Текст книги "Тиски"
Автор книги: Владимир Рыбаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
Трофейщик
Ефрейтор Степан Фильдин любил улыбаться. Только, как подумалось капитану Ельникову, улыбался этот ефрейтор как раз в такие минуты, когда человеку обычно совсем не хочется улыбаться. Ельников заметил, что Фильдин искренне наслаждался, когда его руки держали оружие. В Афганистане подобное отношение, особенно со стороны срочников, было по меньшей мере странным. Для солдат автомат или пулемет были необходимым проклятьем, непомерной тяжестью, от которой зависела жизнь и смерть. Уже через несколько часов лазания по горам АКМ кажется многопудовым. А этот малый продолжал и на привалах гладить автомат, как девушку, чистил, смазывал, драил.
«Смотри, дырку протрешь, чем тогда афганцев будешь кончать?»
Фильдин на шутку капитана отвечал хохотом. Салаги, как и Фильдин, бывшие в десантниках всего четыре месяца и не успевшие еще получить настоящее крещенье, поглядывали на него как на психа. Все уже мечтали остаться в живых и со всеми руками и ногами вернуться домой. Никто так и не увидел китайцев или американцев, да и вообще, никаких империалистов не было и в помине в этом проклятом Афганистане. Вначале некоторые ребята даже обиделись: что же, значит, обманули нас. Но вместе с обидой пришло и полусознательное удовлетворение: раз нет китайцев и американцев, значит и войны нет, а всякие там банды душманов-басмачей – это чепуха, это не очень серьезно, раз их мало и они плохо вооружены. Но уже через месяц все поняли, что душманами надо в принципе называть всех афганцев, что, кстати, капитан и делал. Официально боролись против контрреволюционеров, но как только выходили на задание, то начинали драться с афганцами вообще, с теми, кто стреляет и кто не стреляет. Против всех возрастов и полов. И уже думалось, а не лучше ли было бы воевать с китайцами и американцами, чем с целым народом. Был бы тогда хоть тыл, был бы ясный, понятный враг. А так получается, что надо всех афганцев в Афганистане уничтожить. Но, в общем, хотелось прежде всего бросить проклятый АКМ в кусты и поехать домой, к маме, лучше которой нет ничего на свете. А тут держит этот дурила свою пушку и радуется.
Капитан Ельников сначала даже опасался чего-то в этом парне из Ленинграда. Но в первом же бою, когда десантная группа Ельникова, составленная в большинстве своем из салаг, попала в горах под прицельный огонь афганцев, капитан многое понял. Доставивший их на место вертолет был уже далеко, когда защелкали афганские карабины и стали падать салаги. Установить миномет никто не смог, метавшиеся в страхе ребята гибли один за другим. Афганцы стреляли сверху, из-за удобных скал и, скалились, наверное, зная, что автомат их не достанет. Даром шли наверх автоматные очереди. Только капитана был снайперский карабин с оптическим прицелом, но у него от страха и бешенства так дрожали руки, что и он не мог ничего сделать. Царапал афганский камень и матерился. Вдруг он почувствовал, что у него отнимают карабин, и прежде чем подумать о плене и смерти, капитан увидел Фильдина. Ефрейтор лег поудобнее и со спокойной страстью стал вести огонь. Ельников смотрел на Фильдина с восхищением. Ему подумалось: «Он же, он же… он же профессионал. Как же так?»
Когда прилетел вертолет, афганцы уже ушли или спрятались, а группа капитана Ельникова потеряла отделение убитыми и еще человек пять ранеными. Зато Фильдин так снял четырех афганцев, что тех даже не смогли унести свои – побоялись. Все еще лежа, капитан сказал Фильдину: «Молодец. Всех спас. К награде тебя».
