Текст книги "Тиски"
Автор книги: Владимир Рыбаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Самоволка
Глаза Синцова были воспаленными, хотя сон в отпуску был хорош особенно приятными видениями, словно служба ушла совсем в прошлое. А, возможно, подсознание просто чтило отпуск, не хотело внутреннему беспомощному зрению показать состояние души солдата. А то плюнет в нее солдат – и пропал отпуск, святая святых, и станет водка не веселым забытьём, а причиной открытого самокопания. Об убитых им двух женщинах младший сержант Василий Синцов все-таки вспомнил и заговорил на пятый день в одной из лучших закусочных Харькова, где бывали иногда отменные шашлыки. Из гражданских друзей Синцов встретил в родном городе лишь больных, да ловких и хитрых, да счастливых блатом, да еще студентов. Остальные, как и он, бегали под погонами. О том, что Синцов попал в Афганистан, узнали все и сразу. Мать об этом шептала, бабка молилась, а друзья пили несколько дней за то, чтобы выпить вместе с ним афганской водки. «Нет там водки, – сказал им потом Синцов. Ни крепляка, ни самогонки, ни хрена там нет… И после паузы добавил, – хорошего».
Узнав, что Синик, как звали его ласково свои, получил отпуск, друзья не мешкая пришли в гости. Обнимали, ощупывали, и сами удивлялись тому, что цел этот бродяга, что рядом сидит. Бытие заело, а так, оказывается, они любят Синцова гораздо больше, чем казалось, чем подумалось бы. В первую же пьянку, через час после встречи, кто-то уже заорал: «Стряслось бы что с твоей мордой, мы бы всю афганщину разнесли». Синцов кивал головой. Радостный, он отвечал на вопросы, не задумываясь, будто все было в нем записано. Жратва – дерьмо. Старшина – сволочь. Комвзвода парень ничего, но умудрился получать регулярно водяру, – то ли из дома, то ли откуда-то еще, – и лакал ее в одиночку. В военторгах в Кабуле она бывает для офицеров, но ее раскупают быстрее, чем под Харьковом. А афганцы… Что афганцы? Не ленятся они, стреляют в спину. Душманы как душманы. Синцов повторил это слово несколько раз, словно что-то подчеркивал. И вышло. Если душманы, значит, все ясно. Наташе даже захотелось большего, и она сказала: «Фашисты они, фашисты. Наших убивают».
Синцов отмахнулся, ну, пусть фашисты, и начал долго рассказывать о старшине Звонникове, спекулянте. Вот бы кому пулю! Он даже валенки наши кому-то умудрялся загонять. Что? Бои. Какие бои? Нет, мне, нам в Кабуле и так хватает. Вот за неделю до отпуска мой кирюха Криков, на Шевченко жил, в рай полетел. А радовался, что шоферюгой устроился. И то правда, рубон нашему не чета, нет тебе караулов, да и от офицеров что-то перепадает. Только не то вышло.
Так Синцов и жил припеваючи первые дни отпуска, пока не дернула его нелегкая открыть душу, да не только друзьям, но и себе.
«Двоим из моего отделения оставался месяц до дембеля. Решили отметить. Водки не было, да одеколон весь давно вылакали. Оставалась анаша.
