Текст книги "Тиски"
Автор книги: Владимир Рыбаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Невольная память
Молодости привычно сбрасывать в ту пропасть, куда не хочет добираться мысль, все скверное, все барахольное в жизни. Кому охота в компании друзей говорить о прошлых неприятных треволнениях, о пережитых унижениях. Не лучше ли сдобрить беседу приятными мгновениями ушедшего бытия. Так обычно люди и делают, неприятного в настоящем и так много. Армия осталась позади, служба прошла. Где-то дома – в кладовке, в шифоньере или еще где, валяются сапоги, шинель или бушлат, гимнастерка. Если найдется ушанка со звездой, то отметишь сам себе, что демобилизовался зимой, если выцветшая пилотка, значит эшелон для демобилизованных подали летом или ранней осенью. Пока еще свежи воспоминания, повсюду – дома, за стаканом, на работе, в раздевалке, во время обеденного перерыва, в столовке – повсюду текут разговоры о военной службе. Один говорит, что у него был автомат Калашникова, и с особенным удовольствием выговаривает: «АК был у меня, с закрытыми глазами его собирал, вот ведь до чего довели». Другой описывает свой карабин, называет его СКС и непременно хочет доказать, что карабин лучше автомата, прицельности больше, дальнобойность замечательная – автомату не угнаться. И тут же начинает рассказывать, как он, нарушая все уставы караульной службы, простреливал из своего карабина железнодорожную рельсу – пост был дальним, звук выстрела до караульного помещения не доходил, а патроны были им выкрадены в оружейной комнате, не придерешься, по возвращении из караула все патроны на месте. А старшина, кстати, говорил, что из нашего карабина можно пробить, если построить в колонну, пять-шесть человек. Разумеется, если выстрел будет удачным. Тут парень чувствует, что сказал глупость и замолкает. А кто-то, словно мстя за проникновение в их мир воспоминании зла, выговаривает ядовито: «Сволочь был этот старшина, гад, таких давить надо».
Нас в цеху было четверо, недавно демобилизовавшихся. В перекуры, в обед, после работы в пивной мы бросали и бросали друг в друга кучи слов. Воинские уставы, армейские требования уже казались чем-то забавным. Дисциплина уже не делилась на нужную и издевательскую, глупо-жестокую. Говорили мы в основном о самоволках, отлучках, о приятных невыполнениях приказа, о командировках, о девушках, о случаях на учениях. Кто служил в Средней Азии, кто – на Дальнем Востоке, кто – под Ленинградом на границе. В наших рассказах служба превращалась в романтическое приключение, интересное и любопытное. А помнишь? А помнишь? И – смех, шутки, прибаутки. С игривостью вспоминалось мне, как замерзал на зимних учениях, как наша палатка ночами расползалась по швам. И забывался, быстро и легко забывался худенький паренек, который плакал от боли в одну из ночей, плакал потому, что его руки замерзали быстрее и сильнее, чем мои. Паренек, которому потом в госпитале ампутировали – экое красивое слово – просто отрезали пальцы. Не в бою, не защищая родину, свою землю, себя и своих близких, стал он физически недочеловеком. Он стал калекой по простому небрежению. Просто он, да и все мы, были и есть принадлежность нашей власти, нашего государства. Одним больше, одним меньше. Списали паренька. Вычеркнули из списков действующего состава. Будет он ходить по жизни неприкаянный, получать, как подаяние, от власти, искалечившей его, маленькую пенсию. Мать будет скрывать от сына свое горе. Но я тогда старался об этом не думать.
Так мы и тешились самообманными разговорами, пока к нам в цех не пришел бригадиром только-только демобилизованный капитан. Пришел без погон, в галифе, в блестящих хромовых сапогах. На его лице были просто написаны желание властвовать, подчинять и плохо скрытое отвращение к труду. Почему он оказался выброшенным на сухой берег гражданской жизни, не говорил, да его и не спрашивали. Нелюбовь к пришельцу распространилась в цеху со скоростью огня. Он не указывал, а всегда приказывал, с надрывом, со злобой в голосе. Когда один из рабочих ответил ему: «Не буду я этого делать. Работы тут на двое суток, а заработаю разве что на семечки», – бывший капитан потерял самоконтроль, глаза его выпучились и рука поднялась. На его же счастье не опустилась – иначе нового бригадира избили бы на месте.
