградили дорогу. Наш полковник, видеть его не могу, приказал им вернуться назад. Они что-то кричали… Не помню, думал ли я тогда о чем-либо или все, душа тоже, спряталось куда-то, чтобы не мешать».
Краснопогонник судорожно сглотнул – так, словно хотел окончательно проглотить свое адамово яблоко, запнулся, но все же досказал: «А может не спряталось, а я сам свою душу и совесть запихал подальше. Не помню, все забыл. Мы стреляли в воздух, а потом и в них, в людей. Приказ был, ты понимаешь, приказ! – Краснопогонник постарался выпрямиться на стуле. Он закричал, как бы перекрикивая самого себя: – Приказ!.. – А затем прошептал пьяным голосом, полным потаенной истерики: А что можно против приказа? – И сам себе ответил: – Ничего».
Мне было трудно поверить ему. Казалось невероятным, что такие же ребята, как я, стреляли и убивали советских людей. И вместе с тем во всем была логика, наша логика – логика, которую нам передала наша власть. Но меня смущала двойственность мыслей и чувств. И я спросил: «Верно говоришь?»
Краснопогонник поднял на меня глаза. Передо мной уже не было подвыпившего парня, был много переживший мужчина. В его взгляде было странное спокойствие, такое ощущение приходит, когда долго смотришь в глубокий черный безводный колодец. Он мне сказал: «С этим не шутят. Их человек семьдесят полегло, бабы были, соплячье всякое. Я ни о чем не думал, когда стрелял. Но с тех пор много думал… голова болит. Мне часто кажется, что я должен был стрелять либо в себя, либо в полковника. Трудно мне будет жить». Допив свою бутылку, я ушел. Я решил все это забыть.
Через два месяца после злополучного увольнения нашу роту направили на сбор картофеля в один из близлежащих совхозов – совхоз имени В. И. Ленина. Земля была ленивой и сам совхоз и совхозники. Все – соя, картофель, злаки – росло тоже лениво. Нас расселили по домикам. Все были довольны. После работы многие ходили в клуб на танцы, в кино, заводили себе девушек, женщин, старались урвать от жизни то, что дает молодость и отнимает армия. С питанием в совхозе было плохо, но все же терпимо. Было что-то напоминающее хлеб, было молоко. А что каждый прятал у себя в подполье про то не спрашивалось и не говорилось. Во многих домиках жили пришлые. Они в основном занимали каморки, служившие зимой хлевом, в домике, в котором меня поместили, жила женщина средних лет с дочерью. Женщина как женщина, если бы не бросала тайком на меня недобрые взгляды. Я им однажды принес тушонку. Я видел: женщина хотела бросить эту банку мне в лицо, но пересилила себя и взяла. Голода не было, но банка тушонки была лакомством. Мало-помалу мы разговорились. Но не ненавидеть меня она не могла. Оказалось, что она была одной из тех, в кого стрелял пьяный краснопогонник.
Она сказала мне: «У них были красные погоны. Здесь еще можно жить, а у нас был рабочий поселок и подвоза совсем не было. Мы пошли. Мы не верили, что они будут стрелять. Мужик мой прямо закричал, что вы, мол, не можете стрелять в своих отцов, в рабочих. Он ошибся. Он остался там. Женщина вся съежилась, сжалась в один комок. Затем подняла на меня глаза. Закричала: – Ненавижу вас, вы стреляли, вы, солдаты. Будьте вы все прокляты! Ненавижу. – Потом вновь заговорила обыденным голосом: – Ошибся мой мужик, ошибся».
Почему?
Сологдин Иван Степанович был родом из Пензы. В военкомате сказал, что он согласно своей вере не может держать в руках оружия, не может воевать и тем более не может проливать кровь ближнего своего. И сказал еще, что если его, все-таки, заберут в армию, от отрубит себе пальцы. И добавил, что готов за веру отсидеть в лагере положенный срок. Может, его сразу и посадили бы, но военкомату нужно было выполнить план. Военком сказал Ивану Степановичу: «Не бойся, никто тебя не заставит держать автомат. Будешь в стройбате или хозвзводе». Он поверил. Он подписал все бумаги и с легким сердцем ушел.
Ни много, ни мало, попал Иван Степанович Сологдин в учебную часть. Мы были почти соседями по койке. Мы были люди разные. Он был тем, кого я называл сектантом, а я был вообще неверующим. Сологдин любил людей, любил животных, но не как многие, по настроению, а по убеждению. Для него было, например, естественным помочь парню, который должен был в наказание полночи чистить картофель или мыть полы. Мы над ним посмеивались, называли Сологдина блаженным.
Прошел подготовительный месяц, пришел день присяги, и Сологдин отказался наотрез взять в руки автомат. Офицеры, засмеявшись, начали его уговаривать. Советовали ему и мы «бросить эти хохмы». Он стоял на своем. Офицеры пришли в бешенство. Замполит роты заявил, что Сологдина, дезертира и предателя, надо расстрелять. Помню, я сам осуждал Ивана, не понимая ни его твердости, ни его самопожертвования ради своих принципов. Ему дали три года дисциплинарного батальона.
Моему другу Малашину было жаль Сологдина. Я же, считая, что солдат не имеет права отказываться от оружия, сказал, что Иван знал, на что идет, и что он должен платить. Мы с Малашиным чуть не рассорились. Малашин пошел к замполиту и сказал: «Товарищ капитан, не давайте Сологдину дисбата, дайте ему тюрьму. После тюремного срока он вернется домой, после дисбата – в часть, где он вновь откажется от автомата и вновь получит срок. Жизнь парня будет погублена». Замполит сказал Малашину, что Сологдин дал присягу и что, следовательно, подлежит суду военного трибунала.
После этого разговора замполит дал Малашину пять суток гауптвахты – вероятно, для того, чтобы отучить его от глупых размышлений. Сологдин исчез из нашей жизни, и его почти все забыли.
У комсорга роты Сверстникова, человека, любящего мыслить, но еще больше любящего поражать людей оригинальностью своего мышления, была своя точка зрения относительно интерпретации понятия «справедливость». Он говорил: «Когда человека гнут, гнут и гнут – он ломается. Если справедливость на твоей стороне, то ты будешь тем, кто гнет, а не тем, кого гнут. Но высшая государственная справедливость – это бесчеловечное отношение к невинным. Тогда человек все принимает за справедливость, другого пути у него нет».
Вероятно, для Сверстникова эти рассуждения были созвучны диалектическому материализму и, вероятно, он именно с тем, что скрывалось под этими словами, и пришел к посту секретаря комсомольской организации. Во всяком случае, он был известным сексотом роты.
Малашин часто спрашивал меня, себя, весь мир: почему у нас хорошие люди либо трудно, либо недолго живут, в то время как всякая сволочь благоденствует, перетаскивая свой ??от с места на место и ничего не умея делать, кроме зла, часто мелкого и отвратительного? Доносчики не ходят в караулы и подчас по два-три раза ездят на побывку домой. На учениях они не валятся от усталости под кусты и танки их не давят. Почему? Во-первых, они не устают, во-вторых, они уютно спят в тягачах или в палатках. И почему честных, красивых внутренней красотой парней издревле у нас зовут лопухами?
Переживая прошлое, думая о настоящем, предчувствуя будущее, солдат убеждается: злые остаются у нас живыми чаще. И спрашивает: почему?