В Афганистане эта трава зверская, после одного косяка на дерево без рук и без ног можно залезть. А мы шибанули по три косяка. Добавили чефиром, чтоб сердце билось, как от подвига. У кого-то было пять пачек, так что чаю не жалели. К ночи все были готовы… И тут Петька или Мишка – дембели, в общем, предложили пойти в Кабул на афганок посмотреть, себя показать…»
«Странно ты как-то говоришь, Синик, голос у тебя непонятный. Как юродствуешь. Болит у тебя что? Может, после расскажешь. Да ну, давай лучше выпьем». «Во-во, мы и водяры тогда захотели, не по-русски это план курить, анашу эту самую, да чайной гущей запивать. Что? Хочешь слушать или не хочешь? Ну так глохни. Значит, пошли мы. Ночи афганские, они темные, но до города было две улицы пройти. Везде комендантский час, нужно и на своих не напороться. Они иногда сначала палят, а после только спрашивают, кто ты, да откуда. Но их тоже понимать надо, режут их, подстреливают. Но мы проскочили. Нас было семеро. Помнишь „Великолепную семерку“? Вылезли мы из лагеря, выстроились, автоматы, как положено, и – вперед. Помню, два раза прятались от танков, бегают они, звереют прожекторами. А для танка поймать пехоту и отволочь в штаб – одно удовольствие. Мы проскочили, пошарили, но нужной витрины так и не нашли. Снова начали шабить косяк за косяком, до полного балдежа накурились. Так и шлялись по Кабулу, пока Мишка, завидев в какой-то хате свет, не заорал, что там девки нас ждут, девки и водка. Хотя, какая же водка… мусульмане настоящие ее вообще не принимают, это знать надо. В Коране написано, что в каждой капле спиртного живет дьявол. Что-то в этом роде. Но мы влезли, все-таки, в ту хату и действительно нашли девок. Стали они сразу орать, будто их режут. Крики эти на нас и подействовали. Хотели мы, чтобы они просто замолчали, хотели только поговорить, я так думаю. Мы их просили, но они по-русски говорить еще не научились, ну, дернули их за руку, потом схватили за плечи, приказали… а потом и пошло, стали их держать, да одежду рвать. Когда афганцы прибежали, кончили все, а Петька стоял, бил себя в грудь и хохотал. Ему и размозжили афганской странной штукой голову. Мишка стал первым стрелять, два рожка израсходовал. Он застрелил бабку и четырех мужиков, должно быть, отца и братьев. А я, когда понял, куда стреляю, было уже поздно. Увидел, что все тридцать, весь рожок в двух девок засадил… Только я ли был, я ли стрелял, я ли насильничал? Как будто я, но как бы и не я. Ну, Бог знает. В общем, успели мы спокойно удрать да Петьку утащить. После устроили у лагеря театр, дали несколько одиночных выстрелов, начали мазать во все стороны из АК. Вышел бой, нападение. И Петька вот погиб, значит, смертью храбрых. Вот и вся хохма».
Синцов без надежды, но спокойно улыбнулся. Спросил у молчавшей рядом с ним Клавдии: «Ну, что будешь делать со мной?»
«Пить», – ответила она.
Гяур на тракторе
От части до кишлака было всего 3 км с гаком, а ребятам он казался тылом противника. Кишлачная малышня иногда подходила к воротам, всегда по утоптанной дороге, колдобистой, но безминной. Четверо или шестеро (кто разберет сколько, когда одни клочья остаются) подорвались и научили других уму-разуму, чтобы те не подходили к советской воинской части сбоку, не шли на проволоку. Было, в общем, жалко афганской малышни, но минные поля необходимы. Война не шутка. Лейтенант… его фамилию в части уже забыли, то ли Павленков, то ли Крапленков, полез в прошлом году на родное минное поле и потерял башку. Всех разбудил за три часа до подъема (это все запомнили), заставили ждать до рассвета нападения афганцев. Говорили после, что не выдержали нервы у лейтенанта, вот и решил он покончить с собой. Как бы не так! Кончают самоубийством в тылу, от скуки и тоски. Совсем иное на фронте. Когда боишься смерти, есть надежда, что она минует тебя. Напился офицерик, литр водки, наверное, выжрал, и пошел бродить по части без фонарика, и добродился. Замполит или парторг, конечно, накатали его папе с мамой, что, мол, погиб их сын смертью храбрых, выполняя свой интернациональный долг. Или того проще: при исполнении служебных обязанностей. Хотя не должны так писать во время войны. И пахать землю, да еще чужую, солдаты тоже не должны во время войны. Так прямо заявил секретарю партбюро подразделения Василевскому сержант Люблин. Василевский ответил: «Надо, Люблин, надо. Ты же тракторист».