В курилке между нами возникли теперь совсем другие разговоры. Наша память начала выталкивать на поверхность спрятанное. Мы как будто не хотели этого, это была невольная память, но с каждым разом все сильнее и чаще вспоминались пережитые нами несправедливости. Вспоминалось, как за слово правды офицер посадил солдата на гауптвахту и приказывал каждый день мыть уборные. И при этом терзал словами: «Ты подожди, еще не то будет, мыть гальюн будешь после того, как я туда схожу». Через несколько дней в груди солдата родилась жажда убийства, которая сама по себе была уже мукой. Он бродил по камере, провонявшей, как и он, и представлял, как проберется в оружейную комнату, как уворует патроны, как зарядит автомат и как… Рассказчик запнулся… А потом досказал, что этого солдата спас, в сущности, другой офицер. Когда солдат вернулся из гауптвахты в казарму, его вызвал к себе комбат, спросил: «Скажи мне честно, что ты сказал этому майору? Я не хочу тебе зла. Я никому не хочу зла». Солдат ответил: «Я сказал ему, что мы не должны служить мишенью его дурному настроению». Шел человеческий разговор. Слова комбата «терпи, я сам терплю» родили в нем угасшую надежду. Но мысль осталась на всю жизнь, мысль о том, что мы все, в гимнастерках или нет, с автоматами или без, беспомощны перед несправедливостью и что так не должно быть.
Каждый из нас вспоминал и вспоминал, невольно подчиняясь памяти, все новые и новые случаи, мерзкие, отвратительные. Ушел самообман, растворился от одного толчка. И, как подтверждение общей несправедливости, бывшего капитана, несмотря на общий протест, повысили в должности. И все же, помнится, я говорил ребятам: «Комбат тот – он ведь тоже существует».
Сахалинские будни
Работая после окончания службы в Мурманске, я подружился с недавно демобилизовавшимся парнем из Ашхабада. Отец его был украинским крестьянином, выучившимся на агронома. Еще до войны все население села, в котором работал и жил отец, было погружено в эшелоны и отправлено на восток. Семья отца оказалась во втором эшелоне. По прибытии в Магаданскую область стало известно, что все односельчане, находившиеся в том втором эшелоне, умерли. Никто не проклинал солдат, пришедших в деревню, солдат, грузивших население в вагоны, солдат, охранявших их в пути. Все перегорело, даже проклятия, даже ненависть. Было слишком много мертвых, чтобы страдать по ним. Во время войны отец попал на фронт, был ранен очутился в Ашхабаде, где женился на туркменке. После госпиталя был комиссован, остался в Ашхабаде, где и родился после войны парень, с которым я подружился, Николай Боек.
Отец был украинец, мать туркменка, а он – русский, советский русский, как многие из нас. Кроме русского, он не знал никакого языка. Воспитывался на русской и советской литературе. Был пионером, комсомольцем. Когда пришел срок – пошел на завод, поступал в институт, но не прошел по конкурсу. В общем, его жизнь была жизнь миллионов, и его судьба ничем не отличалась от судеб других его ровесников.
О своем ужасном прошлом отец рассказывал бледно, скупо, даже слушать было не интересно. Отец был живой, любимый, близкий, но то, о чем он говорил, было древней историей. Мать тоже рассказывала о страшном долгом голоде, какого теперь тоже нет. И не будет. В прошлом его родителей было так много страданий, так много мертвых, умерших страшно, грязно и бесполезно, что юность Николая отказывалась принять так много горя. Николай Боек даже не знал, чувствовал ли себя его отец украинцем. Говорил по-русски, только иногда, подвыпив, он затягивал украинские песни, приносящие запах особой травы. Николай не смог разобраться и в себе, если бы ему в голову пришла вдруг подобная затея, кто же он такой: украинец, русский, туркмен? Пожалуй, русский, но для него само слово русский не имело национального содержания. Он был скорее всего, как того и хотела власть, безнациональным подданным советской многонациональной империи.