Тот рассмеялся всем раскрасневшимся лицом: «Нет, товарищ капитан. Ваш карабин, ваша и добыча. Она вам нужнее». И Ельников понял, что если Фильдин и был сумасшедшим, то вовсе не был дураком. Было ясно, что парень любил войну и, вероятно, в нем вместе с любовью к оружию была и страсть к убийству. И для того, чтобы воевать, Фильдину нужны были не награды, а боевой офицер в орденах, который даст ему по блату возможность как можно больше воевать.
Он обнял Фильдина и мягко забрал у него свой карабин. Вечером, по возвращении на базу в Ферах, Ельников вызвал в свою палатку ефрейтора Фильдина. Достал мясные консервы, белый хлеб, водку, огурцы. Выпили. Капитан спросил: «Как тебе мой карабин? И ты мне тыкай, когда без свидетелей. Ты Степан, а я Олег. Понял?» «Понял. Винт тебя знатный, только чуть косит, но это я поправлю».
После первой бутылки капитан достал вторую, цепко посмотрел в глаза ефрейтору и спросил: «Слушай меня внимательно. Теперь наши судьбы связаны, будешь со мной. Я тебе во всем помогу, ты мне. Только честно расскажи, откуда ты, кто ты и откуда у тебя такое знание оружия. Все останется между нами. А после еще выпьем и послушаем Высоцкого, вон у меня кассетный магнитофон. Ты знаешь Высоцкого?»
Фильдин покосился жадно на водку: «Кто же его в Питере не знает. А под стопку он хорошо идет. А так – скажу, мне скрывать нечего. Я с детства трофейщик».
«Что?..»
«Трофейщик. Война вокруг Питера долго шла. Фронт всю блокаду простоял в лесах, на болотах. Бои были затяжными. После, когда война закончилась, много добра осталось, куча оружия. И появилось такое призвание – быть трофейщиком. Я с корешами промышлял на синявинских болотах, а центр добычи был в Апраксино. Там до сих пор сохранились минные поля. Там много стрелкового оружия. И еще, например, хороша станция Мга. Там можно было в хорошие времена добыть калибр за пятерку, что винт, то есть карабин, что скорострел, значит автомат или пулемет. Но работа трудная, либо занимаешься откачкой воды из воронок, либо ходишь со щупом, с шомполом на палке, тыкаешь, ищешь, находишь. Если попало оружие в глину или песок, как новое добывается и промышляется. Так что я с детства приучен ходить по минным полям, оружие держать, трупы откапывать. Мы черепа развешивали на деревьях и стреляли по ним, а раз оделись эсэсовцами, человек десять, и прошлись вечером по поселку. Там долго говорили-кто о групповой галлюцинации, кто о призраках убитых немцев. Трофейщик должен был найти оружие, проверить его, подчинить, смазать и спрятать. Он в принципе никогда не гуляет с оружием, даже по лесу. Но стрелять, тут уж я за эти годы настрелялся, и смерть всяческую видел, старую и новую. Не так уж мало ребят подрывалось и подстреливалось. Главное, к этой опасности привыкаешь, живя вот так с ней рядом из года в год. У меня даже остался в одном тайнике МГ-42, лучший в мире пулемет. Им можно кусты подстригать. И деньги у меня от торговли запрятаны. Много могу, капитан, тебе рассказать, расскажу как-нибудь. А так, вот, знаешь теперь, что и как, откуда я и чем живу. Мне бы мой МГ-42 сюда, вот тогда я бы тебе показал, что такое настоящая стрельба. Но и с хорошим карабином повоевать можно».
Ельников смотрел изумленно на ефрейтора. «Эх, – думал он, – широка страна моя родная, чего только в ней нет. Есть даже вот такие Фильдины. Теперь все понятно». Капитану было понятно, но он не мог не видеть чего-то страшного в этом парне, чего-то выжженного в нем. Он еще подумал, что как бы его свои же не подстрелили, слишком этот Фильдин какой-то нечеловеческий., Нашел свое счастье в Афганистане. Люди, сопляки, погибают пачками, а он радуется. Ельников налил водку, сказал: «Знаешь, я тобой восхищаюсь, без балды. Будешь со мною все время».