«А что, таиш лейтенант, трактористы что, жить не хотят? В прошлом году послали же отделение ремонтировать школу для этих чукчей, пустой дом, который за дувалом. Набрали маляров, белили, красили, штукатурили. Стены этого, как вы сами сказали, бывшего байского дома толстые, окна узкие. А все равно троих ребят кончили, а дом взорвали, до сих пор афганцы смеются. А вы хотите, чтобы я на поле вышел, открытое поле, чтоб пахал я, трактор этим макакам показывал…»
Василевский вспыхнул и заорал: «Ты, сержант, говори да не заговаривайся. Ты афганцев макаками не называй, расизм тут не показывай». Сержант Люблин сам рассвирепел и ляпнул: «Это не я расист, а афганцы. Это они нас называют гяурами и в нас стреляют. А мне они до лампочки. А в открытом поле стоять – спасибочки. Кишлак ихний под горой стоит, от нее до поля километр будет. А Климова – ромашки, козел, пошел собирать – они все же подстрелили. Не пойду я туда. Не имеете права меня туда посылать. Танк дайте, а не трактор. Пущай афганец сядет за рычаги, какой-нибудь наш афганец».
Капитан Василевский сам не был от всего этого в восторге, ему была противна вся эта комедия с трактором. Сказали, небось, в штабе дивизии, что надо показать пример сотрудничества с местным населением, заодно показать трактор, мирную мощь СССР. А что могут люди погибнуть, о том и речи не было. А чтобы своего афганца послать, тут ничего не выйдет. Попробуй найди такого афганца, да еще живого. Был в этом чертовом кишлаке секретарь партячейки, Мамат какой-то. Так его убили и «джип» угнали, американский, хорошего качества. Двух других застрелили у запруды. В кишлаке после этого был праздник. Качали, конечно, головами, а, может, не качали, а кивали, говорили, что, увы, уважаемые советские солдаты, делать больше нечего, нету более представителей новой власти, будем пока без нее жить. И пахать поля вокруг кишлака отказались. Сказали, что народ не против кооператива, только убьют на поле. Лучше быть голодным и живым, чем мертвым. На деле, жители уходили в горы, обрабатывали там клочки земли, сеяли и собирали потом урожай – неподконтрольный, ихний. Афганцы его прятали, зарывали и притворялись после голодными, а сами (в штабе дивизии это знали) вполне могли существовать, даже отдавали часть горного урожая своим родичам-бандитам. Когда будут доказательства, сказал парторг полка, тогда не будет больше ни басмачей, ни их домов, кишлак понесет достойное наказание, то есть будет уничтожен. Хотя, добавил парторг, нельзя же все-таки стереть с лица земли все кишлаки, а следовало бы, иначе не будет нам покоя. А пока надо вспахать это вшивое кооперативное поле да еще трактором, чтобы увидели они разницу между ним и деревянной сохой на волах, чтобы поняли раз и навсегда, что хоть и силой, а цивилизацию им несем. Присутствующий начальник политотдела дивизии в знак согласия кивнул головой. Что же оставалось капитану Василевскому делать – только выполнять приказ. Но, решил он, надо обеспечить трактористу охрану. Он понимал, конечно, отказ сержанта – какая тут охрана, если афганский снайпер может снять тебя, как тетерева. И все же: приказ есть приказ. Приказы не обсуждаются, а выполняются.
И сказал капитан Василевский сержанту Люблину: «Гяур или не гяур, а на тракторе тебе надо быть и вспахать этот проклятый участок. Вспашешь, будет тебе отпуск, двухнедельный и без дороги. Будешь дома месяц. Даю слово. Откажешься, все равно под трибунал попадешь, не за это, так за другое. Пошлют тебя на передовую, в горы. Сам знаешь, что это значит. Это тебе не дисбат, как в мирное время, а самый что ни есть штрафбат. Да ты не бойся, все поле будет оцеплено, все стволы наведены на кишлак и горы. Не осмелятся они. Подумай и согласись. Не хочу тебе приказывать, ты должен добровольно».