Николай попал на Южный Сахалин. Ему повезло: стал телефонистом на точке дальней связи. Устава там нет, строевой подготовки тоже. Всегда крыша над головой. Отдежурил смену – спи, гуляй. Инспекции редки. На точке все друзья – иначе не то что жить, существовать невозможно. Короче – не служба, а малина. Хлеб нужно брать в ближайшем поселке, тушенку привозят на несколько месяцев вперед. Продашь несколько банок китайской свинины – бутылка водки готова для согрева солдатской души.
Во время летнего муссона или осенью, когда приходят тайфуны и неделями льет дождь – вымываются под давлением упорных воды и ветра основания телеграфных столбов, падают они, нарушая связь между частями. На Сахалине вблизи берегов не побалуешься радиосвязью, японцы близко, могут подслушать, как матерятся или договариваются об охоте или рыбной ловле командиры частей. Тут пригодна в основном только дальняя кабельная связь, тянущаяся от одной точки к другой.
Ширина острова в месте расположения точки, на которой служил Николай, была километров девять. Неподалеку жил своей жизнью маленький поселок городского типа, где коптили рыбу и была птицеферма. В поселке было много корейцев. Николай узнал, что их на Сахалине живет более тридцати пяти тысяч. Сработав из запчастей приемничек, Николай пошел как-то на птицеферму в надежде обменять его на петуха или другую птицу. Там Николай и познакомился с узкоглазой Таней Ким. Встречаются молодые люди, а когда расстаются, неожиданно выясняется, что это им трудно. Да и тоскливо потом не видеть друг друга. Встречались тайком, Таня объяснила, что ее отец пришел в бешенство, когда узнал, что дочь встречается с русским солдатом. Николай удивился: «А чего он, националист, что ли?» Таня разъяснила, что отец и мать были привезены на остров во время войны с японцами. Когда советские войска захватили остров, японцы эвакуировались. Корейцев же советская власть задержала. Потом некоторым разрешили вернуться, но только в Северную Корею. Но что стало с вернувшимися, никто не знает – ни письма, ни весточки не было.
Николай, внезапно вспомнив отца, сказал: «И не ищите, их расстреляли». Опомнившись, понял, что сказал правду; понял вдруг и другое: все, что говорил отец – не история, не забытое вчера, но живое сегодня. Он понял вдруг то, чего не мог понять до военной службы – что человек может быть несвободным, что человеку могут запретить вернуться на родину. Он все это знал, но вместе с тем и не знал. Но вот пришло мгновение, когда знакомое, увиденное с необычайного места и в новом освещении, поражает наше сознание своей новизной.
Они взобрались на гору, уселись у ног каменной березы, и Николай слушал Таню. Ее слова волновали его. «Многие из нас, – говорила Таня, – уже примирились со своей судьбой. Некоторые вообще забыли родину. Но среди нас есть тысячи, которые сделают все, чтобы вернуться. Месяц назад трое наших пытались добраться до Хоккайдо. Ваши их расстреляли в море».
Николай подумал: «Береговая охрана. А там ведь неплохие ребята».