Ленинградец хитро согласился.
Эту историю майор Ельников рассказал своей жене, та – своей лучшей подруге.
Жертва
У парня было глупое, но отчетливое ощущение приближающейся душевной смерти. Что такое душа, Костя Родников не знал, но в тот час, минуту и секунду, в недостроенной казарме под Газни, где они строили вертолетные ангары, он почувствовал свою душу. Душа в нем кричала, и он ничего не мог с ней поделать.
Рядовой Родников, только два месяца как подстриженный, оказался для стариков стройбата жертвой более сладкой, чем остальные новобранцы. Он был огромного роста и большой физической силы, и вызвал своим появлением в стройбате выдох восхищения. Но достаточно было заглянуть попристальней в его глаза, внимательно рассмотреть его лицо, проследить за его движениями, попробовать рукой его тело, чтобы понять – Родников набит до отказа беспомощной добродушностью. Короче – делай с ним что хошь, не пикнет. Был бы Родников пониже и послабее физически, не производил бы он на работе впечатление подъемного крана, били бы его и унижали гораздо меньше. Но Родников был сильным и вместе с тем бесконечно слабым. Он мог любого в стройбате сломать голыми руками, изуродовать ударом кулака. Но было видно, чувствовалось по-собачьи, что этот тип – кислый-кислый, слабый-слабый. Может он, но и не может.
И били поэтому Родникова сильнее, чем других. Его избили первый раз еще в Ташкенте. Подошел маленький ефрейтор, проверил, есть ли у Родникова часы, и, раздосадованный, стал его с усмешкой бить по печени, приговаривая: «Я тя научу родину любить», Родникову подумалось, что все это недоразумение, что бьют его и других салаг как гражданских, как парней, еще не вошедших в дружную армейскую семью. Отец Родникова часто любил по пьянке вспоминать армию, службу, свои похождения, дружбу. Говорил: «Ничего, Костька, увидишь, сделают из тебя там человека, будет что вспомнить. Армия – это школа для дураков». В Кабуле Родникова и других все время посылали в наряды, в особенности в самые опасные караулы. Ташкентские старики оказались по сравнению с кабульскими настоящими ангелами. Чем меньше оставалось служить кабульцу, тем больше он ненавидел Афганистан и больше зверел. В основном от желания дожить до дембеля, остаться целым. А так как начальство спокойно напоминало старикам, что уедут они домой только, когда молодежь будет обкатана, то старики и старались. Офицеры закрывали глаза, когда старослужащие, накурившись с самого утра анаши, старались попасть салагам коленом между ног – чтоб быстрее становились в строй, чтоб лучше подшивали свежий подворотничок, чтоб не разговаривали. А уж получить локтем в живот, на это совсем перестали обращать внимание. На посту, ночью, в Родникова стреляли два раза. Он в ответ открывал такую стрельбу, что оба раза был зверски избит стариками. Били тоже ночью. И объяснили почему: «Ты что же, сволочь, хочешь, чтобы офицерье подумало, что вокруг части целые банды душманов бегают, и нам вместо дембеля показало фигу? Выслуживаешься? В следующий раз изуродуем, но так, чтоб не комиссовали. Понял?» Одновременно Родникова терзал голод. Не тот голод, от которого умирают или заболевают. Родников оставался бугай-бугаем. От армейского голода выли набитые кишки. Родников съедал до бачка сечки в день, опрокидывал в себя непомерное количество сухой картошки, чтобы через час после обеда мечтать страстно об ужине. О завтраке он не мечтал, старики все равно забирали масло, сахар и белый хлеб.