На следующий день утром дали сержанту Люблину для смелости стакан водки и подвели к старому колесному трактору. Просили ребята разрешения хотя бы приварить к кабине стальные листы. Отказали, не должны, дескать, басмачи-афганцы думать, что боится их советская армия. При этом капитан Василевский дал намеками понять, что он сам себе противен. Тяжестью на его совести лежали души людей, погибших во время ремонта усадьбы-школы. Василевский, выпив, не скрывал своих чувств. Он знал, что афганские дети все равно не пошли бы в эту школу, ходили бы себе к старикам и муллам за учебой. Отдать дурной приказ дело нехитрое. Сидит себе сволочь-полковник в штабе, настоящем доте, и творит на бумаге всякую кровавую глупость, от которой после душа болит. Василевский иногда показывал фотографию сына, которому недавно исполнилось шестнадцать лет. Он часто жалел, что был назначен секретарем партбюро. Ходил бы себе в боевых офицерах, все же меньше ответственности.
На концах поля стали бронетранспортеры, в свежевырытых окопах засели три отделения, в орудийных – установили гаубицы. Мотор трактора плаксиво завыл. Люблин попросил и получил еще водки. Тронулся. Он работал весь день до ночи. Поле было вспахано, и сержант Люблин остался жив. Ни один выстрел не нарушил работы. Жители кишлака спокойно наблюдали. Капитан Василевский был в восторге, а сержант Люблин себя время от времени любовно общупывал, словно проверял, нет ли все-таки в нем пулевой дырки. Он был наполовину еще на поле и наполовину уже в отпуску.
Двое суток спустя, безлунной ночью, в ливень афганцы атаковали часть. Полночи длился минометный обстрел. В палатку капитана Василевского угодила прямым попаданием мина. Его жалели, не очень, но все же жалели. Наутро убедились, что кишлак обезлюдел. Но больше всего пострадал сержант Люблин. Он так и не получил отпуска.
Сапер Тонкин
Лейтенант Андрей Тонкин часто выходил на берег, туда, где встречались Цильма и Тобыш, глядел на большую воду, выпивал бутылку водки, не пьянел и возвращался в деревню. Города Тонкин не любил, хотя всегда к нему стремился. В Трусове за два месяца был всего раза три, тратил деньги и силы, хвастался своей долго не заживающей раной. Смеялся: «Осколок был ржавый, кровь в спине попачкал, но доказал все же, что может, может сапер ошибаться дважды. Ждет меня за горами на дороге другая, голубушка-стерва пригреет». Некоторые женщины жалели Андрея, а он, пользуясь этим, перед разлукой или вечным расставаньем показывал свою начитанность. Когда-то, сначала курсанту, а затем лейтенанту Тонкину казалось, что сапера все должны любить, в особенности бабы. Ну, как не страдать по человеку, ходящему рядышком со смертью. Люди же на него смотрели, как на дурака. Отец прямо сказал самым своим тяжелым голосом: «Значит, мы с матерью тебя растили, чтоб ты на дурацкой мине подорвался, так, что ли?» Мать воскликнула в слезах: «А рос ведь нормальным парнем». Ленке с птицефермы Андрей сказал, что голубушка-стерва его ждет и пригреет. Ленка спросила, кто это и где она живет. Ответил Андрей: «Живет она под Кабулом, Гератом, Кандагаром. Зовут ее Мина, горяче́е в любви не бывает». «Дурак ты, ох, дурак», – сказала Ленка, а после, ночью, залезла к нему в комнату через окно. Утром заплакала, то ли по себе, то ли по нему: «Тебя под утро кошмары били, аж кричал».
Лейтенант Тонкин хотел не жалости, а восхищения. Но и в Трусове, подле интеллигентных женщин, его не нашел. Ловил иногда в женском взгляде нежность, но была она предназначена не ему, а трупу лейтенанта Тонкина. Было обидно. Деньги-то на ресторан тратил живой Тонкин. Утром, одеваясь и опохмеляясь, лейтенант рассказывал: «Не было ничего прекраснее Герата. Но до сих пор высится грозно и непоколебимо крепость Калаи Ихтиярэддина, кое-что осталось от двухсот мечетей древнейшего города Афганистана. Даже Александру Македонскому не удалось его покорить. Каменные кружева и плетения вечны, незабываемы». Только раз, морщась от головной боли и позабыв о выспренности, добавил почти с гордостью: «Полгорода как не бывало. Наша армия – это вам не Александр Македонский!»