Таня продолжала: «Я скоро попытаю свою судьбу, через несколько месяцев. Мы должны достать мотор для лодки. Если хочешь – помоги мне, если хочешь – донеси». Николай знал, что Таня ждет от него ребенка, но не напомнил об этом. Он не донес. Не смог. Он даже указал Тане и другим корейцам место, где безопасней всего спустить к берегу надувную лодку. Он их провожал безлунной дождливой ночью. Корейцы спускались к берегу. Он стоял, глядел им вслед. И тут с Николаем произошло то, чего он никогда не забудет. На секунду, на один миг он вдруг подумал, что не люди, желающие свободы и любящие Родину, уходят, а – враги. Он механически снял автомат с плеча, спустил предохранитель, поставил на автоматическое, послал патрон в ствол. Оставалось поднять АК и нажать на спуск. Внутри него шла борьба между ним и властью. И Николай победил, не стал убийцей, не убил женщину, которая уходила, неся в себе его ребенка.
Что он делал в Мурманске, почему устроился на работу в порту и собирался выйти в море на промысел – я его об этом не спрашивал.
Суворовский натиск
Кроме газет, в нашей дальневосточной части не было ничего, что могло бы рассказать о мире. Близость китайской границы подсказала начальству запретить личному составу транзисторы – слишком уж много текло к нам антисоветского материала. Запрещение было неофициальным. Строптивых наказывали до тех пор, пока у них не возникала ненависть к радио вообще. Сначала карали работой – не очень строго, чтобы одумались. Потом старшина или офицер говорили: «Советую отослать транзисторный приемник домой, он только мешает службе, отвлекает от выполнения долга. Подумайте». Могли сказать и по-другому: «Слушай, по-хорошему с тобой говорю. Брось ты это дело. Живи спокойно, служба идет, так дай же ей идти спокойно. Продай этот дурацкий ящик. И нам вреда нет, и тебе хорошо, погуляешь в увольнении, с копейкой-то приятнее. По-хорошему тебе говорю, смотри, как бы не начал по-злому».
И солдаты задумывались. С одной стороны, неприятностей не оберешься, с другой – за транзистором своим нужен глаз да глаз, чуть отвернешься нет его, стянули. При общей бедности, да еще усугубленной солдатской нищетой, такое и грехом не считается. Было, правда, и что-то такое, жившее в груди, которое говорило: «Ты человек, не забывай этого. Тебе запрещают слушать радио, завтра запретят любить, ненавидеть, думать. Не поддавайся». Эти, казалось бы, простые слова помогали солдату, закрыв глаза, открыть в себе духовный мир особый, резко-нежный и огромный, как бесконечность. Но глаза открывались и становилось вдруг боязно. Была казарма, уставы. Хотелось после отбоя уснуть и видеть сладкие сны, а не чистить полночи картошку на кухне. Чаще всего транзисторы продавали или обменивали на водку, спирт, закуску. И как бы в подтверждение уродливости происходящего, приемник покупал именно тот старшина или офицер, который холодно-казенно или дружески-угрожающе уговаривал солдата избавиться от него. И покупал, конечно, за полцены.
В каждой военной части, в каждом полку, дивизии живут и передаются от одного солдатского поколения к другому были, рассказы о происшедшем, о солдатах, совершивших необычайное. В нашем военном городке ходила быль, которую связывали с неофициальным запрещением транзисторных приемников. Фамилия парня была Удодов. Служил, как все, подсчитывал месяцы, оставшиеся до демобилизации, старался не думать об опасных вещах, не особенно мучился от отсутствия свободы, считая подобное состояние временным. В общем, путал, как и многие, дисциплину и свободу мысли, чувств, слов. Был у Удодова транзисторный приемник, слушал он китайское радио скорее для смеха. Китайцы поливали эфир пропагандной дребеденью, и делали это еще скучнее, чем московское радио. Было все же забавно слушать, как желтый китайский брат крыл, как мог, партию, Брежнева. Однажды по китайскому радио сказали, что в одном поселке под Новосибирском народ, отчаявшись без мяса, молока и других необходимых человеку продуктов, забастовал и пошел куда-то требовать справедливости. Начальство в Москве сочло, что в тех, кто требует справедливости, нужно стрелять, не то завтра они захотят справедливой власти. Китайцы заявили, что погибло пятьдесят человек.