Когда Родникова направили в Газни в стройбат, он искренне надеялся, что ему просто не везло, что просто попадал он к нехорошим людям. Он думал: не могут же все быть мерзавцами, озверелыми сволочами. В стройбате в первую же ночь Родникову устроили темную. На работе пинали, костыляли, оскорбляли. Только один пьяный дембель, сержант из Донецка, сказал ему в пекарне – Родников таскал мешки, а сержант их считал: «Козел ты. Пропадешь. Не вылезти тебе живым отсюда. Выбей, пока не поздно, пару зубов, сверни пару челюстей. И тогда, либо тебя сразу убьют, либо уважать станут, скорее всего станут уважать. И пойми, не люди такие, а таковыми их сделала служба и эта страна. Все хотят вернуться домой и все боятся не вернуться, и никто не понимает после шести месяцев, что же мы тут делаем и за что здесь подыхаем. Смысла нет, а когда его нет, злоба сильнее. Ты думай, голова у тебя большая, но пустая. Думай, пока время еще есть».
Но Родников не мог, боль души была сильнее, и отчаяние росло, ширилось в нем. И ударить человека он не мог, таким уж, наверно, он был создан. Другие приспосабливались. Родников не мог, не смог. Временами ему хотелось не жить, не то, что бы умереть, а – не жить. Что творилось вокруг части, Родников не замечал, земля и ад на ней кончались территорией стройбата. Последней глыбой, упавшей на его голову, оказалось предложение старшины: «Будешь со мной спать, моим будешь. Я не жадный, буду за это тебе печенье давать. А не хочешь – заставлю, все равно изнасилую». Старшина сказал это Родникову утром, а днем он бежал куда глаза глядят.
Часть была уже далеко позади, когда он услышал за спиной вертолет. Родников спрятался в стогу. Потом снял с себя ХБ, остался в трусах и сапогах, и побежал дальше. Он вспомнил, что каждый почти месяц афганцы убивали несколько ребят из стройбата, в основном водителей. Родников осознал, что смерть теперь и позади, и впереди него. Вернуться убьют свои, идти вперед – убьют афганцы. Он пошел вперед, не топтаться же на месте посреди поля. Родников встретил афганцев на пятый день своих блужданий и бросился от них бежать, не зная, не понимая толком, куда, зачем и почему. Может быть, боялся, что они его выдадут, то ли старшине, то ли другим афганцам. Когда его догнали и повалили, Родников ощутил успокоение. Ему дали афганскую одежду и несколько недель вели по горным тропинкам. В первый же день дали ему арбуз, который он не может до сих пор вспомнить без слез. Вместо пули – арбуз! Не били, не уродовали, не издевались. Он ловил иногда злобные взгляды, на него был всегда направлен автомат, но к этому он быстро привык. Наконец, в одной пещере говорящий по-русски молодой афганец решал, стоит или не стоит расстреливать русского. Он выслушал терпеливо многословного Родникова, задал несколько вопросов и рассмеялся: «Какой же ты враг. Ты – тоже жертва коммунистов, советской армии. Жертва ты. Живи пока с нами, а там посмотрим. Но на всякий случай будем за тобой присматривать, так положено».
Ему достали Коран по-русски, и Родников в течение шести месяцев, столкнувшись впервые в жизни с религией, читал его, И стал советский солдат и русский человек по фамилии Родников не православным, не буддистом, а – мусульманином. Он мечтает вернуться домой, в Красноярск, но считает эту мечту слишком уж красивой. У него две жены-афганки, будут дети. Афганцы смотрят с восхищением на его огромный рост и сами мечтают, чтобы русские были как этот, не убийцами. И они ему говорят: твое будущее, русский, продолжается. Придет время, если захочет Аллах, и ты не будешь больше жертвой.
Побег
Стоящий близко от Дадлина ослик был распорот очередью. Жить Дадлину особенно не хотелось, но смерть осла показалась ему столь глупой, что он твердо отказался лечь рядом и вот так, скотиной, уйти в ничто с потрохами наружу. И тут же подумал: «А впрочем»? От пуль и осколков Дадлина защищали валуны, и он без нетерпения подождал Нахорова. Тот на тяжелом бегу выплевывал, казалось, кусочки легких, его пропитанное опиумом тело неудержимо тянулось к другому существованию. Укрывшись за валун, он заорал сквозь бешенство дыхания: «Два раза не убили! А тебя?»