Чего люди в сущности не понимали, так это того, что лейтенант Тонкин любил свою работу сапера. Однажды его друг по училищу Винцов спросил во время запоя под Шиндандом: «Был бы ты афганцем, был бы ты с нами или против нас?» Тонкин ответил: «Был бы сапером». Ему было плевать, что взлетали к небесам люди и танки. Он знал, что мин на его век хватит, что будет еще много мгновений, когда живущая под его руками смерть уплотняет жизнь до ощущения восторга бессмертия. Во время работы он верил в Бога, говорил с ним, врал ему. Все вокруг истекало кровью, гноем. Тонкин видел парней, пытавшихся перед смертью удержать вываливающиеся кишки; других, спокойно проклинающих, глядя на свои оторванные ноги, и войну, и власть; третьих, объясняющих, умирая, как любят ту, которая пишет или не пишет писем. Как будто очевидная для всех бессмысленность войны Тонкина не касалась. Он никогда ни на кого не доносил, а когда капитан Ращенко, узнав, что от его сына остался живой обрубок, закричал: «Не хочу, понимаешь, не хочу этой власти!», Тонкин даже постарался никого не допускать к капитану до возвращения к нему неискренности. Тонкина слегка удивило, что Ращенко против партии и правительства, только и всего. Но он никому не повторил слов. Их хватило бы на двадцать расстрелов.
Тонкин никому никогда не хотел зла. И теперь, возвращаясь с берега домой, он думал, в общем, о хорошей жизни. Только грустно было от того, что люди его не понимают, смеются над ним и его работой. И еще – он скучал по своему псу по кличке Общежитие. Миноискатель вещь ненадежная, он все равно будет молчать, если мина пластмассовая. А Общежитие все чует, оправдывает свою кличку. Родной щуп нужен. Без своего барбоса давно был бы Тонкин в аду. Сядет Общежитие на будто бы утоптанную афганскую землишку, поднимет морду и посмотрит преданно в глаза хозяину. Щуп ведь только разрыхленную почву «почуять» может. А Общежитие будто видит притаившуюся под землею смерть. Воткнешь предупреждающую указку и скажешь властно остальному человечеству: «В укрытие». И остаешься один на один с миной. Пальцы делают ямку, оставляя углубления по краям. И вот показалась голубушка, разговариваешь с ней, а мина словно ухмыляется. Предпоследней была «ТС-6, 1». Зацепил ее ласково «кошкой», отошел, выдернул из ямки. Оставалось, как всегда, подойти и вывернуть взрыватель, милый такой штырек, красивый даже. В последний раз дернул за шнур «кошки» слишком нервно, да и раньше времени. Взрыв в глазах был серым, а не огненно-желтым.
Вспомнил Тонкин свою неудачу, и заныла спина. Трудно саперу в Афганистане. Ему, лейтенанту, скоро старшему лейтенанту Тонкину, надо будет возвращаться. Мать считает дни. Она знает, что, когда сын перестанет пить, когда начнет посматривать на свои пальцы по-особенному, тогда останутся считанные сутки. Она еще раньше кричала сыну: «Что тебе там делать, в этом Афганистане? Зачем нам эта страна? Чтобы похоронку получить? Пусть твое начальство туда едет. Не нужен нам Афганистан, никому не нужен». Сын, отвечая, усмехнулся: «Афганцам он, мама, наверное, нужен, иначе мины не зарывали бы, не ждали бы нас иначе фугасы. Каждый день дохнут там ребята, когда десятками, когда сотнями. А делать нечего, надо работать. Да и ничего со мной не будет, скоро война кончится. Прикончим душманов – и все». Матери ясно было, что сын врет. И как-то, когда свекровь приступила по обычаю к вечерней молитве, она впервые подошла и тихо опустилась рядом с ней на колени. А старик-Тонкин больше не хвалился сыном, будто боялся, несмотря на большой партийный стаж, накликать беду. Он продолжал каждый день читать «Правду» от корки до корки, но не вслух. Однажды увидел сына, глядевшего жадно на яблоню во дворе и на кусок неба, не выдержал и спросил почти жалобно: «Что, сынок, что с тобой, о чем ты?» Ответил Тонкин отцу спокойно: «Приеду еще на побывку – женюсь, дитя оставлю. Как думаешь?» Отец только и смог, что кивнуть. А через неделю после отбытия сапера Тонкина, старик подслушал разговор соседей. «Что там у Тонкиных?» «Что? Афганистан у них поселился, вот что».