Рядовому Удодову было совсем не смешно слушать пекинскую радиопередачу. Он резким движением выключил свою любимую «Спидолу». Сказал, будто отрывал от себя прилепившееся: «Врут они, эти гады». Только ночью, после отбоя, не находя сна, вспомнил Удодов, что живет в том самом поселке друг, с которым работал он в одном цеху на заводе в Новосибирске. Наутро, спасаясь в ленинской комнате от физзарядки, рассказал Удодов некоторым своим друзьям по отделению о китайском сообщении, сказал, что наверняка врут желтые люди с той стороны границы. Также поведал Удодов, что намерен на всякий случай написать другу письмецо, которое, само собой, он опустит в ящик не на территории военного городка. Друга же попросит прислать ответ в деревню до востребования. Чтобы все было шито-крыто.
Друг прислал ответ. Китайцы сказали правду. Погибло не пятьдесят, а семьдесят человек; среди убитых женщины, дети. Душа Удодова взбунтовалась. Вспомнилось многое другое, мерзкое, отвратительное. Удодов начал говорить, и его слово понеслось по отделениям, взводам, ротам. Внешне не изменилось ничего. Солдаты говорили и только, говорили тихо. Однако, особый отдел части поднял тревогу. Начались поиски. Кто? Как? Страшнее правды для неправды ничего не существует. Особый отдел знал: сильное слово может вызвать действие. И нашелся парень, они часто находятся, который выдал Удодова, рассказал политотделу и особому отделу о китайской радиопередаче.
Начальство прибегло к старому испытанному правилу: ответить на правду террором. Удодову дали увольнение в деревню, и там несколько сержантов, работающих на особый отдел, спаивали его в течение трех суток, после чего Удодов был доставлен в часть под конвоем, был обвинен в дезертирстве, судим судом военного трибунала и осужден. Особый отдел, разумеется, подпольными каналами дал личному составу части понять, за что на самом деле был осужден Удодов. С тех пор обладание транзисторным приемником не только запрещено, но считается плохой приметой.
Узкоколейка
Бывает, что солдатская судьба гонит парня от одной чрезвычайности к другой, дает ему возможность приобретать особое знание нашей жизни, увидеть то, что скрыто. Чаще всего это особое знание приходит тогда, когда переплетаются военная и гражданская жизни, когда, например, парень, широко раскрыв жадные молодые глаза, отправляется в командировку. Позабыть, что на плечах погоны, что твои действия от тебя не зависят – основная дума каждого командировочного. Тут и надежда получить женскую ласку, и стремление забыть на время уставы, приказы, механичность усвоенных вопросов и ответов. Одно то, что можно будет ответить кому-то не «так точно», а по-человечески «ладно», уже окрыляет и растягивает рот в добрую улыбку.
Но об одной командировке в части не любили говорить, а если и вырывалось что-то, то только намеки, ясные для посвященных. Это было зимой. Ветер уже ожил и, пробивая шинели, телогрейки и гимнастерки, добирался до тела, прошибал и его. В штабе полка решили до наступления морозов закончить строительство учебного стенда. Но нужны были деньги и два отделения нашей роты были откомандированы в ближайший леспромхоз валить лес. Наш начфин высчитал, что пяти суток работы по двенадцать часов вполне хватит. Нам было наплевать. Мы радовались, хлопали друг друга по плечам, бросались наперегонки в каптерку, стремясь добыть себе валенки поновее. Молодость рвалась из нас, она оказалась сильнее холода, когда трехосный зил вырвался из контрольно-пропускного пункта и запрыгал по ухабам. в тайге было менее ветренно, в леспромхозе, люди были приветливее, девушки не скупились на добрую ласку. Работали тяжело, зато после наступления сумерек могли дышать полной грудью, не ожидая окриков, не думая о построениях и политзанятиях. Сопровождающий нас лейтенант оказался парнем незлобным. Главное, чтоб работа была сделана, чтоб не было чрезвычайных происшествий, а там живите, как хотите. О таком лейтенанте приятно и вспомнить.