Зеленоватое лицо Нахорова выражало мучение и радость: он никогда еще не жил днем так сполна, наркотик уводил в необыкновенное только в полусне ночи. Не дождавшись излишнего ответа, он прохрипел: «Ну и дали мы. Вон сколько их, а еще не поймали. Сколько, думаешь, нам осталось?» Рослый Дадлин усмехнулся: «Сколько твой Бог даст». «Опять ты, Серега…» «Ладно. Не время. Они наверху. Скоро стемнеет. Мы с тобой, спускаясь, гляди, по такой крутизне, как-то не сверзились, а они без приказа точно не пойдут. Ты бы полез, если дембель, а не трибунал ждет. А вдруг здесь душманы прячутся? Нет, пока то да се, пока найдут нужное начальство, полчаса пройдет. А мы спустимся, пойдем вдоль той речки. Если окружат плотно, если взбесятся наши командиры и бросят на нас весь народ, ну, тогда пиши пропало. Понял?»
Скелетообразный, жилистый Нахоров рассеянно кивнул и вдруг с изумлением посмотрел на друга: «Знаешь, я голодный. Жрать хочу. Год, наверное, со мной такого не было. Может, мы кусок того ишака отрежем, а после зажарим?»
Дадлин закурил, дождался пуль на дымок – нового страха. Он всегда новый… Может, может бросить его тут? Один я, кто знает, выкарабкаюсь. Он же мертвый груз, чего, чего я с ним валандаюсь?
Со времени их бегства с губы Дадлин не раз хотел, изматерив совесть, уйти без особых следов по камням и оставить Нахорова приманкой. Но он только материл Нахорова, а бросить его не мог. Не хотел одиночества в чужой стране. Ублюдок был с ним, но – свой. Еще месяц тому, прибил бы его без труда. Теперь знакомы, в одной упряжке. Издерганность Нахорова, искареженность его желаний (вон ослятины захотелось) делали парня больным в глазах Дадлина, но не странным. Подсознательное его отвращение к наркоманам питало прямое презрение. Но Дадлин знал с детства: можно убить кошку, не вшивого котенка. Было слишком легко. Нахоров был слишком… «Паскуда он, вот и все. И с таким подыхать. Нет справедливости».
«Передохнул. Давай, знаешь родину? Вперед!» Они побежали вниз к речке. Режуще прошли над ними в полутемноте мины. Нахоров упал. И затрясся в руках Дадлина: «Не задело тебя, не задело. Беги, сучье вымя, хош, чтоб они прицелились? Ноги вырву, беги».
У реки их накрыла ночь. Дадлин слышал моторы кругом. «Облаву устроили, только теперь я уже не охотник».
«Осторожно, не свались в воду». Река еле шипела на камнях, бормотала на изгибах угрозы. Все было враждебным, даже мягкий воздух осени давал горлу зуд. Тихое отчаяние заволновалось в Дадлине. Спотыкаясь, он вспомнил Бессонова, но не смог пожалеть ни себя, ни его. Без лейтенанта Бессонова многие во взводе Дадлина дожили бы до дембеля. Бессонов не мог нормально служить: он не боялся смерти, но мысль стать инвалидом, подобно отцу, видеть, как жена путается с кем попало в открытую и беспомощно просить ее не уходить из дому – сводила его ум на нет. В своем безумии Бессонов, от страха получить ранение, каждый раз бросался навстречу смерти и тянул за собой остальных. Его афганцы никак не могли убить, но зато, во время операций, сильно редел личный состав. Пришлось старикам – некоторым оставалось воевать пустяки – лейтенанта проиграть в тюремное очко.