Крылатая пехота
«Блядское солнце!» Зубов смял в руках шлем, но побоялся дотронуться до своего раскаленного комбинезона. Сидевший рядом с ним ефрейтор Мурзинов, по кличке Мурза, вдруг звонко заорал: «Гвардеец-десантник, береги посевы, насаждения!» Кое-кто хмыкнул. Единственное растение, увиденное после высадки, был зеленый лоскуток на пруте, укрепленном в основании камнями. Капитан Терентьев сказал: «Душмана зарыли». Зубов тогда только усмехнулся. Это была его шестая операция за год, и он знал, что похоронен здесь наверняка обыкновенный путник-мусульманин. Но Зубов понимал Терентьева: большинство ребят подразделения было салагами. Их в горном учебном центре учили повышать устойчивость организма к кислородному голоданию, отрабатывать передвижение по тросу, спуск по канату, лазание по карнизу, наклонной и вертикальной стенкам, обучали преодолевать местность по выступающим камням. И никто не учил их глотать пули, приходящие неизвестно откуда, и подыхать от страха.
Приказ десантникам был простой: высадиться, подойти ночью, через заносы и осыпи, до важного узла штаба душманов и ликвидировать его. За хорошего «языка» обещали отпуск и, разумеется, медаль. Мастер спорта по офицерскому многоборью Терентьев хлопал по плечу вертолетчика, называл его для общего смеха воздушной фанерой. Высадились нормально и вовремя дошли до позиции противника, но о нем уже не думали. Гололед и снег похуже льда отнимали все воображение. Душманский штаб был безнадежно пуст, но мины были живее живых, на одной из них и полетел салага вместе с рацией. Миноискатели ничего не искали, видимо, мины были умнее. Ждали вертолета до первых душманских пуль. Самое неприятное, сказал Зубов, это когда тебе пробивают легкое, тогда в этом говне вообще нечем дышать. Поволокли трех раненых, – они катились быстрее здоровых. Рядом был перевал Замистан. К ночи людей осталось с дюжину. Самым отвратительным было то, что афганцы почти не скрывались. Можно было видеть в бинокль, как они скалились и словно с весельем глядели на недолетающие до них пули. Сами же прицеливались и убивали. Стояли как на параде, вызывая беспомощную ненависть. Прапорщик Щупляк, парень с пулевой царапиной на лбу, сказал: «Они стволы наваривают один на другой. Вот и летит далеко… Давай-давай, кто живой». Люди уже плохо владели собой. Кто хрипло хохотал, кто беспрестанно матерился, кто тупо молчал. Никого не удивило простодушное заверение: «Неправда все это, что вокруг. Мы скоро, ребята, проснемся».