Нужный лес был повален в четыре дня. И утром последнего командировочного денька вышел из своей избы опухший от водки лейтенант и сказал всем на радость: «Возвращаемся домой вечером. На сегодня объявляю выходной. Тот, кто не будет здесь в девятнадцать ноль-ноль, пойдет прямичком на губу. Разойдись!»
Расколовшись на группы, все разошлись. Шелестящий покой тайги окутал нас. Природа заражала своей беззаботностью, неторопливостью жизни. Пройдя километров пять, группка, в которой я был, вышла на большую и своеобразную поляну по форме почти совершенный прямоугольник. А еще мы заметили, что трава на этой поляне была выше, чем вокруг. Отойдя от странной поляны, мы вдруг натолкнулись в зарослях на узкоколейку, и почувствовали беспокойство, которое невозможно описать словами. Узкоколейка исчезала в зарослях молодого леса. Создавалось впечатление, что она ниоткуда не начиналась и никуда не вела. Неподалеку текла почти без шума узкая река, на берегу которой двое малышей из деревни закидывали донки. Мы подошли. Малыши недовольно оглянулись, но, увидев солдат, улыбнулись. Мы них спросили о поляне и узкоколейке. Они пожали плечами, ответили: «Что-то было». Я заметил, что во время всего разговора они очарованно глядели на наши пилотки. Пошептавшись между собой, один из них сказал: «У нас тайна есть. Никто ее не знает… откроем вам за пилотки». Смеясь, мы дали им сразу пять пилоток. Пилотки были рабочими, а кроме того, скоро должен был выйти приказ министра обороны СССР о переходе войск на зимнюю форму одежды, так что пилотки все равно долой.
Малыши вели нас минут десять и остановились у места, где река довольно круто поворачивала на запад, образовывая сильно подмытый обрыв. Малыши влезли в красный от осени кустарник, росший там. Мы следили за ними глазами и вдруг увидели чуть ли не во всю высоту обрыва, размываемого водой, груды человеческих костей. Мы оцепенели. Все стало ясным. Поляна была лагерем, здесь стояли вышки, на них были пулеметы, колючая проволока. Сколько тысяч человек было здесь замучено? Никто не скажет.
Пересилив себя, я подошел поближе. На ноге одного скелета висело подобие бирки. Номер был повернут к земле. Я не посмел осквернить любопытством покой того, кто для меня еще был человеком. Покой ли? Я не был верующим, но не мог не подумать об их душах. Если действительно существует бессмертие, то обрела ли душа каждого покой, если прежде, чем убить, в нее плюнули, а плоть испоганили, бросили, как не бросают и последнюю собаку. Много бы я отдал, чтобы узнать это.
Веселые крики убегающих с нашими пилотками малышей заставили меня поднять голову. Я посмотрел на друзей. Все были бледно-зелеными. Но лица их были лицами людей, готовых к драке.
Мы возвращались молча. Осторожно ступая, шли по этому месту, от земли которого шло и шло человеческое страдание. Остановились у поляны, где стояли когда-то бараки, где существовало то, что не должно существовать. Только тут, представляя вышки с пулеметами, я вспомнил, что я – солдат. На вышках тоже ведь стояли солдаты. Были ли они из специальных войск НКВД или КГБ – это дела не меняло. Они были солдатами и советскими людьми. В той же форме, с такими же уставами, что и наши. Сколько лет прошло? Двадцать, тридцать? Здесь, на этой поляне солдаты убивали людей тысячами, может быть, десятками тысяч. Если к каждой единице приставить человеческую жизнь со всей ее неповторимостью, то нет уже цифр, есть отвратительная громада непоправимых преступлений. А что если завтра нам в руки дадут пулемет и погонят на вышку? Что тогда?
По прибытии в часть ребята начали нас расспрашивать о впечатлениях. Настаивали. Мы молчали. Слов не было. Да и не говорить хотелось.