«Эх, сгорел я тогда, четыре показал. Почему не три? Был бы уже дома. Ни разу не повезло, сгорал да сгорал».
И толкнул Дадлин Бессонова на операции с крутизны, поддел слегка плечом, под одобрительный рев ребят. Лейтенант не стал инвалидом. Не было бы выше в скалах подыхающего со скуки кретина-наблюдателя, ходил бы Дадлин героем. Нет, в своем отчете тот даже описал, как после преступления все лезли обнимать и хлопать убийцу по спине и плечам. В штабе приказали ему об этом забыть, но замять дело уже не было возможности.
На губе и увидел Дадлин впервые Нахорова – катался по цементному полу, раздирая себе пальцами грудь, худосочный парнишка. Отпихнув его сапогом, постелив на цемент номера «Фрунзе», Дадлин уснул тогда с мечтой о несбыточном, о сытой свободе. Ночью мечта наполовину обрела плоть – растолкав соседа, Нахоров сказал: «Ты выпить и пожрать хочешь? Я видел, часовые твои кореша. У меня афгани закопаны в разных местах. Пусть мне машину купит и ханку, тебе что надо, и ему еще останется. После я второй тайник укажу. Как»? «Как знаешь?» «Только часовые могли тебе „Фрунзовки“ передать, и вот хлеб у тебя в кармане. Так как?» «А ты кто такой? За опиум посадили? Вижу. На игле сидишь. Сколько дадут?» «Много. Так как?»
Глупо было не согласиться. Не прошло и суток, уже лежал Дадлин сытый и пьяный, да глядел с усмешкой на Нахорова, радостно вгоняющего себе в вену опиум и восклицающего: «Я тебе говорил, деньга, она все может». «Думаешь, она тебя от вышки спасет. Ни трибунал, ни пули ты не подкупишь, сволочь. Не от кайфа сдохнешь!» Дадлин уже знал, за что парня должен был приголубить трибунал. Нахоров продавал что подворачивалось под руку, вплоть до мисок, ложек и тумбочек, раз ему удалось выкрасть два ящика конфет. Нужны были запасы денег.
Опиум дает избыток фосфора в костях. Без опиума кость орет, требует проклятого фосфора. Наркоман воет от боли, бьет себя камнем по костям, старается внешним страданием заглушить внутреннее.
Страх перед своим телом стал сильнее страха смерти. И стал Нахоров продавать автоматы… пока не накрыли. Дадлин собственными руками убил бы Нахорова – будь он еще в роте. Но здесь, на губе, его заполняла не злоба, а презрение и отвращение. Нахоров привычно их ощутил и ответил с привычной уже грустью: «А, ты уже знаешь. И сразу сволочишь. Ну, бей и ты. Я буду тебя поить и кормить, а ты будешь меня бить. Я согласен. Вот погляди, как меня офицеры отделали. Но я не против, я заслужил. Видит Бог». «Что?» «Бог. Меня ведь к кайфу приучили уже очень, очень давно, на гражданке, я тогда совсем еще пацаном был. Девушка потом меня спасти хотела, любила может, не знаю. Она меня в церковь водила. Тамарой звали, клевая была. Вся измучилась, ну, мучил я ее. Спасти, как будто не спасла, но к Богу привела».
Спина Нахорова была исполосована, из-под разорванной кожи выглядывало особого белого цвета мясо. Дадлин скривился, ответил серьезно: «Бога нет, это все знают. Не спас он тебя ни тогда ни теперь». «Нет, он есть. И это все знают».