К ночи нашли скальную нишу. Терентьев спрятал ракетницу, все равно теперь до утра помощи не жди. Как только ушел из Афганистана свет, на людей набросился мороз. Вспыхнувший сухой спирт отгонял животный ужас. Мысль о пуле, гранате, мине становилась рабочей; кружка крутого кипятка в руках давала веру в завтрашний день, плотная темнота делала смерть чужой, афганца далеким, снег не таким отвратительно белым. Люди вновь становились людьми. Этого и опасался капитан Терентьев. Он вытащил бутылку спирта, но его опередил голос: «Что, капитан, посмотри, сколько нас осталось… Ты…» Терентьев перебил солдата: «Хорошо еще, что нас всех не ухлопали. Кто-то донес, ребята, кто-то настучал, кто-то предупредил гадов. Они нас ждали. Приказ был набрать живых афганцев. Сами знаете, если прыгнули бы перед самим штабом, вернулись бы пустыми. Идет же война, а на войне убивают, не маленькие. Но мы ведь еще живы, живы, ребятки, наша еще не пропала. Завтра начнут нас искать. Нате, но только по глотку». «Ты нам, капитан, зубы не заговаривай. Ты за все отвечаешь. Мы афганцам войны не объявляли, ты тоже. Мы не хотим здесь подыхать. Меня, может, мамаша ждет. Это ты виноват. Нужно было окопаться у штаба и там ждать наших. Это ты нас на смерть повел. А если мы за это…»
Терентьев понял, что нужно менять тактику, не дать надежде стать сильнее страха, дисциплины; а затем психологически помешать солдатам его застрелить. А заодно и правду можно сказать, дорого это не стоит. «А если я тебя вот щас застрелю, а? Знаешь, что тебе полагается за это, а? Думаешь, трибунал тебя приголубит. На, глотни, приказываю. Скажу вам честно, шансов у нас маловато. Или утром нас найдут… или нам всем конец. В плен сдаваться никому не советую, сами знаете, что они с пленными делают. И еще вам скажу, раз уж положение такое: я сам не знаю, что мы в этой стране делаем. Я русский офицер, вы русские солдаты. Нам дали приказ, мы его выполняем. Ну что, что, скажите, мы еще можем сделать? Ничего, Выполнить приказ есть единственный шанс остаться в живых. Не как офицер, как друг вам это говорю. А-а-а, прошел спиртенок. Да ты закусывай, закусывай, жалко ребята, пива нет запить. Да и то, тут горячее пиво бы нужно».
Капитан с удовлетворением увидел первые улыбки. Сухого спирта должно хватить еще на несколько часов. Главное, подумал он, чтобы они снова не захотели справедливости. Нужно их заставлять время от времени просыпаться, заглотить кружку кипятку, и делать все это без нервов, будто мы на учениях. Хватит ли у меня сил? И на кого могу положиться? И не подползут ли к нам все-таки афганцы? Нет, по этим горам никто ночью не ходит, даже они. Да, ему, капитану Терентьеву, до боли хотелось спасти вверенных ему людей, этих пацанов, брошенных в ад, ледяной по ночам, раскаленный и ослепляющий днем. Даже ему было трудно, опытному офицеру, в этих Богом проклятых горах. Но что мог сделать он, мастер спорта, против людей, не знающих ничего другого, кроме родных им гор. Действительно, сдалась нам эта страна. Ведь ничего не защищаем тут своего. Действительно, глупо погибать за все это. Да, прав был старик Сафронов, когда сказал: «Ты, Терентьев, хороший офицер, только вся беда в том, что ты не хочешь стать генералом». Я ему тогда не поверил. На кого же можно положиться? Зубов! Рядовой Зубов. Он так и не захотел стать сержантом, несмотря на опыт и хладнокровие. Не могу же я им политдолбежку устроить, сам бы такого застрелил. А Зубов сможет подбодрить спокойным голосом. Рискну.
«Зубов, ты, кажется, родом из Никополя. Как там у тебя, девки красивые?» Все посмотрели с недоверчивостью на Зубова, секунду до того мечтающего о своем не так давно раскаленном комбинезоне, теперь ледяном под маскхалатом. Он перестал вычислять, сколько понадобится морозу времени, чтобы пробить комбинезон, свитер, две байковые рубахи и добраться до остывающего тела. Он понял, чего от него ждет капитан, сволота милитаристская, как любил повторять Зубов, и увидел, понял, что никто не верит в любые красивые слова. Он подумал о Саше Кулешове, друге, лежащем теперь в нескольких километрах с продырявленной душой, и впервые за эти сутки почувствовал жгучую ко всему ненависть. Они поменялись с Кулешовым прощальными письмами к родным. Мол, если что случится, так пошлешь, объяснишь, что пал, вот, глупой смертью героя. И никто ведь не верил, что такое может произойти.