Спор продлился неделю, до освобождения. Открылась одной ночью дверь, и знакомый Дадлину голос зашептал: «Не могли тя оставить. Пришел приказ отправить тя в Термез, а там только расстрел дают. Беги. Мы только с операции, часть пуста. Начкару устроили морду на две недели санчасти, остальным дали по легкому сотрясению, сами просили, чтоб че не вышло. И дома, вишь, из-за тебя повоевали трошки. Беги, только живьем не попадайся. Просим. А этого надо кончить…»
«Не дал ребятам, уговорил, доказал, что эта гнида может пригодиться, мол, брошу я его в нужном месте. Так и сказал, так думал. Да, где он? Утоп небось». Дадлин, неожиданно для себя самого, с дружбой позвал: «Топай сюда». «Здесь я, здесь. Пока ханка есть, от тебя не отстану. А наши где?»
«Вокруг. Сжимают кольцо. В середке – мы. Что это? Стена. Мы уже в кишлаке». «В каком?» «Салага ты. Мы его кончили года два назад. Особая часть прошлась, живого не оставляла. Ты что, тишины не слышишь?» «Да, даже зверью делать здесь нечего. Хотя, во, слышь, наши шакалы едут. Что делать будем?» «А ничего. Зайдем в дом, посидим да подумаем, как лучше помирать».
В дом все мощнее проникал шум моторов, понаторевший слух Дадлина узнавал БТРы, БМПэшки, БРДМы. «Прочесывать начнут утром. Злые ребята ходят, спать им не дают, на ночную операцию погнали своих же ловить. Если выйти вот так прямо, за „несон“ могут сразу прибить…, не мог, гад, бежать так, чтоб ловили тебя днем, не мог бежать в другом месте, чтоб другие не спали! А что, я бы так и подумал».
Толстенные стены дома давали уют, и Дадлин вспомнил, как трудно разрушать эти глиняные дома. Пущенный в упор снаряд лишь пробивал пятиметровый слой глины, разрывался бесплодно внутри, иногда подпаливал крышу. Людей он уничтожал, но дом оставался стоять для других басмачей.
Этот дом был целым, гладким был его пол. Знаешь, жаль, что из него не просто ушли жители. Нахоров весело отозвался: «Их убили мы, теперь наша очередь. Кто меч поднимет…» Дадлин не ощутил злобы, он улыбнулся: «Ты уже нашырялся? По голосу видно. Шаровая ты все-таки сволочь. Что с тобой, изменником родины, делать? Да как ты успел?»
Голос Нахорова отскакивал от глины вокруг, мечтательные вдохи-выдохи ползли к ногам Дадлина: «Что успел? Нашыряться? Да это быстро, ханку в ложку, подогрел спичками, в машину и в себя. Только мало, приход не тот. Вот настоящий приход – это да, сразу падаешь в отключке. Лежишь, нет тебя, нет тела, один мозг плывет по ничто, по бесконечности. Нет жизни и нет смерти. А глазами можешь, как хочешь, за мыслями своими наблюдать, но можно и не думать, это не хуже. Тело разбивается на атомы, и каждый сам по себе и вместе с тем ты один цельный человек, только свободней свободного… После посмотришь, очнувшись, на реальность, и противно становится до невозможности. Достаешь ханку и машину и бросаешься догонять».
Слушая, Дадлину захотелось еще раз увидеть мать, такую еще молодую и красивую. Она была директором кинотеатра «Октябрь», и ему в детстве казалось, нет лучшей профессии – он проходил и дружков проводил, даже на «до восемнадцати». Когда Дадлин уходил на сборный пункт, мать обняла: «В армии из тебя сделают человека. Не беспокойся, твоя комната будет ждать тебя». А отец не оторвался от новой семьи, чтобы прийти попрощаться. Или забыл. Он любил забывать: «Твоя мать все помнит, потому мы и развелись. А я ничего не помню, потому улыбаюсь и на рыбалку хожу. И ты многого не запоминай, если нормально жить хочешь».
«Знаешь, я больше на мать похож, что решу – то и сделаю. А ты хотел бы увидеть мать еще раз?»
Нахоров хохотнул, ушел в прошлое, заговорил чужим для Дадлина языком: «Старуху? Да, чтобы плюнуть ей в глаза напоследок. Я ей говорил: „Заплати две тысячи военкому, как он просит. Его дочь, шалава, через отца торгует вольными. Дай, что тебе стоит, а на следующий год, вот те крест, на какой хочешь факультет поступлю. Смотри, пошлют меня в Афганистан, убьют там, на твоей совести будет“. А она свое: „Пойдешь служить. Там из тебя человека сделают. Не будешь в Афганистане, в Новосибирск тебя пошлют, я узнала. Не дам две тысячи“. Она продавщицей в обувном работает. Видишь сам, не послали меня в Афганистан, видишь, сделали из меня человека, видишь, не стал я шаровым. Что я бы хотел? Чтоб прислали ей мою голову».
Дадлин сказал сурово: «Нельзя так про мать говорить. Жаль, не прибил я тебя». «Может, и жаль. И еще говорила она, что в армии мне Бога из башки выбьют. А ты врешь, не жалеешь ты… Ты знаешь, что мы кореша. Да, нету, все, кончилась ханка. Что я без ханки делать буду?»
Дадлин ловил заметавшуюся в нем мысль. Поймал, когда в дом проникли отблески недалеких фар. «Ханка, говоришь. И шприц, машина, значит, у тебя есть? Помню один фильм… введи мне воздух в вену, не хочу, чтоб свои кончили. Давай!» Нахоров подошел, хлопнул, как это делают в закусочной, друга по спине: «А я? Одного хочешь меня оставить? Не выйдет».
Дадлину показалось, уходит из него разум. Мозг словно сжался в пустеющий комочек, тело, лишившись на мгновение воли хозяина, затряслось от страха. Захотелось сесть за стол деда в деревне и съесть шашлык, захотелось к маме и пойти бесплатно в кино. Когда вернулись разум и воля, захотелось ничего не хотеть. «После сам себе сделаешь, ты же специалист». Польщенный Нахоров с самодовольством ответил: «А как же. Давай лапу».
Проникший в кисть воздух прокатился по ней раскаленным железом, каждый его бугорок под кожей разнесся ослепляющей белой болью. Дадлин захрипел: «Куда колешь, падла? Куда колешь?» «Да так приход лучше. Да и, думаешь, легко в этой темноте в вену попасть?» Хихиканье свое Дадлин услышал с тревогой и, чтобы избавиться от новой волны сумасшествия, ударился сильно головой о стену: «Не опиум же, не ханку свою ты мне суешь, а – смерть. Понял?» Нахоров с четверенек плюхнулся на пол, подполз рывком к стене, сел рядом с Дадлиным, сказал по-детски жалобно: «Устал я. Знаешь, уйдем лучше на Запад. Там есть группа „Чикаго“, такую музыку дает, закачаешься. Дойдем до Пакистана, там же капитализм, достанем билеты до Филадельфии или Парижа. Только я не дойду, сил нет. Знаешь, я выйду к нашим, пока со мной возиться будут, ты уйдешь. Да, так и сделаем, а?»
«Как все нелепо, как нелепо. Ну, куда я теперь от себя денусь? Сволочь я, сволочь. Гнида. Мразь».
Дадлин обнял Нахорова: «Ладно, в Филадельфию, так в Филадельфию. Звучит хорошо. Ладно. Пошли».
В шуме моторов прожекторы и фары скользили по стенам кишлака, с трудом пробивали ночь. Они не щупали и не искали, а только слепо подчинялись равнодушной работе людей. Дадлин и Нахоров прошли в пяти метрах от БРДМ, мимо спящих сидя каких-то ребят. Они шли не таясь, лунатиками. Дома сменялись проулками, высокими глиняными заборами. На полпути Нахоров обессилел. Дадлин перекинул его через плечо и пошел дальше – его армия заглушала его шаги, освещала ему путь.
Выйдя из кишлака, Дадлин поудобнее устроил друга у себя на спине и пошел по направлению к Пакистану.