«Да, из Никополя я. – Сказал как плюнул – Что там? Война там». Все ошеломленно переглянулись.
«Да не рехнулся я, не рехнулся. Рыбачить люблю с детства. Еду я, значит, в Запорожье, топаю на Рога-Банк, автовокзал значит. И прибываю в Камышеваху. Там Днепр впадает в Каховское море. Там же Речище – где Днепр распадается на расходы, а расходы на протоки. И деревья там огромные стоят в воде. И война идет – за рыбу. В мае нерест, щука, рыба единичная, хищник, но бывает до двух метров. Зимой ловят сетями под плотинами. А так промысловая идет, густырь, козлик, так у нас называют леща, краснопера, тарань…»
У всех разгорелись глаза и вытянулись лица. Они, оставшиеся пока живыми, позабыли о безысходности, о глупости мира, о жалости к себе. Всем захотелось есть, словно вся красота воображения ушла в сосущий желудок. Стали вытаскивать НЗ, вспарывать консервные банки, жевать сухари. Все позабыли о будущем.
«…Деньги идут огромные, до полтонны умный может набрать. А кто еще хитрее, тот тарань на продажу готовит – и миллионером кончает житуху, если, конечно, не с жаканом между глаз. У нас на островах ханыги живут, что наберут, то сразу и пропьют. Ходят, алкаши, на промысел злые и вооруженные. Сначала убьют, а уж после здрасте скажут. И браконьеры трезвые тоже меж собой воюют, за место, за рынок. Рыбинспекция тоже воюет. Иногда стрельба идет, вам и не снилось…»
Хохот перебил Зубова, поднялся над нишей. «Вот это война!» «Рай, ребята, сущая лафа! Представляйте, рискнуть за тыщу рублей!» «Все, еду после дембеля к тебе в Никополь!» Капитан Терентьев тихонько достал вторую бутылку. Прислушался, подумал об афганцах, услышавших где-то здесь, рядом, уродливый, неестественный от искренности смех ребят, которым дышать-то осталось, наверное, несколько часов. И содрогнулся капитан: «Как все глупо, как все глупо и отвратительно».
Зубов втянул в себя спирт, удивился с наслаждением своему спокойствию. В нем была, он в этом убедился только сейчас, с самого начала странная уверенность в своем бессмертии в Афганистане. «Нет, не пустят тебя, Колька, на Речище. Ты до рыбы даже не дойдешь, разве что со своей швейной машинкой да с парочкой противотанковых. Местные сразу распознают Рога, так у нас называют всех чужих. Можешь попасть под перекрестный огонь рыбинспекции и браконьеров. Раньше тихо было, инспекция особенно не лезла. А начальство взяло и набрало в рыбинспекцию самых зверских браконьеров, а им человека убить – что плюнуть. Все началось после краснюка, когда заводы Днепр отравили. Теперь рыбу отправляют в начальственных вагонах в Москву. И цены, само собой, подскочили до опупения. Вот кровью рыбу и поливают. Каждый год поднимают десятки продырявленных лодок с продырявленными бывшими людьми. Во!»
Вздохнули люди, повторили: «Во-о-о! Как хорошо. Сказка, а не война».
Ефрейтор Мурзинов первым ткнулся в ледяную корку ниши, пробормотал что-то об отпуске и уснул. На рассвете он, согреваясь спросонья, высунулся поглядеть вокруг и упал с простреленной головой.
Солнце делало снег ослепительным. «Обманули Мурзу карты, не будет у него девятерых детей».
Терентьев закричал: «Хватит. Не смотрите на него. Ты полезай наверх, пали да не высовывайся. Захвати побольше рожков. Открывайте огонь без паники, иначе нам всем хана».
За полчаса до вертолетного шума в капитана ударила рикошетом пуля. И Зубов спросил его, скалясь: «Ты любишь рыбу, капитан?»